ПО ХОДУ ТЕКСТА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1998
ПО ХОДУ ТЕКСТА
НИКИТА ЕЛИСЕЕВ
*
“ПАМЯТИ ОДНОГО СТУКАЧА” — СТАТЬЯ ТАЙН
Воздух времени. Это я понял давно. Воздух времени — воздух разоблачения, а не реабилитации. Нынче пишут “Памяти одного стукача”, словно — “Памяти одного героя”.
В конце 50-х — начале 60-х годов у филолога И. П. Смирнова был друг. Назовем его Майкл. Майкл стал стукачом. (“Причем не Комитет нашел Майкла <…> а Майкл сам предложился ему в сотрудники”.)
Название статьи И. П. Смирнова (“Звезда”, 1997, № 10) — название провоцирующее, провокативное. Если “стукачей” нельзя “люстрировать”, то не лучше ли их просто забыть? Тем не менее: провокация на то и провокация, чтобы, вызвав раздражение, заинтересовать. Хочется узнать, чем, собственно, заслужил “один стукач” спасение от забвения? Спасение парадоксальное, ибо нигде автор не называет имени своего героя.
Впрочем, верно, что не называет: ведь статья эта — “Памяти одного стукача”, а не “Разоблачение одного стукача”. Писатель играет по правилам, им самим для себя поставленным. Более того, писатель вовлекает в свою игру и читателя.
Надо отдать должное — умело вовлекает…
В какой-то момент начинаешь ощущать себя флейтой, на которой сыграли чужую и чуждую для тебя мелодию. Мелодию сочувствия к стукачу — вот что раздражает.
Но прежде чем это поймешь и сформулируешь, в глаза бросятся детали, малозначащие вроде бы подробности.
“Противоположные общие места”. Есть замечательный, хотя и не слишком честный полемический прием: между делом, а propos сообщить, как нечто само собой разумеющееся, то, что требует серьезных доказательств.
Аргументацию, так сказать, заменить интонацией.
Этот полемический прием применяется чаще всего в сочетании с тем, что уже давно, и хрестоматийно давно, было названо “противоположным общим местом”: “Сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а в сущности одно и то же” (И. С. Тургенев).
Плоский трюизм, вывернутый наизнанку, может показаться глубоким парадоксом. А если еще он и обронен — как само собой разумеющееся, а если еще и обстали этот парадокс со всех сторон: Фуко — Лакан — Фрейд — гомоэротизм — Гегель — дискурс — Бродский, — то читатель и вовсе замрет если не в почтительном восхищении, то по крайней мере в смущении.
“Когда Горбачев довел начатый Сталиным подрыв советского порядка до логического завершения, Майкл растерялся…”
Так ведь и я растерялся, когда прочитал этакое. Растерялся, хотя и распознал “генеалогию” вышеприведенного “противоположного общего места”.
Сталин как убийца коммунистической революции, термидорианец, Бонапарт Октября — штамп “сменовеховской” и троцкистской публицистики.
Но даже этот штамп требует развернутой аргументации, что же касается утверждения И. П. Смирнова, то оно не то что требует — оно прямо-таки “вопиет” о необходимости доказательств: фактических, метафизических, историософских — любых, но доказательств.
Трюизм: “Горбачев довел до логического завершения подрыв советского порядка, начатый Хрущевым”, — в доказательствах не нуждается. Они — налицо. Трюизм скучно доказывать. Но истина ведь не всегда парадоксальна.
Человек, утверждающий, что советский порядок начал подрывать Сталин, обязан объяснить по меньшей мере четыре вещи: 1. Когда возникло то, что он называет “советским порядком”? 2. В каких отношениях “советский порядок” с “коммунистической революцией”? 3. Когда Сталин начал подрывать “советский порядок”? 4. Что вообще называется “советским порядком”?
Однако все эти “обязанности” ясны и несомненны, когда утверждение не “побочно”, не между делом, не а propos… В противном случае “утверждающий” может иронически улыбнуться: “Для чего вы придираетесь к словам? Зачем вырываете цитаты из контекста? Я пишу не о Сталине и не о └советском порядке”. Я вспоминаю о своем друге, которому не вернул долг; Сталин и └советский порядок” только к слову пришлись…”
Текст и контекст. В том-то и заключается удивительная особенность текста И. П. Смирнова, что текст этот буквально начинен щеголеватыми “противоположными общими местами”, сомнительными утверждениями, которые держатся на одной только… интонации.
(Тоже своего рода — искусство.)
В третий раз перечитывая смирновский “мемуар”, прикидываешь: а может быть, все эти “воспоминания о стукаче” и написаны только для того, чтобы несколько сомнительных, но очень важных а propos запали в ум, сердце и душу читателя.
“Много позднее я дошел до мысли, что и разоблачение Зла не есть Добро, пусть даже в срывании масок кроется истина. Я отчетливо осознаю теперь, что в демистификации Зла его не меньше, чем в демистифицируемом. Как можно проникнуть в Зло, не неся его в себе?”
