рассказы
ЕВГЕНИЙ ШКЛОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1998
ЕВГЕНИЙ ШКЛОВСКИЙ
*
ПЕРЕУЛОК
Рассказы
БУДЬ МУЖЧИНОЙ, МАКС!
С
нова она ему снится.“Опять я ее видел, Ирину, — говорит задумчиво. — Как будто лежим мы с ней на траве, вполне невинно, на замечательной такой солнечной лужайке, рядом, она смуглая, как мулатка, словно только что с юга… И так мне, веришь, хорошо, так спокойно на душе, что хоть не просыпайся…”
Глаза у Макса подергиваются влажной грустной пленочкой, как у дремлющего коня.
То на лужайке она с ним, то на стогу, то солнышко припекает, то звезды мерцают в ночном небе… Ну и отлично, значит, надо ей позвонить, у меня есть номер ее телефона.
“Ну и что дальше? — спрашивает Макс. — Дальше что?”
А что дальше? Позвоним, пригласим куда-нибудь. Просто предложим встретиться. Столько лет не виделись!
“Ты думаешь, она захочет?”
Все-таки он странный, Макс. Почему бы и нет? Что было, то было… и давно уплыло. Теперь мы просто добрые знакомые, друзья, можно сказать. Вдруг она тоже вспоминает ту картошку, стог сена, на котором распивали шампанское из местного сельпо, а Мишка Гущин прыгал вниз, как каскадер, хотя стог высотой был с двухэтажный дом. Мы с Максом часто вспоминаем тот стог, словно вся жизнь прожита и ничего не остается — только вспоминать. Одни сплошные воспоминания. Широкое такое бурое осеннее поле, а посреди — огромный желтый стог.
“У нее же двое детей. Последний раз я видел ее, когда первому было около года. Бледная, измученная, рассказывала, что долго болела, даже чуть не умерла. И все равно красивая. Смотрел на нее, и все в груди переворачивалось. Это когда было…”
Ну и что? Позвонить-то все равно никто не мешает.
У Макса своя логика: больше полжизни прошло, дети почти взрослые у всех, седина в волосах, здоровье хромает, а мы будем звонить… Кому это нужно?
Иногда мне кажется, что он просто кокетничает — не такие уж мы еще старые, чтобы ставить на нас крест. И при чем тут? Просто позвонить и встретиться — что тут такого? Повидаться. Вспомнить юность.
“Если встречаться, то нужно тщательно подготовиться, — продолжает нудить Макс. — Столик в хорошем ресторане заказать, обдумать все тщательно. Чтоб все путем…”
Да-да, смокинг, галстук, манишка, ботинки до блеска начистить — совсем парень сбрендил. А Макс щурит, как кот, темные бархатные глаза, которые стольких сводили с ума, покусывает привычно нижнюю губу, отчего она у него как обветренная, с лоскутками отслоившейся кожи, — мечтатель!
В этих его постоянных цветных снах с зеленой лужайкой и смуглым плечом Ирины определенно есть доля мазохизма. Однажды так уже было: все уши мне прожужжал, что нам надо непременно встретиться с ней, с Ириной, он все устроит для этого в лучшем виде (почему-то надо именно “в лучшем виде”), все расходы он берет на себя, а я только должен ей и еще Нине, подружке ее с тех давних, студенческих, времен, позвонить и договориться. Но сначала понять, хочет ли этого Ирина. Да, вот так, по голосу (а еще лучше, если б я говорил, а он тоже слышал), потому что если она не хочет, то тогда не надо. Чтоб не получилось, что мы вроде как об одолжении просим, а они (то есть она, Ирина) — без особой охоты. Если так, то не стоит, ясно?
Я все сделал, как он просил: позвонил, услышал удивление в голосе, даже радость — сколько лет, сколько зим, — и потом долго разговаривали о жизни, посреди которой в окружении бурой скошенной нивы возвышался желтый стог (покалывающие соломинки за воротом). Макс мог не волноваться: предложение было не просто принято, но даже с воодушевлением. И что особенного? Позвони мне та же Ирина, или Нина, или еще кто из нашей далекой юности, голоса которой звучат все глуше и глуше, то и я бы обрадовался.
Макс долго, с почти следовательской дотошностью выспрашивал: кто снял трубку, ага, она, так, и что сказала, ага, привет, значит, сразу узнала, и какой у нее был голос, все такой же, с хрипотцой, слегка насмешливый, радость, только не ври, а что она спрашивала про него, неужто вспоминает? Мечтательная улыбка на его губах, верхней нормальной и нижней обкусанной, он нервно закуривал, смотрел на меня матовыми глазами, словно допытывался, и был совсем как тот, давний, Макс, ничего в нем не изменилось, только разве чуть раздобрел да впрямь седые волосинки появились в по-прежнему густой темной шевелюре.
