СКВОЗЬ ШУМ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1998
СКВОЗЬ ШУМ
Роман Солнцев. Дважды по одному следу. Проза последних лет. Красноярск,
ПИК “ОФСЕТ”, 1997, 878 стр.
Читая новую книгу прозы красноярского писателя Романа Солнцева, в который раз убеждаешься, какое это трудное и почти невозможное в наше время искусство — реалистическая манера письма. И какая — прежде всего — глухота одолевает тех, кто считает, что нет ничего проще, чем “оседлать традиционный дискурс” и писать, писать, писать…
“Он всего лишь присоединяется к традиции, освоение которой требует не особо значительных… интеллектуальных затрат”, — сказано недавно в одной статье не о Солнцеве и не о реализме, но вполне могло бы относиться и к ним. Примечательно, с какой непробиваемой уверенностью присоединение (всего лишь!) к традиции признается делом очень несложным, вроде ежедневной гимнастики и растирания полотенцем.
Последнее сравнение не случайно. Поклонников “новых ценностей” в искусстве и духовной сфере никогда не разубедишь в том, что “присоединение к традиции” еще и штука чрезвычайно здоровая и полезная для душевного и физического организма, в отличие от напряженных интеллектуальных исканий и экспериментов. Так, неверующий человек до конца дней своих вздыхает, что будь-де он верующий, соблюдай церковные посты, прогуливайся утром по хрустящему снежку на ранние службы, отказывайся от всякого рода соблазнов — и ему бы сносу не было, но главное, помирал бы со спокойным сердцем, без лишних экзистенциальных мук. “Как помирать-то верующим легко”, — в один голос ревут атеистические ослы, ничего не понимающие в труде веры.
Так, средний городской интеллигент все знает о преимуществах полезной деревенской жизни перед вредной городской: свежий воздух, каждодневная физическая нагрузка, экологически чистые продукты и прочее. Он искренне не понимает, отчего на лицах этих людей неизгладимая печать тоски и напряжения, отчего там женщины в сорок лет старухи, а восьмилетние пацаны нередко рассуждают как старички и ведут себя так, словно, не прожив одной жизни, прожили их несколько, как в рассказе Бориса Екимова “Фетисыч”.
Так, насмешников над традиционализмом в искусстве не переспоришь, когда они говорят о том, что “традиция” — это область прежде всего очень уютная и безопасная, в отличие от зоны риска, в которой обречен находиться художник-модернист.
Что-либо объяснять и доказывать тут бесполезно. И вряд ли нужно! Людей этого образа мысли самый вид книги Романа Солнцева только позабавит. Объемистый том почти в 900 страниц — это ли не показатель пусть и кропотливой (надо же все это было написать, перепечатать, подготовить к изданию), пусть, возможно, и тяжелой, но морально и эстетически обеспеченной работы писателя-традиционалиста. В сравнении с невыносимой легкостью бытия заложников современной литературной Пустоты это выглядит работой крота, в сотый раз взрыхляющего освоенную почву. Но внимательный и заинтересованный читатель посмотрит на дело совсем иными глазами.
Перед нами книга чрезвычайно современная, и оттого ее эстетика глубоко больна; но это не болезнь художественного эгоцентризма, пытающегося придать Пустоте какие-то формы (не важно, страшные или забавные, ибо в Пустоте все едино), а болезнь художественного зрения, которое видит мир в его же формах и не может ни отказаться от них, ни быть ими удовлетворенным. Легко повторять за Горьким: реализм, который “возвышается до глубоко продуманного и одухотворенного символа” (опять же не важно, страшного или прекрасного, ибо и первое, и второе означает законченность формы и доказывает совершенность замысла мира). Но как быть, если сама жизнь словно нарочито фальшивит? “Сотри случайные черты…”? Но за случайными чертами не обнаруживается ничего — никакого Образа; и за посторонними шумами не слышится ничего — никакого Звука.
