Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1998
БОРИС ЕКИМОВ
*
ЖИТЕЙСКИЕ ИСТОРИИ
“НЕ РУГАЙ МЕНЯ…”
С
тарый наш дом размерами невелик: кухонька в одно окошко, по обе стороны кухни — тесные комнатки. Дверные проемы — с нехитрыми шторками. Секретов за ними не удержать.Обычно, во времена прежние, в холодную пору, вся жизнь текла на кухне, возле теплой печки да обеденного стола. Там готовят еду, там обедают, ужинают, там и гостей принимают в будни: соседка забежит, кто-то заглянет мимоходом.
У меня в старом доме — место насиженное: в горнице стол. На нем бумаги да книги. Перед глазами — два окна на улицу. Вижу, кто к нам идет, а кто мимо проходит. За спиной — кухня, там — жизнь обыденная. Слышу ее, порой вмешиваюсь.
Два случая. Между ними — срок долгий, почти жизнь.
Первый — совсем давний. Тогда наш Петя был маленьким. Учился в третьем, а может, в четвертом классе. Ждали его к обеду. А главное, для какого-то дела. Уговорились заранее, что в этот день он вернется из школы сразу после уроков, нигде не задерживаясь. Ждали да ждали, а его нет и нет. Как говорится, все жданки проели. Я уж начинаю злиться. А матушка моя — человек и вовсе серьезный. Пети нет, она меня точит:
— Это ты виноват. Приучил, он никого не слушает. Никакой ответственности. Надо с детских лет. Надо…
И прочие слова. Она их много знает.
Ждем его и ждем, ждем да поджидаем.
Наконец вижу: мчится наш ученик. Понимает, что к сроку давно опоздал, и спешит.
— Летит… — сообщил я матери.
— Я ему сейчас устрою прилет, — говорит она.
По голосу понимаю, что дело серьезное. И конечно, она права. Взрослые ждут. Специально ведь предупредили. А он, видите ли…
Калитка — настежь, быстрые шаги на крыльце. Я навстречу ему не поднялся, остался в горнице, за столом. Пускай мать встречает, она это умеет лучше меня.
— Тебе что было велено… — начала было мать, но перебил ее, конечно же, виноватый, с захлебом голос:
— Не ругай меня, пожалуйста, ладно?..
И такая была в этом голосе наивная просьба, что я невольно улыбнулся, поднялся из-за стола, чтобы мать немного, но сдержать. Она порою ругаться мастер. Особенно под горячую руку. А мне жалко стало — уж больно он хорошо попросил: “Не ругай, пожалуйста…” — не испуг, а лишь искренняя просьба. Мальчишеская, детская: “Не ругай”.
Я поднялся и вышел на кухню. Стояли друг против друга строгая мать моя и маленький Петя, взъерошенный воробьишко: пальто — нараспашку, волосы — дыбом, на лице и в глазах — наивная детская просьба: “Не ругай”. Все так ясно было, что помощи моей не понадобилось.
— Не ругай… — повторила мать и тоже улыбнулась. — Ну, ладно. Тогда не будем ругать.
Я вернулся в горницу, к своему столу.
Прошло много и много лет. Тот случай, конечно, давно забылся. Сколько было всего, и доброго, и несладкого, — жизнь течет. Матушка моя состарилась, Петя вырос. В старом доме теперь мы проводим лишь теплое лето. А чуть заосенеет, сразу переезжаем на городскую квартиру.
И вот похолодало, месяц — сентябрь. Пора “на крыло”. Сборы наши недолгие. Обычно все оставляем. Но пожилого человека с места насиженного стронешь не вдруг. Вот и мать наша собирается будто навсегда. Этот узелок у нее с больничной одеждой. “Вдруг меня в больницу заберут, — пугает она. — Тут все приготовлено: халат, белье”. Другой узел серьезнее — “смертный”. “Начнете искать… А здесь все готовое: нижнее, верхнее, платок, чирики”. И еще один узел похоронный: красная материя на гроб, черный креп, полотенца, на каких гроб нести, платки, какие раздавать, — все как положено.
Словом, для матери переезд — дело серьезное. Готовится к нему долго. А тут еще надо со всеми прощаться: Фрося да Лида, Гордевна да Шура. Ко всем зайти, поговорить напоследок. Может, и увидеться уже не придется. Долгая зима, а жизнь — на излете.
Поэтому с переездом получается так: похолодало, собрались, уехали, а мать еще два ли, три дня, а то и неделю на старом месте копошится. Потом за ней приезжаем. Тогда уж и дом на запор.
