МАРИНА НОВИКОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1998
МАРИНА НОВИКОВА
*
“МЫ” И “Я”
Две книги, А. Гольдштейна и Н. Высоцкой1, порознь и сами по себе плотны, сообщительны, неординарны. Мы прочтем в первой из них о Маяковском и конструктивизме, о звездах фото- и киноискусства, о литературе поздних 30-х, о Тынянове, Олеше и об их анализаторе-катализаторе, подзабытой звезде советской антисоветчины А. Белинкове, о других звездах маленьких трагедий “застойного” мира-театра, о “ремигрантах” (так в частной беседе со мной были каламбурно обыграны эмигранты-репатрианты)… Во второй книге тоже густо от имен и событий, а температура сшибок равна не кипению — термоядерной реакции. Вся подмостковая история черной Америки да плюс еще вброшенная в котел сегодняшних социологических и литературно-критических дебатов о плюрализме и мультикультурности — вот ее материя, ее охват и захват.
Выбирать есть из чего. Я выбрала. Изо всей этой полифонии — только одну тему, одну… не скажешь “проблему”, нет, — тоску и вопль. О соотношении “своего” и “чужого” сквозь призму “я” (автор, личность, изгой, трибун, человек…) и “мы” (раса, нация, народ, община, масса, толпа…).
Был такой одесский анекдот эпохи развитого “застоя”. В ответ на очередной крик подпольной общественности приезжает в СССР группа экспертов по правам человека: проверить, как обстоят здесь дела с антисемитизмом. Среди других экспертов — негр. Эксперты, приземлившись в одесском аэропорту, подходят к ближайшему газетному киоску, и негр спрашивает: “У вас есть газеты на иврите?..” Старичок-еврей, из киоска: “Извиняюсь, нет…” — “А на идиш?..” — “Я сильно извиняюсь, но тоже нет…” Отходят. Старичок, глядя вдогонку негру, про себя: “Это ж надо, такое несчастье у человека! Мало того что он негр, так он еще и еврей”…
Две книги, о которых идет речь, в совокупности своей, в диалоге между собой как раз и представляют “такое несчастье”. Одна — книга автора, сделавшего уже личный выбор: уехавшего на ближневосточную прародину. (Если только, как у многих восточноевропейских евреев, его этнической прародиной не была средневековая Хазария.) Оттуда (из Тель-Авива, не из Хазарии) автор итожит советскую тему, советскую литературу, советское культур-мышление — с генеалогическими экскурсами от Петра I; с типологическими параллелями к другим империям — Британии, Австро-Венгрии, Пруссии, Германии, Оттоманской Порте; с многонациональными лирическими отступлениями (поскольку уезжал он из наливавшегося гроздьями антиармянского гнева Баку).
А в “отклик” этому “выклику” (“выклик-отклик” — организующий принцип всякого негритянского искусства, и даже действа, и даже повседневного поведения) на стол мой легла вторая книга. Которую можно тоже назвать опытами, но не “поминок”, а рождения, не “риторики”, а строго академического анализа черной драматургии США. Той литературы и того культур-мышления, какие отнюдь не собираются умирать — или быть сдвинутыми с исторической авансцены “новыми социальными реалиями” (как это сулят — быть может, преждевременно — мышлению советскому).
О. Тоффлер, футуролог редкостно цепкий и дальновидный для “квадратного”, достаточно прямоугольно-ординарного интеллектуального стиля американской социологии, предсказывает Соединенным Штатам XXI века этновзрыв. Да такой, что взрыв этот, возможно, не столько потрясет, сколько разнесет американский мир. Афро-американцы, итало-американцы, латиноамериканцы, японо-американцы и далее, далее: иммиграционный конгломерат уплотняется. Отвердевает в этнические клановые кристаллы; где тихо, где громоносно самоидентифицируется и самоорганизуется; из количества переходит в качество, из демографии в “духографию”. Так что скоро “американизму” предстоит, кажется, из универсума (чем он и кичился) превратиться то ли в мультиверсум (остроумное новообразование, уже гуляющее по статьям социологов США), то ли в обломки империи.
Совпадение двух книг на столе — факт случайный; диалог между ними — факт бытийный. Многое (если не все), что в книге А. Гольдштейна мучительно нащупывается, у негритянских писателей бросается в лицо Америке хлесткими, отточенными формулами. И наоборот: многое, что в первой книге выстроено (прочно ли, воздушно ли) в некую завершенную концепцию — духовную, культурную, историческую, — вздрагивает и рассыпается во второй книге дробью афро-американских барабанов, обращаясь в грозную незавершенность: магму, лаву, океаническую пульсацию прошлого-будущего.