Вот. Я сделал свое дело. Очередь была за ним — чтоб “в лучшем виде”. Я терпеливо ждал, когда же он наконец скажет, что все готово, ждал сигнала и уже заранее испытывал приятное волнение в предвкушении близкой встречи. Сигнала, однако, все не было и не было. При встречах Макс молчал, будто мы ничего не намечали, а когда я не выдержал и все-таки задал ему вопрос, он ответил, что думает…
Надо сказать, мыслительный процесс сильно затянулся. С тех пор прошло немало лет, и я больше не звонил Ирине — хотя надо бы извиниться, объяснить как-то наше внезапное исчезновение. А как объяснишь?
Просто повидаться, просто поговорить…
Макс отмалчивался довольно долго, понимая, видимо, что поступил не совсем хорошо, во всяком случае со мной… А потом вдруг снова начал оттаивать, и тема Ирины стала всплывать в наших разговорах все чаще и чаще. Его, судя по всему, разбирало — сны, сны, сны… Лужайка, травинка, стог, звезды, ночная свежесть, полдневный жар, смуглое плечо, тонкая рука…
Но я на провокации не поддавался. Если хочет, пусть звонит сам. “А если подойдет этот, ее муж?” — хмурится Макс. Ну и что — муж? Можно подумать, что жене самого Макса не звонят разные знакомые. “Это другое дело”, — Макс мрачен, словно уже позвонил и действительно подошел муж.
И все повторяется по новой.
Ирина ему снится чуть ли не каждую ночь, он делится со мной, а я, чтоб хоть как-то вывести его из этого ступора, предлагаю позвонить. Только чтоб он сам, а не я. Даже трубку снимаю и протягиваю ему: на, звони!
Макс задумчиво улыбается. Обязательный, деловой Макс, на которого всегда можно положиться и который всегда выполняет свои обещания. Слегка обрюзгший, с обозначившимся брюшком и залысинами на висках.
Приятель, которому снится девушка его мечты.
“Ну, хорошо, я ей позвоню, — говорит этот прожженный циник и ловелас. — И что я ей скажу?”
Пусть скажет, что она ему снится.
“Ты посоветуешь! — Он кольцами пускает дым. — Да, она мне снится, и что дальше? Что я могу ей предложить? Сходить в кино? В театр на модную премьеру? В ресторан? В консерваторию? Или на ипподром? Ты же знаешь ее…”
Я знаю. Но он же хотел просто повидаться, просто встретиться — скромно и неприхотливо. Посидеть поговорить. В ресторан, конечно, тоже неплохо, чтоб “в лучшем виде” (он подозрительно косится на меня), но можно и так, по-студенчески…
“Ну…” — Макс старательно окутывается дымом.
Он невозможен, этот старый хрыч, выживший из ума романтик, вся жизнь которого теперь уходит в сны. Мне жаль его. В конце концов, не такие уж мы старые…
С Ириной и Ниной мы встретились, как и договаривались, возле метро “Маяковская”. Когда-то, много лет назад, мы уже встречались здесь и переулками, переулками большой шумной компанией шли к дому Макса, тогда все еще молодые, свободные и беспечные.
Впрочем, обе девушки, решившиеся на вечер забыть, что они детные матери семейств, выглядели вполне сносно — и не скажешь, что прошло столько лет, столько всего переменилось и вообще, если честно, будущее позади. Если и не все, то, во всяком случае, большая его часть.
Но сегодня мы не должны были думать об этом.
Они и вправду были очень милы. Особенно Ирина, немного пополневшая, но, как часто бывает, это только придавало ей еще больше женственности и какой-то особой привлекательности. А хорошенькое ее личико, зардевшееся от моего неловкого комплимента, приняло совершенно то, прежнее, восхитительное выражение девичьей застенчивости. Можно понять Макса, которому она снится столько лет.
Все складывалось как нельзя более удачно.
У Макса, как в старину, на уик-энд образовалась пустая квартира (его уехали на дачу), а сам он ждал меня (мы созвонились), чтоб выпить пива и расслабиться после напряженных трудовых будней. Про девушек, которые шли сейчас вместе со мной по направлению к его дому, он не только не знал, но даже и не догадывался. Отличный намечался сюрприз. Что ни говори, а хоть какой-то просвет в нашей скучноватой, однообразной жизни.