Вот и нынче — уехали, матери назначили срок. Петя — человек уже взрослый, закончил институт, работает, на машине рулит. Подъезжаем с ним в назначенный день. Мать на нас машет руками: “Не собралась, не успела, куда вы меня торопите…” Отложили отъезд. Бог с тобой, собирайся спокойно.
Через день — та же песня: “Гордевну не видала, к Фросе не заходила… И кой-чего надо…” Я молчу, привык, а Петя ее поругивает: мол, копошишься, два халата не сложишь, так можно и до снега, с работы другой раз отпрашиваюсь. Поворчал он, мать признала вину. Но отъезд все же отсрочили.
И вот новое утро. Подъезжаем. Пасмурно уже, зябко. Дом нахохлился. Кое-где у соседей дымки из труб. Подтапливают. Осень.
Вошли в дом. А у матери только-только самые сборы. Опять все богатства свои разложила. Без слов видно, что не готова.
Я лишь головой покачал, охнул. А Петя, он молодой, горячий. И ведь верно: у него — работа, а он бабку каждый день возит-возит и никак не увезет. Раскрыл он было рот, да, слава богу, ничего сказать не успел.
Мать наша стоит, маленькая, виноватая, голову подняла и попросила робко:
— Не ругайте меня, пожалуйста.
От тихих слов ее, видно, не только мое дрогнуло сердце. Петя вздохнул и сказал неожиданно мягко, с усмешкой:
— Ладно, не будем тебя ругать.
Господи, как же она постарела, наша мать! Высохла, согнулась. А какая была… И ростом, и статью. А характер… Куда что делось. Человек я — тоже немолодой. Повернулся, ушел в настывшую горницу, сел за стол, пустой и непривычно просторный, стал глядеть в окошко.
Вот она, жизнь. Вроде и не больно короткая, а все равно на один огляд.
У ЗАБОРА
Он появился три ли, четыре года назад, стал жить у вдовой нашей соседки. Приняла она его, значит — примак. Так и зовут: “Нюрин примак”.
Мужику — за семьдесят. Телом — крупный, на лицо, как говорится, сытый, но какой-то рыхлый, сырой. Все же возраст: кряхтит, охает, бережет поясницу.
Появился, живет, никому не мешает. Помаленьку узнали: он — с дальнего хутора, вдовый, вроде учителем работал. Оно и заметно, что образованный человек. Все знает. Про болезни, про лекарства, а главное — про политику. Газету выписывает, и не районную, а повыше. Это редкость теперь. Все знает и все объяснит, растолкует, голоса не повысит. Объясняя, будет помахивать большой мясистой ладонью.
Собеседников ему хватает. Через один забор — пенсионеры, через другой — тоже. Заботы — одни: в грядке покопайся, разогнись, поругай жука колорадского, луковую муху, начальство, какое “страну довело”. Погутарил — и снова к делам: сажай, пропалывай, поливай.
Тихий поселок. Старые люди. О чем разговоры? Конечно, о пенсии. Опять ее вовремя не принесли. А ведь вроде обещали. А если и принесут — тоже задача. За электричество, за радио заплати. Газ в баллоне кончается. Тоже надо. И про зиму, про топку нельзя забывать, понемногу денежку откладывать. Уголь и дрова. А куда денешься? И кое-что покупать надо: без хлеба не обойдешься и молочка хочется. Крупа, макароны, сахар да соль. Так и течет копеечка. И детям надо помочь. У них — вовсе беда! — нет работы.
Есть о чем поговорить, когда разогнешь спину и отдыхаешь от дел огородных.
Новый сосед, он все объяснит, растолкует, спокойно и без крика.
— При советской власти разве было возможно, чтобы пенсию вовремя не принесли или зарплату не заплатили? — не убеждает он, а лишь спрашивает собеседника.
И тот совершенно резонно отвечает:
— Никогда. У нас на авторемонтном аванс — пятнадцатого, а получка — четвертого. Всю жизнь.
— Ну вот. А медицина при советской власти? Разве было возможно, чтобы со своими подушками, с одеялом, с матрацами шел человек в больницу? И лекарства свои нес?
Он вопрошает спокойно, ни на чем не настаивает, просто ждет ответа. Сразу видно: грамотный человек. Это — не Юрка, который глотку рвет: “Режим Ельцина! Преступники! Уничтожение народа!”
Нет, от Нюриного примака крика не услышишь. Не тот человек.