Отдельно — “Расставание с Нарциссом” есть сочный плод позднего ума поздней, постсоветской, советологии. Книга учитывает уже по-татлински изощренные конструкции предшественников: генисо-вайлевско-добренковскую традицию отпевания России и СССР. Однако ею книга не ограничивается. Автор остался бы всего-навсего шеф-поваром цитатно-центонно-аллюзионных блюд, умником в придаточных предложениях и эрудитом в отсылках на отсылки, если бы не ожог Баку. Ожог репатриации-эмиграции. Новой эмиграции: не выпровожденной за дверь своей страной, а обратной, проводившей за дверь — в небытие или по меньшей мере в инобытие — саму страну. А это — не одно и то же.
В славянском языческом фольклоре был такой разряд мифологических существ: двоедушники. Полулюди-полунелюди. Полу-“нормальные” — полу-“другие”. Душа их, согласно поверьям, покидает тело во сне, или в трансе, или в бурю — и улетает верхом на ветре в “другую” стихию либо оборачивается “другими” существами. В остальное время, днем, двоедушник живет, как все люди вокруг.
“Бывший наш” в Израиле. “Бывшие советские” в нынешнем “посттоталитарном”, новодержавном пространстве. “Инородцы” в русской литературе и истории. “Иноамериканцы” в Америке… При всяческой разнице эпох, идеологий и прав человека типологически все это — двоедушники. Каких бы мировоззрений они ни придерживались “днем”, в политизированно-социологизированной своей ипостаси (например, комиссаров в пыльных шлемах: их хватало не только среди евреев, или поляков, или латышей в Гражданскую войну, но и среди коммунистов-экстремистов-фундаменталистов черной Америки), — “ночью”, на глубине, в них просыпается ужас и тяга Других…
У книги А. Гольдштейна странное композиционное кольцо. Она открывается ностальгией по Империи (большая буква принадлежит не мне — автору); она завершается ностальгией по Церкви. Эскапист СССР, автор оплакивает и СССР, и Венского монстра (кошмар Кафки и ярем раннего Рильке — такую, как теперь видится, комфортную Австро-Венгерскую империю), и тяжкую длань империи Российской. Явный агностик, лишь бережно, легко намекающий на религиозность своих биографических сопутников, он взывает к самым крайним, самым сильным формам религиозности: иерархии, авторитету, экстазу, чуду. Их ищет, их мечтает воскресить в литературе.
Через океан ему отвечают (выклик-отклик…) не менее странные голоса. Проклинающие белую Америку как бесспорную империю, притом империю бесспорного зла. (Восплачьте и возрыдайте, американские демократы!) Как страну мертвого плоского языка, дряхлой холодной религии, механических апельсинов в человечьем обличье. Америку как фиаско всей евро-американской духовной эволюции и экзистенции. “Бесплодная земля”. Но та земля, откуда практически никто из проклинателей не уезжает и не уедет.
Заканчивают же книгу голоса, гремящие уже не о равенстве, а о превосходстве черной Америки. В чем? В главном. В жизненной мощи. В космичности мирочувствия. В органике ритмов — что мысли, что слбова, что плоти. В телесно ощутимой корпоративности, коммунальности, “коммунности” — и в ножевой остроте экзистенциального чувства, перед которым духовные эксперименты современной Европы выглядят шевелением зомби. Трупная этика — так не то злорадно, не то брезгливо черные апологеты называют искусство абсурда, постмодерна, а хоть бы и экзистенциализма. Взявши вместе с тем на вооружение всю его виртуозную психотехнику и слововязь.
Диалог двух книг выявляет силу и слабость обеих позиций. И больше того: ставит напрямую друг перед другом — негра перед евреем, вольного орла демократа перед невольным орлом диссидентом, жизнь в иерархичной Системе перед жизнью в либерально-подпольной Внесистемности.
Все положительные (без иронии) писатели-герои А. Гольдштейна отталкиваются от тоталитарности, чтобы из последних жил тянуться к корпоративности. Коммунальные квартиры, пионерские отряды, детские коммуны, коллективные застолья, литераторские посиделки, общие дворы (арбатские или бакинские), гомосексуальные братства, национальные сообщества, оппозиционные товарищества — Община может принимать вид разноликий. Но без Общины хана: это автор, в отличие от вайлегенисов, ощутил кожей и душой. Оттого на прародине ему, безобщинному, вольготно-бесприютно, и скрыть этого он не в силах.
Для афро-американцев наличие Общины — исходная аксиома. Без Общины их просто нет. Приехать, к примеру, в Нью-Йорк для них — это приехать в черное гетто, а не на “белый” Бродвей или на “золотую” Уолл-стрит. Что не означает — ни “в рай”, ни “в концлагерь”. Для концлагеря в гетто слишком много толстух, эротики, блюзов, арбузов и джина; для рая… для рая не должно быть самого гетто.