Мы шли теми же переулками, мимо Патриарших, где когда-то целовались на скамейке, вспоминая булгаковских персонажей, девушки несли подаренные бордовые, еще очень свежие тюльпаны, и сами они были как цветы — любоваться и любоваться…
Похоже, я сильно разволновался, к тому же впереди нас ждали изумление, растерянность, восторг и проч., и проч. Макс должен быть мне век благодарен. Я предвкушал… В самом деле, не каждый день удается сделать так, чтобы по твоей воле сбылись чьи-то сны. Я чувствовал себя добрым волшебником, по мановению руки которого оживает прошлое. Мы все волновались, как если бы шли на экзамен.
Может, это и был экзамен?
Для пущей неожиданности девушки спрятались, спустившись ниже на один пролет, и оттуда доносились их тихие смешки.
Тс-с-с-с…
Я надавил кнопку звонка.
Медленно, очень медленно тянулись минуты…
Я нажал еще, потом еще и еще… В ответ — ни шагов, ни щелчка открываемого замка. Тишина. Не слышал он, что ли? Нет, это уж вряд ли. Мой трезвон поднял бы и мертвого. Значит, его не было, но как же? Мы же договорились! Если бы ему потребовалось куда-то срочно выйти, он наверняка бы оставил записку. Я пошарил вокруг глазами — ничего! Никаких знаков…
Вот это действительно сюрприз.
Обескураженный, я спустился к девушкам.
Макса не было.
Я, понимаете ли, доставил ему на дом стог сена и лужайку, почти материализовал преследующий его сон, осуществил мечту идиота — а теперь и сам не был уверен, что не сплю. Неловко было смотреть на девушек, у которых даже тюльпаны в руках как-то сразу пожухли и стали склоняться долу, увядая прямо на глазах.
Где же ты, негодник?
Скорей всего, ненадолго выскочил за хлебом или пивом, пытался я объясниться, или чтоб с кем-нибудь встретиться по делу, а потом снова вернуться. Он ведь знал, что я его тут дожидаюсь. Просто нужно немного подождать. Совсем чуть-чуть! Он будет возвращаться и увидит… увидит… как во сне, как во многих своих самых заветных, самых волнующих снах.
Впрочем, ничего другого нам и не оставалось. Только ждать, ждать и ждать. Из крошечной беседки на детской площадке, пустынной в этот субботний июньский вечер, хорошо просматривался подъезд Макса. В конце концов, никуда не денется.
Я предложил откупорить шампанское, предусмотрительно захваченное с собой (представляю, как бы засуетился Макс, — не пивом же угощать девушек!), и выпить за встречу. Не сидеть же просто так, в ожидании у моря погоды. Пусть Макс отлучается себе на здоровье, а мы пока выпьем. И беседка такая уютная, незагаженная, среди сильно разросшихся, затеняющих ее кустов сирени, увы, уже отцветшей. А все-таки приятно встретиться после стольких лет, нет разве? Неправильно, что мы так редко видимся. Несправедливо!
Мы сделали по глотку (Ирина, помнится, любила именно такое, полусладкое) — прямо из горлышка, как в старину. Мы вспомнили стог, лужайку, небо, звезды, непаханую борозду и желтеющую ниву, шебуршание мышей и запах осени, песни под гитару и вкус печеной картошки, мы глотнули еще раз и другой — с полным доверием и симпатией друг к другу, и тогда я решил все-таки еще раз подняться к Максу.
Макс, сказал я сквозь обитую дерматином дверь, негромко, но тщательно выговаривая каждое слово. Макс, сказал я с глубокой горечью, прошу тебя, Макс, не делай глупостей! Мы же взрослые люди, Макс, ты сам потом будешь раскаиваться и рвать на себе последние волосы, слышишь?
Я уперся лбом в прохладный дерматин и от обиды готов был расплакаться, как маленький мальчик. В самом деле, для кого я старался? Макс, урод, сказал я с выстраданным чувством, это неприлично, друзья так не поступают! Ладно, Макс, пошутил — и будет. Мы тебе сюрприз, ты нам, твоя взяла, открывай, скотина! Я двинул ногой в дверь — со злостью, но не очень сильно, чтобы не будоражить соседей. Макс, будь мужчиной, я тебя умоляю! Слышишь?..
Девушки преданно ждали меня в беседке. На одном из столбиков было наискось вырезано перочинным ножиком: “Валя+Петя= ”. Чему это равнялось, видимо, то ли не уместилось, то ли резчик, не обделенный эстетическим чувством, нарочно умолчал. Для многозначительности.