Надобно наполнить конкретным содержанием эту абстрактную формулу, чтобы прийти в оторопь, как и от парадокса насчет Сталина-антисоветчика.
Утверждается ни больше ни меньше то, что разоблачитель злодея — злодей не меньший, чем разоблачаемый. То есть: в Нюрнбергском трибунале зла не меньше, чем в нацистских преступниках, которые были в Нюрнберге осуждены.
Кажется, в одном из рассказов Честертона патер Браун рассуждает о том, что для того, чтобы раскрыть преступление, нужно совершить это преступление в своей душе; но он вовсе не утверждает, что в раскрытии преступления столько же зла, сколько и в его совершении.
У Честертона соотношение иное: в сокрытии, в замалчивании преступления столько же зла, сколько и… в самом преступлении. То есть: если и возможно говорить о зле, которое было в Нюрнберге, то оно заключалось не в раскрытии нацистских преступлений, а в замалчивании преступлений коммунистических.
Еще одно а propos. Если “срывание масок” — пусть и истина, но вовсе не Добро, если “демистификация Зла” — тоже Зло, то для чего же И. П. Смирнов, будто забыв собственное утверждение, уже на следующей странице с болезненным каким-то удовольствием приступает к “срыванию масок”?
“Разоблаченный в └Хронике текущих событий” предатель с давним стажем издавал в Канаде журнал, в котором поносил Бродского <…> Андропов наводнил Запад агентами влияния из числа бывших или искусственно созданных диссидентов <…> Они сочиняли романы, в которых поливалась грязью московская интеллигенция, собиравшаяся в мастерской Эрнста Неизвестного <…> Они стали специалистами по кремлевским тайнам (как, например, соименник величайшего русского философа или бывший глава московской комсомольской дружины, добравшийся до верхов общественного мнения в Америке)”.
Этот залп обоснованных или необоснованных ругательств по адресу легко узнаваемых, хотя и не названных людей (не стану их перечислять) выпущен для того, чтобы подготовить читателя к восприятию еще одного, пожалуй самого сомнительного, а propos:
“Диссидентство обоготворено поголовно — и зря. (Где? Кем обоготворено? Не замечал. — Н. Е.) В значительной его части оно оказалось продажным. Было бы странно, если бы этого не случилось с людьми, которые попытались объединить в себе идеологию └Вех” и тех, кого этот сборник подверг уничтожающей критике (курсив здесь и дальше мой. — Н. Е.)”.
“Уничтожающая критика” — это, на мой непросвещенный взгляд, из лексикона не “веховцев”, а их противников. “Ведро помоев на революцию” — что-то в этом роде… И. П. Смирнов перепутал. Это Ленин подверг “веховцев” “уничтожающей критике”, а не они — Ленина.
Тут не в одном лексиконе дело. Не совсем понятно, почему идеологическая эклектика обязательно предполагает личную непорядочность, продажность.
Аркадий Белинков был именно тем диссидентом, что искренно и наивно пытался соединить в своем мировоззрении идеологию “Вех” и идеологию (назовем чудовище своим именем) русских революционеров, противников самодержавия, православия и народности, — но в личной порядочности Белинкова, в его непродажности сомневаться не приходится.
Кто не слеп, тот видит: в значительной своей части диссидентство абсолютно не сумело использовать свою победу, что и свидетельствует о непродажности диссидентов (в значительной их части)…
Власть дискурса над автором. В самом деле, для чего И. П. Смирнову понадобилось оскорблять значительную часть диссидентства? Ответ прост: для того, чтобы обелить одного стукача.
“Стукач, сам напросившийся на эту роль, мне как-то ближе и понятнее, чем пошедшие на сделку с советской властью и подло агитировавшие за нее бывшие борцы с ней”.
“Он внушил себе убеждение в том, что политическая система, в которую мы влипли, непоколебима, раз она не идет ни на какие уступки гуманности. Он спорил со мной о вечности советского социализма с каменной миной, в иных случаях ему не свойственной”.
Не правда ли, любопытный психологический казус (который “как-то” встраивается в систему “противоположных общих мест”): человек, попытавшийся бороться со Злом и сломленный государственной машиной, оказывается “дальше” и “непонятнее” того, кто с готовностью предложил себя Злу, ни на секунду не сомневаясь в том, что оно — Зло.
Парадокс текста И. П. Смирнова, его тайна, его “изюминка”, заключается в том, что вышеозначенные “трюизмы навыворот” понадобились не автору, а самому тексту. В какой-то момент не текст начинает служить автору, а автор тексту. И сам он не может не чувствовать, что задание, которое он дал своей статье, превращается в задание, которое он, автор, выполняет для своей статьи.
И это какое-то нехорошее задание. Сомнительное.
Вот почему свою статью И. П. Смирнов начинает рассуждениями, сильно смахивающими на оправдания:
“Постмодернизм в лице Фуко вряд ли был вполне справедлив, отнимая у автора copyright и приписывая творческую мощь безликим дискурсам <…> Взаимодействие автора и дискурса — драматично. В этой борьбе нет победителя <…> Поди разберись тут по Гегелю, кто раб, кто господин”.