Несчастье Романа Солнцева заключается в том, что он не может (или не желает?) оторвать свой взгляд от метаний и кривляний современного человечества, особенно в нынешних российских формах его бытия; не может (или не желает?) хотя бы слегка изменить свой угол зрения, поднять его градусов на тридцать повыше, как это сделал Булгаков в финале “Белой гвардии”, переведя глаза от крови и смрада на полночный крест и звезды. Но это, скорее всего, не ущербность духовного зрения, а сознательно выбранная позиция. (То есть — не желает!) По старой доброй русской традиции он слишком верит в Человека, а в русского человека прямо-таки неизлечимо влюблен с каким-то провинциальным упрямством, от которого давно излечились столичные писатели. “В России, несмотря ни на что, много еще хороших людей. Есть они и в нашем городе. И даже в нашем Северном микрорайоне…” — так начинается повесть “Дурень и дурочка”. Повесть — не лучшая в книге. Но за эти “несмотря ни на что” и “даже” хочется рассказчика расцеловать. С какой теплой иронией это произнесено и как много высокого смысла в этих оговорках!
Вот поразительно: чем ниже опускается угол зрения автора, тем больше надежды, что из обреченной материи пробьется на свет ручеек смысла. Чем глубже болезнь, тем больше шансов на выздоровление. Как бы ни старался Солнцев в повести “Иностранцы” убедить нас (или себя?) в том, что есть “правильный” и “неправильный” типы социального поведения (правильный — Феликса и его семьи, честных “новых русских”, работящих фермеров; неправильный — местной голи, алкашей, чинящих этим людям всяческие неприятности), вся эта вертикальная модель опрокидывается финальным символом: “Над сказочной, в бело-серебряных узорах, тайгой плыла яркая круглая луна. И в ней как в зеркале отражалось лицо сатаны, страшного шута, который живет, говорят, теперь только в России. И вот если поймать его и привязать к колу, чтобы сох без воды и, главное, без человеческой крови, то луна очистится, и свет ночами станет светлее, и все люди выйдут на улицы, не боясь друг друга, выйдут и — возлюбят друг друга”.
Что-то здесь не сработало, какие-то контакты заискрили… Не найти в России сегодняшней чистого, заповедного места — без алкашей, без обиды, без злобы, без зависти, накопленных столетиями. Нет такого места специально для Феликса. Но и свыше не санкционируется его протестантская мораль. Все приобретает какой-то шутовской характер: иностранцы в своей стране, вынужденные вести какие-то идиотские игры с мужичками, прикидываясь англичанами (англичан побоятся трогать!). Сколько бы ни бежал Феликс по родной стране в поисках надежной почвы для строительства своего экономического храма, за ним всегда будет наблюдать насмешливое око сатаны, “который живет, говорят (кто? не Феликс ли? — П. Б.), теперь только в России”.
Сынок Феликса рассуждает проще и без вертикали: надо, к чертям, расставаться с этой страной и бежать в натуральную Англию, где (говорят!) сатаны нет. Автор же предлагает совсем непонятный, но какой-то до боли родной и близкий вариант: надо, чтоб и сам сатана отмучился здесь, на колу, на привязи, в изгаженной и обезображенной им России.
Может быть, самое непонятное и драгоценное в прозе Романа Солнцева — вот это стихийно-русское искание муки, говоря словами Достоевского. В свете все более побеждающей в России морали эвдемонизма это путь глубоко неправильный, но художник имеет право идти своей дорогой. Он имеет полное право блуждать и путаться в будто бы обреченных, отметенных историей нравственных лабиринтах в поисках своего выхода в светлое пространство. Лично мне глубоко симпатична эта старомодность автора, неистребимая вера в то, что нельзя просто очистить грязь с земли, но можно в грязи выстрадать истину “несмотря ни на что”.
“Нерассказанный рассказ”: “Кате повезло — она два летних месяца отдыхала и лечилась в Италии. Это та самая замечательная страна, которая на географической карте похожа на сапожок, там когда-то жил Микеланджело, а теперь поет Челентано. Катя и еще одиннадцать девочек из разных районов Западной России были бесплатно приглашены в Венецию, где и жили в маленьком пансионате под присмотром врачей, каждый день глотая по шестнадцать, а потом и по четыре разноцветных шарика — говорят, из моркови и чего-то морского…”
Ситуация понятна… От нее сгораешь от стыда! Девочек из западных российских районов спасали от лучевой болезни, чтобы, подлечившись, они поехали доживать свой век на все еще зараженной малой родине. Катя — ребенок не совсем обычный. Святая душа, фантазерка — но это (кошмар!) следствие не душевно-тонкого воспитания, а все той же прокатившейся по России бесшумной ядерной войны против своего народа. Катя не растет, не взрослеет. Ядерные лучи истребили в ней возможность проявления иммунитета против мерзостей жизни; она не может душевно зачерстветь и приспособиться к выживанию среди своих соотечественников.