И шампанского осталось на донышке.
Мы все-таки еще сидели, ожидая Макса и вспоминая разные забавные случаи из нашего общего прошлого, мы долго сидели, все еще не теряя надежды, пока не стало смеркаться. В доме один за другим загорались огни, но в окне Макса по-прежнему было беспросветно темно. Так мы и сидели рядышком, касаясь друг друга плечами, девушки и я, в наивном ожидании этого старого перечника Макса, преуспевающего менеджера и тихого пьяницы. И все это время я чувствовал, что на нас смотрят, очень даже внимательно, сквозь кусты сирени, сквозь сумрак, может, даже в бинокль. Что нас видят, как видит каждого из нас Господь Бог.
Только все напрасно.
А когда уходили, я напоследок быстро обернулся и, кажется, успел заметить, как мелькнула в Максовом неосвещенном окне серая тень. И уже не оглядываясь больше, из-за спины показал туда, в окно на шестом этаже, кулак…
Эх ты!..
ПЕРЕУЛОК
1
На отца напали.
Факт сам по себе фантастический: отец — и что бы на него! Отец настолько всесилен и могущественен, что по отношению к нему невозможна никакая агрессия. Он не то что неуязвим, но как бы по ту сторону. Ему не надо защищаться, потому что на него не могут напасть. Всем известно, что он — отец. Не имеет значения, что он щупленький и невысокого роста, потому что на самом деле он — безмерный, как безмерно небо или океан.
Отец — это отец.
И на него напали.
Он появился совсем не такой, как обычно. Молчаливый, и руки подрагивают. Непонятно, куда смотрит, и глаза грустные, задумчивые. Щупленький, хотя и безмерный. Узкоплечий. Не Шварценеггер…
В соседнем переулке напали, где с одной стороны какой-то научно-исследовательский институт, а с другой — глухая бетонная стена хлебозавода. Глухой такой, темный переулок, как и все прочие переулки. Вечером лучше не ходить, особенно когда в институте кончается рабочий день и гаснет свет.
Отец между тем всегда там ходил, возвращаясь с работы, и никого не боялся, потому что отец и страх — несовместимо. Безмерность не знает страха, потому что сама может внушать его. Отец ходил, и никогда ничего, а тут…
Он даже и не поздно шел, и еще не совсем темно было. Два парня навстречу, спокойно, мирно, и вдруг — ногой. С раскрута. Без предупреждения. В полном молчании. И второй — тоже ногой. Прямо. И тоже в полном молчании, словно бы они оба, здоровые такие, — немые. Оттого что молча — еще неожиданней.
Вдвоем — на одного
.На отца!
Только не на того напали. От одного удара отец уклонился, по инерции парня закрутило, а ногу второго он перехватил и вверх сильно дернул, отчего тот повалился, как столб, не ожидая такого отпора, а потом отец уже побежал. Не очень быстро побежал, чтобы дыхание сохранить и успеть развернуться, если станут его догонять. Чтобы лицом к лицу.
С достоинством, хотя и побежал. Словно вовсе и не убегал, а просто хотел выбраться на более оживленное место. Чтобы не забили насмерть (это отца-то!) и к бетонной стене не прислонили.
Чтобы поближе к людям.
Он, может, даже вовсе и не бежал, а уходил, только быстрым шагом. Трудно представить, как если бы лев убегал от зайца или морской свинки. Или даже от двух морских свинок. Нет, отец просто шел быстрым шагом, не оборачиваясь, спеша с работы домой, к ужину, а те вначале за ним погнались, но потом почему-то передумали и отстали. Может, испугались отца. Он уходил, а они за ним гнались и не догнали.
Он боком немного удалялся, а они все отставали и отставали.
Может, тот, кого отец так ловко свалил, травмировался, а может, сообразили, что лучше не связываться, потому что не просто же так все неудачно у них вышло и отец исчезает, оставляя им фунт презрения. Даже не оглядывается. Брезгливо не смотрит в их сторону.
Такой он был — отец! И что с того, что у него руки нервно потом подрагивали, а возле правого глаза жилка пульсировала, и взгляд печальный и задумчивый, и сам, щупленький, ссутулился…
Пусть знают!
2
Потом сыновья просят, умоляют отца еще раз показать, как все было. Как он здорово тех… Парни, значит, стояли или, верней, шли навстречу. Один, значит, ногой, с раскрутом, а другой, без раскрута, прямой от себя… Так, да?