Мы с ним порой разговариваем о делах сельских — как и что. Он знает, что я пишу. Кое в чем он не согласен. Но возражает спокойно, мягко. Примерами старается убедить.
Вот наш разговор, последний. Довольно долго мы простояли. Он — в своем огороде, я — в своем. Меж нами — легкий заборишко.
Дело вечернее. Жара спадает. Солнце лишь закатилось. Высокие облака горят.
— Был у своих… — так начал мой собеседник.
“У своих” — это значит на хуторе, где дочка, зять, внуки.
— Ужас какой-то… — прижмурился он и голос понизил до шепота. Не потому что боится кого-то, а потому что “ужас”. Это бы Юрка заорал: “Развал! Преступление!” Чтобы весь поселок слыхал. А этот… Зачем орать? — Ужас… — повторил он. — Уборка идет, воруют зерно в открытую. По домам везут машинами, тракторными тележками. Прямо от комбайнов. Не в амбар, не на ток, не государству — а каждый себе. Ужас. Никого не боятся. Растащиловка.
И тут же, для примера, он вспомнил и рассказал два случая из своей прежней хуторской жизни. О хлебе, о зерне. Как оно раньше доставалось, с каким трудом. А без него ведь не проживешь, без зернеца. Свиней надо кормить, гусей, кур. Словом — жить.
Итак, случай первый.
Подъехали как-то ночью ребята. Зерно — дело ночное. Подъехали, спрашивают: “Будешь зерно брать?” — “Конечно!” Высыпали у порога — и ходу. Надо быстрей прятать. Куда? Сараи, катухи, птичники — все это на виду. Пусть и ночь на дворе, но машину могли заметить соседи. Кто-нибудь доложит. Придут — где первым делом искать начнут? В сараях. Вот и попался. Подумал-подумал, пришла мысль. Снял полы в летней кухне. Отодрал все доски. Засыпал туда зерно и снова полы прибил. Все это — ночью, во тьме и без света. Какой свет? Люди могут заметить. Доложат куда надо. Так впотьмах и трудился, все руки побил. Но все зерно под половицы не ушло. Немного осталось, а тут уже рассветает. Быстренько ссыпал его за печку там же, на летней кухне. До вечера пусть лежит. Там — занавеска. Задвинули ее. Все в порядке.
Утром пришла соседка. Как раз сидели, завтракали. Она пришла, присела. Тары да бары. Хозяин глянул за печку, где зерно, и ахнул. Занавеска короткая, не до пола, и вроде зерно видать. Сердце оборвалось: сейчас соседка заметит, она — глазастая. Уже и завтрак не в завтрак. Все кажется, будто именно туда она и глядит. Насилу дождался, пока она уберется. Даже пот прошиб. Ушла. Быстрей-быстрей занавеску надстрочила жена, чтобы до вечера никто не увидал.
А под полами зерно так и хранилось до самой весны. Хорошо придумал. Когда надо, половицу поднимешь, наберешь ведерко — и доску на место. Так зиму и прожили.
Правда, потом весной, когда зерно кончилось, увидели, что мышей набежало в подпол — божья страсть. Весь фундамент — в норах, словно пчелиные соты. Изгрызли напрочь. Пришлось переделывать. Но это уже — ерунда. Главное, что зиму прожили спокойно.
И сразу — второй случай, о том же.
Встречают Новый год. Тогда большие компании собирались: родня, свойствбо, друзья. Тридцать первого вечером с женой нарядились, отправились. Пришли на гулянку. Там — елка, стол накрыт, музыка, песни — словом, праздник. И вдруг часов так в десять, а может, в одиннадцать хуторской участковый милиционер пальцем поманил в сторону и говорит потихоньку: “Зерно в доме есть?” — “Ну, есть…” — “Иди убирай, на тебя — сигнал, написали”. Сразу сердце ушло: “сигнал” есть — значит, в любую минуту могут нагрянуть. Им праздник не праздник. А зерно в самом деле есть. Как без зерна… Приедут, найдут — сразу посадят.
— Жену — за хвост, и рысью домой, на ходу все рассказываю. Поднимаем детей, они помогают. Насыпаем зерно в мешки. Мотоцикл завел, гружу мешки и увожу в поле. Скирда стоит недалеко. Вожу, в скирду прячу, соломой прикрываю. Всю ночь возил. Под утро попадали и заснули. Утром проснулся, сижу завтракаю. А в окно вижу эту скирду. Далеко стоит, но вижу. Снега еще не было. Овец выпускали пастись по жнивью. Завтракаю и вижу: отара прямо к этой скирде идет. Подходят овечки и лезут в скирду, гребут. Чай не допил, бросил. Бегом к этой скирде, отару отгонять. “Бырь! — на них. — Бырь!” Вроде о колхозной соломе забота. Еле отогнал. А ночь пришла — опять на мотоцикл, грузить мешки с зерном и возить их аж на Дальнее поле. Там — хоронить. И до самой весны туда наведывался. С ружьишком, вроде на охоту. Притянешь полмешка. Остальное — лежит.