А вот и второй вектор, объединяющий обе книги.
Весь (под полиэтиленовой сардонико-центонной упаковкой) одинокий стон А. Гольдштейна устремлен от идолов — к святыням. От безжизненного функционирования, с одной стороны, житейского бултыханья, с другой, — к Ритуалу. Без него — дыра бессмыслицы и неподлинности.
Для афро-американцев это также аксиоматично. Жизнь просто-напросто снизу доверху и есть Ритуал. Весьма точно мотивирует Н. Высоцкая легендарную супермузыкальность, “панритмичность” негритянского слова, жеста, чувства, бытия: их можно объяснить и не сугубо этнически. Звукоритм — основа Ритуала; Ритуал — основа Коллективного Сознания; Коллективное Сознание — основа человеческого сознания вообще (большие буквы на сей раз мои. — М. Н.). Ритм барабанов связует не только в пространстве, но и во времени, будя древних “Матерей” (Гёте) внутри нас.
Таково сходство. Различие в инструментарии, какой имеют в своем распоряжении персонажи двух книг (включая персонажа-повествователя “Расставания…”). В инструментарии телесном, душевном, духовном — и в самооценке его.
Начнем с духа. (Чего афро-американцы бы не сделали: при их-то доктрине синкретичного телесно-духовного Черного человека в отличие от разъятого человека Белого.) И все же — начнем с духа и духовности. Ну, во-первых, современная евро-американская — но и советская — “духовность”, рядом с духом и великими духами-предками негров, немедленно обнаруживает отсутствие нормального верха: полноценной религиозности. В Европе была, да массово прошла; в Израиле (среди “бывших наших”) массово еще не пришла; в США массово превратилась в благоприличие; в СССР массово мутировала в сторону “идеологии как религии”. Не так в негритянской культуре. Афро-американцы обвенчали оргбан с барабаном? Мессу с радением? Проповедь с заклинанием? Что да, то да. Иного и ожидать трудно от “религии рабов” — в самом буквальном трехсотлетнем смысле. Но “христианской эстетикой” или “христологией” они религию, по крайней мере, не сделали.
У автора “Расставания…” ситуация драматичней. Как и для большинства детей “оттепели”, религия никогда не была для него, по-видимому, ни воздухом повседневности, ни — по контрасту с негритянской культурой — тем опорным столбом, к которому можно прижаться, когда нефигурально бьют до смерти со всех сторон. Только не стоит высокомерно относить скупые, замечательно непоказные полустрочки-полумеждустрочья, какими просачивается сквозь текст книги “смутное влеченье чего-то жаждущей души” (А. С. Пушкин), — не стоит относить их к “интеллигентской метафизике”. Лучше бы нам вчувствоваться в состояние самого горестного и самого страшного двоедушника — человека, кому абсолютный верх как данность дарован не был, но без него искусство, литература (подозреваю — и жизнь) стали уже невыносимы. Ибо неистинны.
Подобное состояние — не просто бремя. И не просто повод к скрытой зависти, нежной печали: таков модус общения А. Гольдштейна с людьми и книгами, этим даром наделенными. Оно в чем-то и сила автора: сила личного устремления, личного самопреодоления. Сила, которой, понятным образом, лишены те, кто получил общинно-религиозно-ритуальное единодушие по наследству.
В сущности, книга А. Гольдштейна, развертывая совершенно иные проблемы интеллектуально, — бытийно, духовной фактурой своей отвечает на вопрос: почему высочайшая органика и всезахватывающая целостность архаического язычества оказалась во всемирной истории недостаточной для “вочеловечения человека”. Ответ: ей недоставало свободы. Свободы как отсутствия готовых ритуализованных форм бытия. Свободы как риска — и реальности — ужасающего одиночества перед лицом вечности и Бога: встречи с Ним не в биоэнергетически заряженной массе “своих” (держащей и несущей тебя почти независимо от твоих усилий), а с глазу на глаз. Недрами твоего существа, которое призвано всё отдать, ничего уже не иметь, чтобы получить — найти! — всё.
Здесь же — ключ и к вопросу о национально-общинной идентификации личности.
Поучительно следить, как ненароком совпадают встревоженные диагнозы профессиональных американских социологов, цитируемых Н. Высоцкой, — и гипнотический трепет перед “чужой”, палестинской, толпой, обволакивающей, втягивающей рассказчика в эпизоде иерусалимского базара у А. Гольдштейна. Интеллектуалы США бьют в набат: допуск “других” этнокультур в святая святых американского самосознания — в сферу общественных ценностей, идеалов, единых моральных императивов — расшатывает фундамент государства. Это первое; и второе: такой допуск противоречит внутренней установке самих “других” этногрупп. Ибо они-то никакого плюрализма для себя не признают. Ценности, в их традиции, могут быть только “своими” ценностями; прав, оправдан, жизнеспособен и вечен только “свой” народ.