Отец расставляет обоих, старшего и младшего: он как бы движется по тротуару навстречу этим крутым, в джинсе, и они ему навстречу, совсем уже близко, почти рядом, и тут один из них (старший) делает типа фуэте — довольно высоко, но медленно задирает ногу (правую) и как бы касается отца. Верней, чуть не касается, потому что отец ловко успевает уклониться, и пока старший вертится, одновременно балансируя, чтобы удержать равновесие, отец демонстрирует уход-уклон от удара младшего (согнутой в колене ногой от себя), ногу подхватывает и рывком поднимает…
Толчок.
Младший тяжело валится на крестец (больно), но на лице у него не столько боль, сколько восхищение.
Конечно, все замедленно, все не по-настоящему, хотя и очень похоже, все с улыбкой, и если младшенький слегка ушибает себе крестец, то это еще раз подтверждает отцовскую бойцовскую сноровку.
Молодчина батя!
Вроде как из безмерности, из разверзшихся небес грянула молния — и повергла. Справедливость восстановлена… Правда, не совсем молния. Но ведь — победа.
По-бе-да!
Иногда они меняются местами, и тогда уже кто-нибудь из сыновей, старший или младший, выступает в роли как бы ничего не подозревающего отца, идущего по пустынному переулку, а отец становится одним из тех парней, что на него напали, и вся сценка разыгрывается с самого начала. Каждое движение повторяется вновь и вновь, словно они пытаются постичь некий тайный смысл. Вернее, смысл всей этой невозможной, немыслимой, фантастической ситуации.
Дело в том, что все произошло очень быстро и неожиданно, объясняет отец, он даже не успел испугаться и действовал абсолютно бессознательно, подчиняясь инстинкту самосохранения. Либо пан, либо пропал… И те парни, конечно, тоже не ожидали, что все получится вовсе не так, как они задумали или предполагали, — ведь отец был один и с виду щупленький, к тому же и немолодой.
Откуда им было знать, что это — отец?
Почему-то сыновьям хочется еще и еще раз проиграть всю ситуацию: чтобы отец шел и они ему навстречу… А вдруг что-нибудь похожее? Ведь всегда что-то происходит, и если уж с отцом, то с ними и подавно. Никогда нельзя знать наверняка, что тебя ждет.
И никто не знает.
3
И вот наступает вечер, ноябрьский, темный, тревожный, а отца все нет и нет (где-то задерживается), и мать посылает сыновей, старшенького и младшенького, встретить его, потому что наверняка тот будет возвращаться своим любимым переулком, несмотря на темень и недавний неприятный случай. Отец полагает, что раз уже было, то больше никогда не повторится — мол, в одно место два раза не стреляют.
Может, так и есть, но спокойней, если все-таки ребята сходят и подождут его там, в переулке, а потом вместе вернутся. Парни оба крепкие, накачанные, что старший, что младший, пусть сходят. А если отец вдруг решит пойти кружным, более длинным путем — по освещенной улице, то они просто разминутся, и все. Не потеряются…
Переулок и впрямь малопривлекательный — темный, пустынный: с одной стороны тоскливая бетонная стена хлебозавода с натянутой поверх нее колючей проволокой, с другой — уже погасшие окна научно-исследовательского института. Глухое такое место, неприятное, где если ходить, то только днем и по рабочим дням, когда люди. А так никто ничего не услышит и не увидит.
Братья стоят в темноте, лишь чуть-чуть прореженной одиноким фонарем возле входа в институт. Они ждут. Раньше отец их опекал, раньше он был защитой и подмогой, а теперь они сами готовы грудью встать за него, они выше и сильнее (хотя отец все равно отец), они чувствуют свою мощь…
Мышцы их, накачанные регулярными упражнениями, отжимами и гирями, тоскуют под одеждой, томятся по напряжению и действию. Отвага чуть кружит голову. Им спокойно в этом переулке, где всего несколько месяцев назад их отец так классно обставил двух негодяев. Правда, в последний миг он все-таки побежал, а бегущий человек — почти побежденный человек. Человек испугавшийся.
На самом деле ему надо было подскочить к упавшему и пнуть того тупым носком тяжелого ботинка, а потом уже расправиться с другим. Последнее слово нужно оставлять за собой — тогда ты действительно король. Таков закон. А бежать (как бы ни бежать — с достоинством ли, боком, оглядываясь или не оглядываясь) — все равно потерять лицо. Обнаружить свой страх и свою слабость. Не исключено, что те парни сочли отца трусом, хотя их и было двое и они были сильнее.
