«СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1998
“СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ”
РАННЕЙ СОВЕТСКОЙ КУЛЬТУРЫ
Eric Naiman. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, New Jersey, Princeton University Press, 1997, 307 p.
Эрик Найман. Секс в русле общественности. Воплощение ранней советской идеологии.
В огромном большинстве своем книги о России, выходящие на Западе, не нужны в России (и, соответственно, работы российских специалистов по Западу — на Западе). Они находятся в собственной культурной ситуации: книги, например, о Франции в России или о России в Америке связаны с Россией (в первом случае) и с Америкой (во втором) куда больше, чем с предметом изложения. Это верно для любой страны. Есть, впрочем, книги — их немного, — выделяющиеся из общего потока. Они нужны и там и здесь. Они конвертируемы, как конвертируема всякая реальная ценность. Если появляется несколько таких книг в год, его можно считать урожайным. Дело здесь в том, что Бахтин называл “серьезностью вопросов” к другой культуре, и в методологической продуктивности подхода к ней.
Когда речь идет о культуре советской, мы неизбежно соприкасаемся с проблематикой власти, и далее — насилия, наконец, с проблемой сексуальности. Известно, впрочем, что славистика отстает сегодня в производстве идей от других областей гуманитарного знания. Методологическая нищета славистики объясняется просто: в Советском Союзе — засилием идеологии; на Западе — советологии (той же идеологии, лишь с обратным знаком). Когда противостояние завершилось, славистика оказалась в руинах: постструктурализм был усвоен основной массой славистов как господствующая мода, очередная идеология. Эта методологическая поверхностность породила горы литературы, которая обречена на вторичность: в ней не производятся идеи, но подхватываются уже отработанные.
Фон этот следует иметь в виду, чтобы понять: наука начинается там, где тема (вне зависимости от того, насколько она модна в данный момент) превращается в проблему. Проблема всегда начинается с ревизии. В этом смысле книга Наймана — образец “ревизионистского” чтения советской культурной истории. Готовый канон традиционного чтения (распространенный на Западе в кругах левых интеллектуалов и в советском и постсоветском интеллигентском сознании) сводится к тому, что эпоха 20-х годов (а точнее, эпоха нэпа) была “золотым веком” советской культуры — эпохой не только экономического, но и эстетического плюрализма (сам автор называет этот взгляд на период нэпа “мифом толерантности и ренессанса”). Здесь учитываются, как показывает Найман, лишь внешние моменты (частная торговля, книжный рынок, борьба литературных групп и т. п.). Остается, однако, огромное культурное поле массового “политического бессознательного”, сфера идеологического дискурса, которая и определяет глубинные принципы “производства идеологии” в литературе прежде всего. Обычной и малопродуктивной сегодня “критике идеологии” автор противопоставляет “интерпретацию идеологии”.
Поскольку же идеология всегда запечатлена в текстах и, соответственно, только через них может быть понята, в анализе “поэтики идеологии” 20-х годов Найман идет от стратегии постмодернистского чтения ранней советской культуры.
Свою задачу автор видит в том, чтобы, войдя в дискурс нэпа, “представить исторически обоснованное чтение идеологического письма советского коммунизма”. “Идеологическое письмо” включает в себя литературу, которая становится главным рычагом контроля над личной жизнью. “Дискурс сексуальности”, убежден автор, “может восприниматься как символическая стенограмма… ментальности, производящей утопические тексты”. В утопии же он видит вовсе не то, что традиционно принято было видеть в “революционных мечтаниях”. “Утопизм, — пишет Найман, — есть отрицание культуры… он манифестирует глубокое разочарование в господствующих социальных институциях, ценностях и моделях мышления” и происходит от “страстного отрицания реальности”. Поэтому, полагает автор, “исследование └утопической культуры” может стать историей того, как культура, одержимая самоочищением, борется в определенный исторический период за то, чтобы подавить (и переписать) свои основные метонимические тревоги”. К числу основных “тревог” такого рода и относится проблема сексуальности.
В сексуальности, или, на языке 20-х годов, в “половом вопросе” и способах его социальной презентации, автор видит путь к пониманию узловой проблемы советской культуры — проблемы террора. “Чтобы понять природу └сексуального” дискурса 1920-х годов, необходимо прежде всего осознать, что для партии и комсомола область └пола” была в той же мере средством контроля, в какой она была целью такого контроля”. Как же осуществлялась эта “стратегия власти”? Как показано в книге, посредством превращения “тайного” в слово, в дискурс, ибо “секс становится идеологически более приемлемым, когда он выходит из темноты приватности на свет публичного дискурса”.
В книге много места уделено тому, что принято называть “социальным контекстом” бытования литературы, в частности анализу дискуссий о “половом вопросе”; эти дискуссии эпохи нэпа, убежден Найман, “должны быть прочитаны как занимающие центральное место в процессе коллективной манипуляции молодежью”. Именно здесь образовывалась та “дискурсивная цепь, которая связывала… первое поколение коммунистической молодежи в тугой узел идеологического сообщества”.