То же самое, лишь на ощупь, спиной, плечами, затылком, ощущает в “чужом” окружении рассказчик “Расставания…”. Застольные ритуалы общности там, в далеком Баку или в давней Москве, были прекрасны диалектикой: вибрацией свободы-вовлеченности, “я-внутри-мы”. Но не “мы”, переваривших всякое “я”. “Чужая” масса давит, склеивает, даже физически мешает двигаться и дышать не тем только, что она чужая, а тем, что “я” автора в ее утробе уже нет. И быть не может.
Афро-американцы начинают переживать тот же синдром в противоположном направлении лишь с недавних пор. Черная Община оборачивается для современного негра перманентной самопроверкой: достаточно ли ты погружен в нее? Нет ли — пускай внутри тебя, не во внешнем социальном поведении — оглядки на Белого? Отдачи себя ему во власть? Звучат ли в тебе, не умолкая ни на миг, твои барабаны?
Но как тогда жить в многонациональной, мультикультурной, поликонфессиональной стране?
Позволю себе дерзость: предельно заострю — ради читателя — вопрос. Чего жаждет Черная Америка в максимуме, если бы (предположим) она могла все? А Русский Израиль? А Нерусская Россия? А Другая Литература — “ночная” тень литературы “дневной”, “обычной”, “общепринятой”, не важно кем: коммунистами, фундаменталистами, национал-патриотами?
Неужели же только перемены мест? Чтобы последние стали первыми? Хорошо, стали, — а дальше что?
А дальше выяснится именно то, что не уяснили уже — испытали все эмигранты-репатрианты: двоедушники биографии и географии.
Переносятся из контекста в контекст, из одного культур-пространства в другое не тела. Не анкеты. Не тексты, не концепции, а души. Неизбежно двойственные по земным своим привязанностям: к культуре этнической, но и культуре территориальной. (Не двойственные — смены контекста не выдерживают, и носители их умирают.) Но если так, то и не могущие до конца раствориться ни “там”, ни “тут”. Вечные Агасферы.
Негры США никогда не смогут создать Черные Соединенные Штаты. И Американскую Африку — также. И уехать на прародину духовно — тоже. Русский Израиль не станет израильским Израилем. И не даст “земле обетованной” остаться такой же, какой она была до советско-постсоветского исхода. Нерусская Россия (не предрекаю — прогнозирую) будет с каждым годом все больше формировать и трансформировать Россию русскую и мироощущение русскости, ибо входит в него сама — конечно же, сама при этом преображаясь. Другая Литература, вопреки упованиям автора “Расставания…”, не отправится в помощники к новым, демократическим президентам и правительствам. (Та, что отправится, — сделается новым официозом.) Но и Агасферы не смогут беспрепятственно скитаться по просторам истории. (Равно как и не выдержат ее новейших гетто.)
То, чего ищет черная драма — но и белая политология США; триколорная новая Россия — но и бесфлаговая интеллигенция, — к чему стремятся раздавливаемые мировым хаосом атеисты, агностики и материалисты, но и верующие мировых религий, томящиеся по ее, религии, всеприсутствию в любом “быту”, по духовности осязательной и преобразовательной, называлось когда-то очень немудряще: небо и почва. Общее небо и общая почва. Огромный купол, под которым места хватит всем — космического, метафизического места, а не одних лишь конституционных прав и конфессиональных гарантий. И гигантское основание прошлого, уходящего (о чем известно даже рациональным ученым-“древникам”) в единые человеческие глубины: психические, генеалогические, культурологические.
Если там, высоко вверху и глубоко внизу, мы сумеем встретиться с нашими общими сверхчеловеческими (но не внечеловеческими и не бесчеловечными) целями и ценностями, мы не только выживем. (Выжить — сегодня — задача недостижимая, ежели она есть задача единственная.) Мы преобразимся, мы воскреснем в новом качестве — все “я” и все “мы”.
Чтбо в этом качестве будет написано, сказано, спето, сыграно и в каких формах — дело тридевятое. Дело первейшее — понять и прочувствовать: без этого не будет ни риторики, ни драмы, ни ритуала, ни самого нашего существования. Мы тогда либо спрессуемся в коллективного человекозверя, либо разложимся на атомарные человекочастицы.
Две книги — два предостережения о том.
Симферополь.