Братья представляют себе, как это было. И тогда младшенький, всегда щедрый на выдумку, предлагает отца разыграть, как бы все повторив, что уже не раз репетировали, только теперь здесь, где все когда-то и произошло.
В переулке.
Шаги издали, быстрые, ближе и ближе, похожие на отцовские. Какой-то человек (отец) спешит, и они, переглянувшись, трогаются ему навстречу. Все короче разделяющее их пространство. Когда тень приближается вплотную, почти поравнявшись, их то ли не замечая, то ли не узнавая, старшенький вдруг быстро и резко, с раскрута, бьет высоко поднятой ногой.
У него получается.
Удар мощный и, главное, точный, с глухим таким призвуком, за которым следует шелестящий, нежный звук падения. Младшенький подскакивает и добавляет, уже по лежащему.
Человек не поднимается, а так и лежит темнеющей грудой возле бетонной стены.
Неподвижно.
Словно из безмерности выпадает человек и, пролетев некое беспредельное расстояние до земли, шмякается с тяжелым глухим плюхом прямо на асфальт рядом с бетонной стеной хлебозавода.
Еще не совсем понимая, что произошло, братья, старшенький и младшенький, вдруг резко поворачиваются и срываются с места, как при выстреле стартового пистолета. Они бегут очень быстро, перебирая слегка обмякшими крепкими молодыми ногами, — к повороту, к арке, к своему двору, к дому, к подъезду. Они бегут так, как будто за ними кто-то гонится, хотя никто не гонится (сзади тишина). В груди у обоих, несмотря на тренированность, ухает и хрипит.
А позади — тишина и только черное длинное жерло переулка.
Никто за ними не гонится.
ПРИСЛУШИВАЮЩИЙСЯ
Кем-кем, а меломаном Ч. вряд ли можно было назвать. Послушать музыку — это конечно, кто ж против (особенно по настроению), как всякий мало-мальски культурный человек. Но не так чтоб регулярно или тем более обивать пороги разных концертных залов в надежде на лишний билетик. Честно говоря, он бы и не отличил хорошего исполнителя от не очень хорошего и даже плохого, потому что музыка и есть музыка, а тонкости и нюансы — это для эстетов и ценителей. Для знатоков. На что он вовсе и не претендовал.
Музыка существовала где-то рядом, целый огромный мир, как, впрочем, литература, или кино, или театр, или живопись, все это было как бы несколько отдельно, куда можно временно погрузиться. Нырнуть, чтобы потом вынырнуть и жить обычным, самым банальным образом.
Но возможно, что и не вынырнуть, и тогда с человеком что-то происходит, заметное даже невооруженным глазом.
То человек как человек, а то вдруг смотрит — и не видит, ходит и раскачивается в такт, руками и ногами, и даже головой подергивает, или рукой помахивает, словно дирижирует, или заговариваться начинает, называя себя почему-то Родионом Романовичем либо Львом Николаевичем. Или о себе внезапно и пугающе в третьем лице: “он улыбнулся”, “тут он встал”, “все в нем напряглось”… Причем и в самом деле улыбается, встает, и что напрягается — тоже можно предположить.
Выпадает человек.
Однако даже не будучи меломаном, Ч. тем не менее был зачарован. И сам чувствовал эти чары, но не как меломан, а иначе. Магическое действие музыки ему тоже приоткрывалось, но, как ни странно, не на концертах и не при прослушивании пластинок, а тем более радио. Тут он бывал довольно равнодушен. Ему надо было погружаться (духовно), а его выталкивало. Волны набегали, глубина совсем близко, а он, бедный, бился на отмели и только жабрами судорожно шевелил, завистливо поглядывая на тех, кто, по соседству, млел с полуприкрытыми глазами и блаженными лицами.
Может, он потому и на концерты не любил ходить, что знал об этом свойстве болтаться подобно поплавку на поверхности, тогда как более счастливые камнем шли на дно и там тихо лежали между колышущимися водорослями, пуская радужные, переливчатые, упоительные пузырьки.
Хорошо им было!
А для него только лишнее напряжение. Можно сказать, борьба с самим собой. Все наслаждаются, а он борется. Все уже погрузились, а он еще бултыхается. Все расслабились, ноги вытянули и глаза прикрыли, а он дергается и дергается, пытаясь сконцентрироваться, и главное — напрасно. Музыка сама по себе, а он сам по себе.