Приводящиеся в книге материалы (в том числе и архивные, и многочисленные свидетельства провинциальной литературной жизни) обсуждений наиболее “скандальных” литературных произведений 20-х годов убеждают в том, что формирование этой “цепи” шло по определенной траектории: это был “процесс, в котором дискуссия вначале эротизировалась с тем, чтобы впоследствии быть более эффективно политизированной”. Здесь действовала, как показывает Найман, своего рода спираль, и “литература и критика совместно играли ведущую роль в ее раскручивании. Установилась следующая модель: автор публиковал художественное произведение, которое возбуждало похотливый (prurient) интерес молодежи и предполагало дискуссию вокруг └проблем пола”. Сразу затем следовала вспышка критических писем или статей, провоцируя вокруг публикации └диспуты” и редакционные комментарии. Практически все участники дебатов были сфокусированы на проблеме сексуальных └эксцессов”. Вначале писатели описывали разложение в комсомольской среде, затем критики либо осуждали их за └очернение”, либо, согласившись с ними, сетовали на └разоблаченную” писателями развращенность молодежи. Комсомольские писатели не предпринимали никакой попытки в позитивном плане показать, как должна быть устроена половая жизнь, и очень мало внимания уделяли более широким вопросам половых ролей в обществе. Вместо этого обе └стороны” нападали на └развращенность” в почти одних и тех же выражениях. Реальный объект обсуждения — разрушение автономности └личной жизни” — как бы подменялся уже тем, что └проблема пола” становилась └предметом” бесконечных дискуссий”.
За этой “тактикой” просматривается более широкая проблема советской культуры: того, что не вербализовано, что погружено в молчание, здесь не существует. Потому такую важность приобретают “дискурсивные практики” советской культуры: язык — это контроль, и шире — важнейшее слагаемое тоталитарности. Перед нами, таким образом, вырисовывается некая общая “стратегия власти”: “Вместо того, чтобы отдалиться от неконтролируемой, глубоко личной реальности, партия и комсомол предпочли в 1920-е годы подчинить личность контролю, превратив молчание в дискурс, а лекционные залы, аудитории и залы суда… в своего рода └выставку”… Побег из этой идеологической и дискурсивной паутины был самым ужасным из того, что могла бы совершить личность”.
Это экзистенциальное измерение дает материалу, рассматриваемому в книге, новое освещение. Предлагаемая здесь историко-литературная концепция сводится к тому, что еще до революции (прежде всего усилиями русских философов — от Федорова и Соловьева до Бердяева и Розанова) формируется “коллективное тело”, которое оказалось близким как массовой литературе (Арцыбашев), так и элитарной (поэтизация насилия в футуризме, у Маяковского). Стоит, впрочем, заметить, что здесь было бы не менее уместным рассмотрение марксистской критики “литературного разложения” в межреволюционные годы (В. Воровский и другие) с ее агрессивным неприятием “сексуальной распущенности”, прокламируемой буржуазной культурой.
В эпоху военного коммунизма эта “коллективная телесность” обретает новую форму — риторики насилия. Происходит “сексуализация социального дискурса”, чему свидетельством “Голый год”, “Смертельное манит” и “Мать сыра-земля” Пильняка (Найман убедительно показывает наличие связи между Пильняком и Арцыбашевым), а образ “красного террора” все определеннее трансформируется в образ террора сексуального (жаль только, что автор не обратился за материалом к прозе Бабеля и Артема Веселого, у которых подобная трансформация наиболее очевидна). Процесс этот наблюдается как в “попутнической” литературе, так и в Пролеткульте: “Поэзия рабочего удара” А. К. Гастева, поэзия Ивана Доронина, Павла Бессалько, Павла Арского запечатлели эту новую жизнь “коллективного тела”. Найман, однако, не ограничивается собственно литературой, привлекая к рассмотрению огромный материал — от манифестов идеологов Пролеткульта до теории новой биологии Энчмена и “Коллективной рефлексологии” Бехтерева с их культом антииндивидуализма и коллективности.
В дискурсе нэпа, полагает Найман, произошел синтез, с одной стороны, пролеткультовского радикального утопизма, восходящего к утопическим фантазиям Федорова и Соловьева, с другой — материализованных картин хаоса и насилия, заимствованных Пильняком у Розанова и символистов. На этом перекрестке возник культурный парадокс: военный коммунизм и Гражданская война предстали в виде “золотого века” — эпохи единства, тогда как нэп — в виде “развала”, распада прежней идеологической однородности. Тоска по войне продуцировала своего рода “дискурс кастрации” (так называет Найман постулируемый в это время партийно-комсомольский аскетизм). Если военный коммунизм порождал “коллективное тело”, утверждая “мужское начало” (через культ насилия), то нэп породил “бесчленное тело”. Произошел переход от мужского начала (Гражданская война) к женскому (нэп), описываемый здесь как “процесс усечения членов”. “Коллективное тело в нэпе разложилось, — пишет Найман, — его части развалились в риторике эпохи. Страх этого фигуративного разложения не только стимулировал атаки на частную жизнь, но также вел к росту дискурсивной динамики”, культура стремилась “собрать коллективное тело вновь в анатомическом театре публичного обсуждения”.