Контраст слишком ярок, чтобы не поспешить тут же сделать выводы. Италия — благословенная страна, приютившая российских детей. Микеланджело, Челентано, церковь под Миланом со знаменитой “Тайной вечерей”… В России — тоска и мерзость запустения. Единственного человека, местного учителя, попытавшегося проникнуть в тайники души Кати, заподозрили в извращенстве и выгнали из поселка. Не свой, не так себя ведет. Зато свои, родненькие, пьяные солдатики тупо и без особой радости изнасиловали ребенка, и, конечно, без всякой ответственности. Но художественный вывод автора опрокидывает все вертикали и горизонтали. Оказывается, что Катя — едва ли не последнее существо, способное переплавить материю жизни в некий духовный опыт. Способное связать между собой радиацию и церковку в Италии, заграничные грезы и российскую смрадь.
“ — Ну, сидит Христос… и все двенадцать его апостолов… И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст… но… Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость… если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь… А вот если ничего не знаешь… только ешь и пьешь…
— О чем ты, дочь? — испуганно спросила мать.
Отец угрюмо смотрел в стену.
Где-то у соседей играла гармошка.
Люди жили и на что-то надеялись.
— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу… никогда… ни завтра… — Она загнула указательный палец. — Ни послезавтра… — разогнула и загнула еще раз. — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно”.
Этот вывод страшен, потому что говорит о том, что духовное существо может сегодня родиться только через болезнь, чуть ли не через физическую мутацию. И автор сам не хочет этого вывода, заглушая его посторонними шумами (“играла гармошка”), закрывая “случайными чертами”. И скорее всего, этот вывод неверен, хотя бы потому, что бесполезен, а Россия сегодня как никогда нуждается в полезных, позитивных выводах…
Но…
Кто вам сказал, что реализм, искусство нормативное и стабильное, — не подлинная “зона риска”?
В лучшем, на мой взгляд, рассказе “Маленькое восстание”, в свое время напечатанном в “Новом мире” (под названием “Вторые люди”) и теперь вошедшем в сборник, Солнцев опрокидывает все здравые смыслы. В зимнем аэровокзале сошлись несколько человек, коротающих время в ожидании задержанных рейсов. Преуспевающий бизнесмен, его помощник, поэт-неудачник, искалеченный афганец. Все матерно жалуются на судьбу, все чувствуют себя “вторыми” на празднике жизни. Но и попытки найти “первого” по российскому принципу “Кому на Руси жить хорошо?” кончаются неудачей. Все — “вторые”, нет — “первых”. Вся Россия обречена быть “второй”, и это при нашем-то душевном размахе, неспособности пойти на компромисс! Но странным образом это и примиряет людей между собой, это и оставляет в них нечто едино-человеческое, способное заговорить “сквозь шум” на понятном языке. Это не рождает “музыки” (один из рассказов называется “Музыка сквозь шум”), но как-то спасает от последнего одиночества.
Автор не говорит этих слов, а как бы произносит про себя, но только глухой их не услышит. “Многие же будут первые последними, и последние первыми” (Матф. 19: 30). А “вторые”?
…Закончив читать книгу Романа Солнцева, я неожиданно подумал: как бы ее прочел А. Блок? Именно он, как никто другой, мог расслышать “музыку” русского реализма. Наверное, изумился бы, что за сто лет ничего не изменилось: и темы остались прежние, и “музыка” все так же пробивается “сквозь шум”, и все так же не разгадать основной мелодии…
Павел БАСИНСКИЙ.
P. S. Последний роман Р. Солнцева “ЦБ” (“Нева”, 1997, № 11 — 12) мне не показался удачным. Стремительный, детективный сюжет не компенсирует скудости его содержания. Все-таки автору лучше даются малые жанры.