Танталовы муки. Жажда мучит и вода вокруг, а никак не зачерпнуть и не отпить. К самым губам приближается, по подбородку нежно щекочет, прохладой и утолением манит, только усиливая сухость в горле. Вот-вот, еще немного, еще чуть-чуть — и мимо.
Отступает. Откатывается.
Так и оставался неудовлетворенный, хоть плачь! Как приходил с пересохшим горлом, так и уходил. Может, даже еще больше…
Приоткрывалось же ему — когда вовсе не ждал. Стоило только расслышать где-нибудь — в соседней квартире, вверху или внизу, или, например, с улицы, — пусть даже совсем тихо, пусть почти неразличимо, а он сразу улавливал. И мелодия могла быть совсем простенькой, не говоря уж о чем-нибудь симфоническом, — тут же и проваливался, как в прорубь.
Хоть по радио, хоть магнитофон у кого или проигрыватель… Главное, чтоб откуда-нибудь, тихо, словно прокрадываясь или просачиваясь, и обязательно — вдруг. Чтоб приглушенно и внезапно, но и не обязательно внезапно, а просто чтоб он не слышал или не обращал внимания, и вот тут бы донеслось. Будто на ухо шепнули. Полог задернули или дверь закрыли, отчего сразу акустика.
Гармония.
Полумрак.
Интим.
Словно он подслушал.
Вроде как, получалось, — чужое, но и свое. Ему тоже принадлежащее. Никто ничего не предлагал и тем более не навязывал, но он уже имел.
Там, за стенкой, положим, тренькает, а Ч. прислушался и… поплыл, поплыл, все глубже, глубже, с легким, счастливым замиранием сердца, с воспоминаниями всякими приятными, смутными, но радужными надеждами. А главное — с таким томительно-сладким предчувствием-предвкушением возможного счастья (а счастье было так возможно!). Такого близкого, что словно почти и свершившегося.
Как же это было?
А вот было! Словно вся, вся жизнь, какая дана и неведомо кем отмерена, но которая обычно прячется и ускользает, тревожит и мучает своей неуловимостью, — и вдруг эта жизнь обрушивается, заполняя не только душу, но, кажется, каждую пору, каждую клеточку. В каждой кровиночке играет, как пузырьки в шампанском. Вроде и не песенка “Битлз” или “Ноктюрн” Шопена из-под соседской двери или из чьего-то окна, а поистине — музыка сфер!
Тут Ч. тащился…
Никакого концертного зала не нужно, никакой филармонии и никаких виртуозов. Главное, чтоб не в лоб, а откуда-нибудь сбоку, из щелочки-дырочки, приглушенно-притаенно, нежно и грустно.
Ч. даже в лице менялся. Глаз стекленеет и прищуривается, подбородок вверх поднимается, ноздри раздуты, словно он не звук (хотя именно его), а запах ловит — то ли как следопыт, то ли как гурман. И прислушивается, прислушивается…
Наркотик.
Надо заметить, что самого Ч. это не очень радовало. Все люди как люди, а он… И те, кто действительно любил музыку и глубоко понимал ее, вызывали у него какое-то особое почтение. Чуть ли не преклонение (тайное), как если бы они и в самом деле были посвященными.
Они духовными были, раз так могли, — нет разве? Они соединялись, и у них на лицах было написано блаженство. А Ч., словно изгнанный и отверженный, только зря тщился. И все никак не мог примириться, что его странная чувствительность к музыке, почти как тайная страсть, только и может осуществиться… так сказать, через щелочку. То есть и он вроде не чужд, и он стучался, но его не пускали.
Можно было бы, наверно, и отступить, однако Ч., то ли из обычного упрямства, то ли из чувства врожденной справедливости, то ли из протеста против такой дискриминации, не соглашался. Его все равно манило, и потому он стучался и стучался… Доставал билеты и ходил как равный среди равных, зная, впрочем, что напрасно. И все равно надеясь.
Упорный.
Так было и в тот раз, в Зале Гнесиных, надежда его вела, звала, шептала на ухо нечто отдаленно мелодичное, но обещалось нечто большее, куда Ч. все пытался прорваться.
Девочка-девушка, которая исполняла Баха, была дебютанткой, но, как слышал Ч., чрезвычайно талантливой. И вышла она к роялю натянутая как струнка, в темном платье, с забранными назад волосами. Похожая на монашенку, в которой все трепещет от предчувствия близящейся торжественной службы и, возможно, встречи…
Бледная она была от волнения… Словно убегая от него, стремительно села к роялю, секунду помедлила, замерев с поднятыми руками, с вытянутыми, изготовившимися к решающему прикосновению пальцами, и тут же, словно бросаясь с обрыва, опустила их.