Советские 20-е годы имеют две контристории литературы. В одной были Фадеев, Фурманов, Серафимович; в другой — Бабель, Пильняк, Замятин. Но, несомненно, массовый интерес к этим авторам был несопоставим с интересом к той популярной литературе, которая оказывается в центре внимания Наймана. 1926-й и 1927-й стали годами наибольшего читательского интереса к литературе такого рода — “Без черемухи” Пантелеймона Романова, “Луна с правой стороны…” Сергея Малашкина, “Собачий переулок” Льва Гумилевского. Здесь же, впрочем, анализируются “Зойкина квартира” Михаила Булгакова, “Хочу ребенка!” Сергея Третьякова, “Мы” Евгения Замятина, “Машины и волки” Пильняка, “Цемент” Гладкова, стихи Александра Жарова, рассказы Александры Коллонтай и Андрея Платонова, фильмы Абрама Роома, Трауберга и Козинцева… Рисуемая Найманом картина культуры нэпа действительно максимально объемна и пестра.
Найман находит удивительно точный образ, в котором эта картина приобретает некую гомогенность. Это то, что названо в книге “готикой нэпа”. Риторика самоконтроля и дисциплины приобретает в “готике” (понимаемой здесь не только как жанровый канон, но и как идеология) неожиданное и проясняющее истолкование. Ведь в центре “готического события” стоит насилие или угроза насилия. Отсюда — продуцируемая готическим романом жуть подсознания, фантазий, страхов. Оригинально и глубоко читаются сквозь этот “магический кристалл” Гумилевский или Гладков. Главное, что предложила в этом смысле литература эпохи нэпа читателю, — “никогда не быть └одиноким”, но всегда — лицом к лицу с единственным, враждебным и могущественным └Другим”, с классовым врагом или с собственными материальными и сексуальными желаниями. Готическая модель предоставила советской идеологии эпохи нэпа апробированный образец для выражения озабоченности относительно того, как быть вместе, оставаясь одиноким”. Стоит только сожалеть, что из этой цепи идеологических дебатов выпали такие характерные явления пореволюционной эпохи, как рапповская “теория живого человека”, спор о подсознательном, в центре которого оказались А. Воронский и Вяч. Полонский (последний цитируется только в связи с непосредственным обсуждением проблем буржуазной и новой сексуальности).
Заключительная часть книги посвящена, так сказать, “выходу литературы в жизнь” — страшной истории, происшедшей в Чубаровском переулке, когда сорок комсомольцев изнасиловали девушку. Это “коллективное изнасилование и утопическое желание” (так назван соответствующий раздел книги) Найман не только “расследует” с приведением стенограмм суда, многочисленных свидетельств, откликов печати и т. д., но осмысливает как результат “воплощения ранней советской идеологии”: “Изнасилование в Чубаровском переулке необходимо осознать не только как жуткую проекцию социального желания, но также на более очевидном уровне как материализацию └реального мира”, так, как он был часто представлен в советской литературе: └дележ” одинокой женщины группой комсомольцев… Сад Сан-Гали (где произошло преступление. — Е. Д.) был искаженной проекцией пролетарского Эдема эпохи военного коммунизма. Увидев свои собственные └детские” фантазии представленными в Чубаровском переулке, советская идеология с отвращением от них отшатнулась”.
Но, пожалуй, наиболее захватывающим сюжетом книги Наймана является настоящая методологическая драма, разворачивающаяся на ее страницах. По охвату и глубине проработки материала — это добротное позитивистское исследование. По стратегии интерпретации этого материала, изобилующей фукианскими метафорами, — постмодернистский текст. В этом “споре” побеждает все же сильнейший. Им и является несомненный интерес автора к материалу и к исследуемой эпохе. Именно материал микширует слишком вольные иногда интерпретации, пережимы, останавливая автора в моменты опасности, остерегая от столь соблазнительной попытки превращения идеологии в мифологию.
Прошли ли 20-е годы бесследно для советского массового сознания (и бессознательного)? “Основная предпосылка этой книги, — пишет автор во введении, — состоит в том, что не только слова и лозунги были └вбиты в головы масс”, но также образы и жанры”, а заканчивает знаменательной констатацией: “Уровень страха в повседневной советской культуре был в 1930-е годы, вероятно, выше, чем в какой бы то ни было другой период русской истории, но этот страх был не идеологическим — он фокусировался более на личной безопасности, чем на исторической легитимности”.
Однако понимание природы “символического страха” и природы террора, порождаемого самим распространением этого страха в обществе, как показывает книга Наймана, невозможно без понимания его истоков: “Наше понимание террора в └реальной” жизни — террора, который протекает в основном вне идеологического дискурса… террора, который кладет на плаху личность… будет по необходимости неполным до тех пор, пока мы не проникнем в глубину дискурсивного террора, предшествовавшего ему”.
Если верно, что избавление от страха происходит путем его “рационализации” и “проговаривания”, книга Наймана может быть воспринята как один из первых и потому показательных “психоаналитических сеансов”, где вчерашнему советскому человеку рассказывается о жизни его бессознательного намного больше, чем ему до сих пор было известно.
Евгений ДОБРЕНКО.
Иллинойс (США).