Задание. Текст И. П. Смирнова начинается фразой: “Я прошу прощения у читателя”, — а кончается словно бы ответом на эту фразу: “Я простил Тебе это, старик. Вот и долг вроде отдался”.
Задание, которое дает И. П. Смирнов своему тексту, — вполне фантастично. Текст должен так втянуть в себя читателя, чтобы читатель (у которого попросили прощения) согласился бы с “Я простил Тебе это…”. Через читателя И. П. Смирнов пытается вернуть какой-то долг.
Долг. В свое время Майкл помог И. П. Смирнову эмигрировать. В наше (или почти в наше) время И. П. Смирнов не помог Майклу:
“Майкл попросил меня устроить его на “Свободу” или в немецкий Государственный институт по делам Восточной Европы. Я отказался <…> Он ответил мне письмом, где сравнил себя с нищим, которому очередь в пивной ларек не захотела пожертвовать кружку пива. Стукачом был он, нарушителем святого правила взаимности был я. У меня были для этого причины, о которых я скажу ниже. Оправдывают ли они меня? Как вернуть долг? — Майкл умер от острой сердечной недостаточности <…> В конце жизни Майкл полностью спился”.
Причина, по которой И. П. Смирнов не помог Майклу, — всего одна. Во всяком случае, та причина, которую он назвал в своем тексте: “Андропов наводнил Запад агентами влияния…”
И. П. Смирнов не мог знать, просит ли Майкл за себя или выполняет задание своей организации. В этом последнем случае И. П. Смирнов помог бы не Майклу, а той организации, от которой дал деру на Запад.
Вот первый долг, от которого читатель должен освободить автора, первое прощение, которое автор вымаливает у читателя. Разумеется, автор получает это прощение. Причина — что ни говори, основательная, тем более что Майкл так и остался при власти:
“Каждое мое посещение родины не обходилось в эту пору без сложностей, чинимых мне КГБ по наущению Майкла. То меня досматривали на таможне с неизвестной мне прежде тщательностью и агрессивностью, то моим друзьям, работавшим в закрытых научных институтах, запрещали встречаться со мной <…>, то меня принимались судить в отделении милиции на Лиговке за якобы совершенное мной словесное оскорбление швейцара в гостинице…”
(Сложности, конечно, не Бог весть какие по сравнению со “сложностями”, которые пришлось испытать “продажным диссидентам”, но мы ведь еще в самом тексте, еще не вышли за его пределы. Не будем иронизировать. Подчинимся “дискурсу”.)
Главный долг — иной, посмертный. Как его вернуть?
Текст, который лежит перед читателем, и есть тот самый “возвращенный долг стукачу Майклу”.
Нужно так написать о добровольном стукаче, чтобы читатель проникся к нему сочувствием.
И нужно так выстроить этот текст, чтобы читатель одновременно простил бы и автору, не помогшему Майклу, и Майклу, ставшему осведомителем.
Две взаимоисключающие задачи, два задания, словно бы уничтожающие друг друга. Можно ли их разрешить? На первый случай, тут требуется убедительная интонация.
И. П. Смирнов рассказывает о бедности и униженности Майкла:
“После окончания университета мой друг оказался безработным. Он сунулся на телевидение — из этого ничего не получилось. Тогда ему не осталось ничего лучшего, как стать воспитателем в общежитии ПТУ <…> Майкл женился на москвичке, обладательнице квартиры на Колхозной площади. Уборной в квартире не было. По малому делу можно было отнестись к соседям. Тайну больших дел молодая семья не выдавала <…> В Москве Майкл устроился журналистом, но ходу наверх ему, как таящему в себе еврейскую кровь <…> не было. Ипполит в “Идиоте” говорит, что иногда существование принимает унижающие человека формы <…>. После того как сделка (с КГБ. — Н. Е.) состоялась, Майкл сменил жену, квартиру и вскоре стал преуспевающим корреспондентом…”
И. П. Смирнов понимает, что добровольное стукачество все-таки “как-то” не очень оправдано тяжелыми жилищными условиями, а потому и спешит сообщить читателю о том, что Майкл умер от острой сердечной недостаточности, о том, как бедняга пил, спивался. (Расстраивался, значит. Сердце, значит, у него болело. Душа была жива. Умысел твой тайный.)
Все одно — долг отдан не до конца. Надо убедить читателя в том, что Майкл не так уж плох не только потому, что помог автору выбраться за рубеж.
Здесь-то идет в ход тяжелая артиллерия “противоположных общих мест”.
А стоит ли вообще разоблачать зло?
А знаете, сколько было среди диссидентов “агентов влияния”?
И вообще неизвестно, кто больше сделал для подрыва советского строя — Сталин или Сахаров.
Здесь текст (дискурс) празднует победу над автором. Здесь человеческий долг, возвращенный стукачу, превращается в долг, возвращенный организации, в которой стукач работал.