Рассказал сосед эти две истории. Сделал вывод на личном, так сказать, опыте:
— Дисциплина была. Потому что боялись. Обнаружат зерно — десять лет получишь, без разговоров. А ныне — в открытую: бери, вези… Растащиловка.
Он вздохнул, я вздохнул.
А вечер стоял хороший. После долгой дневной жары повеяло прохладой, хорошо дышалось. Но пора было к домам прибиваться. И ему и мне. Попрощались. Он пошел было к летней кухне, к вечернему чаю, да вдруг остановился, сказал: “Еще вспомнил”. Не поленился вернуться к забору и третью историю рассказал:
— В соседях у меня жили колхозные специалисты — зоотехник и инженер. Дом построил колхоз. Под одной крышей, но два входа, на два хозяина. Базы, сараи, конечно, у каждого свои. А вот черный баз, куда от скотины навоз выбрасывают, он — общий. И вот эти мужики, молодые, чего придумали. Чтобы зерно не прятать, не хоронить, а потом не трястись, что кто-то доложит, приедут, обыщут, найдут, чтобы спокойно спать по ночам, они вот что придумали. На черном базу была у них большая навозная куча. Она всегда была. По очереди, то один, то другой, привозят зерно и выгружают его прямо в эту навозную кучу. Высыпал, вилами перемешал, забуровил.
Сосед, рассказывая, вспоминая, даже засмеялся и похвалил:
— Умные ребята. Свиней не держали. А птицы — море. Гуси, куры, утки, индюки. И все в этой навозной куче роются. Они зерно сыщут. Птица гребется — значит, все хорошо. Клюет, сытая. Прошло время. Выгребли. Твоя очередь, вези. Привезти ведь нетрудно. Тем более — начальство. Техника и зерно в руках. А вот спрятать — это задача. Это — главное дело: чтобы не увидели, не доложили, чтобы не приехали с обыском да не нашли. Тогда ведь это первое было дело: хищение социалистической собственности. Сразу — десять лет. И никаких разговоров. Вот и тряслись все. Без зерна — никак. Надо ведь кормиться. А значит, хорони его да трясись. А у этих ребят — порядок. Привезли, в навозную кучу высыпали, перебуровили — и концы в воду. А птица выгребет, сыщет. Умные были ребята.
Он закончил рассказ посмеиваясь и пошел к себе, шаркая калошами. Старый человек, участник войны, историю, кажется, он преподавал в сельской школе и даже директором был.
А историй житейских у каждого из нас много. Долгая жизнь. Особенно когда раздумаешься, вспомнишь.
“ЗВЕЗДОЧКА ЯСНАЯ…”
Семейные альбомы. Толстые фолианты, битком набитые фотографиями. Нынче они понемногу из жизни уходят, как старый век. В нашей семье у каждого был свой альбом. Его еще в детстве дарили. Понемногу он полнился. Листаешь, перебираешь фотографии — и видишь воочию свою жизнь: от голопузого малыша до времен последних. Свою жизнь и тех, кто рядом был: родные, друзья детства, потом — взрослой жизни.
Прежде — я это хорошо помню — каждое воскресенье все вместе смотрели семейный альбом, осторожно переворачивая его картонные листы. Выберется свободный час, кто-то предлагает: “Давайте альбом поглядим”. Гостям обязательно альбом показывали. Но в своем кругу — лучше.
В горнице садимся вокруг стола. Альбом — посередине. Подолгу глядим. Каждая фотография — это жизнь, дни ее, память. Младшие то и дело спрашивают: “Кто это? А это?” Иногда просто какое-то имя скажут. А порою текут рассказы. Истории порой удивительные. Вот одна из них, о Зине Поповой.
Подруги моей матери далеких тридцатых годов — стриженые рабфаковки да студентки. Мать училась на рабочем факультете, а потом — в институте. Одна из близких подруг — Зина Попова. С нею вместе росли в Самаринском Затоне, что возле Сретенска, в Забайкалье. Вместе росли, окончили школу, потом учились в Иркутске, правда в разных институтах. Мать моя — в пушном, Зина Попова — в юридическом.