Осторожно и вкрадчиво, едва касаясь, нащупывала она, опробовала шаткий мосточек. Но уже надвигалось оно, то самое, и плыло по залу, все ближе и ближе, все неотвратимей, как вдруг у Ч., уже было настроившегося прикрыть глаза, подло и гадко запершило в горле, и сразу вслед за тем накатил сухой, надрывный, а главное, какой-то тупой, безысходный кашель.
Чем больше Ч. пытался его сдержать, зажимая рот платком, судорожно сглатывая и производя разного рода движения горлом, шеей, губами и языком, тем неистовее рвалось. Чем уверенней и вдохновенней летали по клавишам пальцы пианистки, тем сиплей и злей становился кашель, все больше и больше напоминая истеричный лай обиженной собачонки.
Першило и першило.
Не горло было, а выжженная пустыня, зной, сушь и колкий раскаленный песок, шуршащий и скребущий мириадами слюдинок, мутно-белых зазубринок, трущихся друг о дружку в медленном неостановимом движении.
Девушку было жаль — так она выкладывалась, стараясь вдохновенными баховскими аккордами перекрыть сиплое перханье Ч. Чем неудержимей был кашель, тем самозабвенней бросала она руки на клавиши, тем ниже наклонялась, словно шла против ветра, сквозь метель и пургу.
Но и Ч. тоже было жалко — так он побагровел весь в своей мучительной борьбе, захлебываясь и ощущая себя как на лобном месте, под перекрестными неприязненными взглядами, его казнящими. Но и сам он себя казнил, понимая прекрасно, что портит все, что причиняет страдания бедной исполнительнице, может быть, очень надеявшейся на это выступление.
Да-да, он ей сопереживал — аж до слез…
Ч. плакал — от сострадания и от кашля, давясь в платок, пока наконец, отчаявшись пересилить приступ, не вскочил и не побежал вон из зала, сокрушаясь, что теперь, в дополнение ко всему, этим самым наносит девушке непростительную обиду…
И так было плохо, и эдак!..
С полчаса, наверно, бродил Ч. по окружающим переулкам и все пытался прокашляться. Однако глухое клокотание в бронхах, скворчание и сип в горле не унимались. И чем дольше он бродил, тем острее было в нем желание вернуться. Вернуться и дослушать. Словно то, что было начато там, в зале, так грубо отнятое у него по его же, можно сказать, вине, могло еще быть возвращено.
Конечно, можно было и уйти. Уйти было даже легче и проще, чем возвращаться, бездарно прогуляв полконцерта. Уйти — и не видеть больше никогда этой девушки, которой он так мелко навредил, пусть и невольно. Уйти, так и не дослушав Баха в ее замечательном (тут он был уверен) исполнении.
Что же это за жизнь такая, когда хочешь, а не можешь! Другие могут, а ты нет! Им, значит, все, а тебе ничего! Одним, значит, оазис, а другим — пустыня. Одним шампанское, а другим — першение в горле…
Ч. вернулся.
Поднялся по лестнице, смущенно миновав уставившуюся на него с некоторым удивлением контролершу.
Прислушался.
Из-за плотно прикрытой двери доносилось
.О, как из-за нее доносилось! Исполнительница, судя по всему, полностью уже восстановилась после непредвиденного — по вине Ч. — сбоя и теперь, словно торжествуя, щедро одаривала избранных счастливчиков, которые блаженно прикрывали глаза.
Всех, кроме Ч.
Пожалуй, никогда еще в жизни не слышал он чего-либо подобного. Такого. Не выразимого словами (да и нужно ли?). Здесь, на этой мраморной сверкающей лестнице, перед закрытой в зал тяжелой дверью, словно выдворенный за проказы школьник, он обретал.
Да, все было там, за стеной, за дверью, в полумраке, глухо и притаенно, почти только угадываемое, так что приходилось сильно напрягать слух.
Ч. прислушивался.
Да, его место было здесь, за стеной, за дверью, на лестнице. И в горле больше не першило, сухости не было и в помине. Здоровое, свежее горло. Словно издевались над ним. Изгоем он был, отверженным, но только так и обретал.
Ну что тут было делать?!
И нечего было упорствовать! Некоторые даже и этого не имеют, а у него — было. Ему бы как раз радоваться, а не сокрушаться. Может, ему-то и было лучше всех, что он так умел. Из ничего — все. Хотя и под сурдинку. В щелочку…
Все у него было…