Надпись на фотографии: “Тоня! Как крепка память о днях, проведенных в детстве…”
Со снимка глядит милая молодая женщина с коротко стриженными легкими волосами. Она красива. Мать моя и сейчас говорит: “Она такая красивая была”. Высокий гладкий лоб, прикрытый легкой прядью. Большие глаза, прямые брови, мягкий овал лица. Даже сейчас с фотографии словно лучится ее теплый взгляд.
— Она такая хорошая была, такая добрая, — вспоминает мать. — Так она много пережила в детстве.
Далекое Забайкалье. Город Сретенск на быстрой реке Шилке. В двух ли, трех верстах от него, по реке выше, Самаринский Затон — малое селенье на устье Самаринского ручья. Десяток-другой домов и семей. Одни — крестьянствуют, другие — работают в судоремонтной мастерской. А у Зины Поповой отец и старший брат воровали скот в окрестных деревнях. После одной из краж, спасаясь, они убежали в Китай. До границы — рукой подать. И порядки тогда были иные. Сбежали они и сгинули.
Осталась Зина Попова с матерью и младшей сестренкой. Жили в отчаянной бедности. Зарабатывали на хлеб тем, что латали мешки для склада. Мать моя помнит: “Толстые мешки, грубые. Иголки большие. У Зины всегда были пальцы исколоты, даже напухали. Платили им мало. За молоком мы вместе с Зиной всегда ходили. Я — с бидоном, она — с кружечкой. Немножко они молока покупали, лишь чай забелить”.
Зина Попова была красивой смладу, но косил у нее правый глаз. Ее дразнили: “Косой заяц”. А еще “воровкой”, из-за отца и брата. Здесь усердствовал ее одноклассник Блинов — “общественник-активист”, как их тогда называли, то есть активный комсомолец.
— Эту воровку надо из школы гнать! — усердствовал Блинов. — В комсомол таких не принимаем. Отец и брат — враги!
В комсомол ее, конечно, не взяли. Но училась Зина хорошо, была отличницей. С младшими ребятишками возилась. Они любили ее, ходили за ней гурьбой. Даже дома: она на полу сидит, мешки штопает, а ребятишки — вокруг. Она им что-то рассказывает, песни вместе поют. А тот же “активист” Блинов ее на собраниях разоблачает: “Эксплуатирует детский труд!”
В клубе она была заводилой. У нее голос красивый. Хорошо пела. Мать моя и теперь помнит песни ее.
Ванька — слесарь на заводе —
Полюбил глаза одни.
Темной ночью на свободе
Повстречалися они.
Звездочка ясная,
Звездочка красная
Им улыбалась с высоты.— А потом этот Ванька-слесарь в Красную Армию пошел и вернулся с наградой. — Мать не помнит всех слов и объясняет: — А конец такой: “Звездочка ясная, звездочка красная горела на его груди”. Такие вот тогда песни были.
Зина Попова заканчивала учебу в школе, и тут ей повезло: приехал в Сретенск глазной врач, который сумел сделать ей операцию — и косоглазия как не бывало. Стала Зина вовсе красавицей, какой и глядит сейчас с фотографии.
Она на “отлично” закончила школу и поступила в юридический институт в Иркутске. Там ею тоже были довольны: умная головка. А из Самаринского Затона во все концы, и конечно в институт, пишет и пишет “активист” Блинов: “Она — враг. У нее связь с заграницей. Она не должна в институте учиться”. Но там, в институте, видят ее, ценят и не дают в обиду.
Зина продолжает учиться, а потом встречает любимого. Она его звала не Иваном, не Ваней, а только Ванбюшкой. “Мой Ванбюшка… Мы с Ванбюшкой…”
— Они были такие красивые, — вспоминает моя мать, — и так друг друга любили. Все на них любовались. Такая пара…
Институт был закончен. И была свадьба с Ванюшкой. Все горькое осталось далеко позади: бедное детство, косоглазие, обидные прозвища.
Началась новая жизнь, в которой, словно в песне,
Звездочка ясная,
Звездочка красная
Ей улыбалась с высоты.
Где-то в тридцать пятом или тридцать шестом году, когда мать моя уже работала на Севере, Зину Попову арестовали как врага народа. Больше о ней никто не слышал. Осталась лишь фотография в альбоме матери: красивая молодая женщина с доброй, какой-то лучезарной улыбкой. Скоро не будет и фотографии.