роман
ГАЛИНА ЩЕРБАКОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1998
Галина ЩЕРБАКОВА
*
АРМИЯ ЛЮБОВНИКОВ
Роман
С
некоторых пор я жду телефонного звонка. Ожидание почему-то всегда настигает меня у раковины, когда я выковыриваю из стока чаинки, невероятно раздражающие мужа. Я никогда не достигну совершенства в очищении системы стоков, но именно в момент стремления к нему я остро хочу, чтоб она мне позвонила.Хочу услышать ее голос, в котором так рядышком живут нахрапец и насмешка над ним же. Сначала она спросит, звонит ли Шурик. На этом меня легко подзавести: Шурик не звонит. Те заграничные деньги, на которые он живет далеко-далече, дороже наших. Я это понимаю, что не мешает мне обижаться.
Тут, глядя одним глазом “Санта-Барбару”, я вдруг обнаружила: такого понятия, как обидеться, у тамошних героев как бы и нет. Они обходятся без него легко и просто, как мы без личных адвокатов. Может, острое чувство обиды и есть наша защита, когда никакой другой нет. Впрочем, я ведь не о том. Я о том, какой первый вопрос она мне задаст, если позвонит. Десять лет тому назад она спрашивала, как “проявляется” молодая невестка и правда ли, что я ее так уж люблю или придуряюсь, чтоб выглядеть лучше других. У нее всегда вопросы с этой… подъ…кой. Прости меня, Господи! Двадцать лет назад она спрашивала, какие у сына размеры… Первые джинсы для него привезла мне она. Венгерские, за 80 рэ, остальным — за 120.
Теперь вот канула. “Слава Богу, — говорит муж, — что у тебя с ней общего?”
В эти минуты я вижу его насквозь, потому что знаю: он говорит так, чтоб потрафить мне.
На белом свете всего три человека, которые были озабочены этим — потрафлять мне. Дедушка, считавший, что я самая умная, бабушка — что я самая красивая, и муж, который всегда доказывает мне, что люди, огорчающие меня или, не дай Бог, меня ненавидящие, принадлежат к той породе, с коей порядочные рядом не стоят. Где я — где она? В смысле — та порода.
На всю жизнь всего три безоглядных, абсолютных моих защитника. Много это или мало?
У меня долго не было квартиры. Еще дольше — денег. Бывало, не было работы, удача приходила нервно-спорадически, я теряла друзей и переставала любить близких.
— У вас очень сильная защита, — удивленно сказала мне одна экстрасенстка, волей судеб оказавшаяся у меня дома.
Она, специалист по прочности газовых котлов — в этот момент я, возможно, прохожу у нее по разряду мелких котлов, — с интересом смотрит на меня, ожидая пояснений. Ей любопытна природа моей охраны. Но как я ей скажу? Как я скажу про слова дедушки и бабушки, которые живут до сих пор, никуда не делись, хотя их самих уже нет более тридцати лет?
Я к тому, что понимаю логику мужа: он видит это мое напряженное ожидание звонка и по-своему пытается мне помочь.
Да, у меня с ней ничего общего, она — другая природа, у нее иначе течет кровь, иначе кудри вьются. Мы даже не подруги…
Мы больше, потому что я ее соглядатай. Подсмотрщик. Вампир-теоретик. Я прожила с ней то, чего мне не дано было по определению: бодливой корове Бог рог не дает.
В сущности, она — это я. Только рогатая.
…Чужие жизни хорошо заключаются в сферу. Перебирая пальцами шар бытия чужой жизни, ее можно наблюдать со всем возможным бесстыдством. Ведь Гомер не таскал за Ахилла его щит и Карамзин не шептал в ухо Эрасту, какая он сволочь. Сфера, она и есть сфера. Ты тут, а они там. Лев Николаевич, сладострастник, носил при себе лупу, пряча ее от Софьи Андреевны в кармашке исподней рубахи. Не было кармашков? А откуда вы знаете? Вы так же точно не знаете про это, как я знаю. Просто чувствую: вот он подносит лупу к глазу, чтоб разглядеть короткую губку маленькой княгини. Вот он плачет от умиления и страдает, что она у него скоро умрет. С этим — увы! — уже ничего не поделаешь. Потому как блохой скачет эта глазастая девчонка Наташка, а Андрей еще женат. Жалко княгинюшку, но графинюшка — такая прелесть, но ведь красавцы и умницы, как Болконский, даже на очень большой роман бывают в единственном числе. А тут еще война… И Пьер такой замечательный. Вот и плачет Лев Николаевич, приставив лупу к глазу и любуясь в последний раз короткой губешкой. Не жить ей, не жить…
Мне тоже хочется тихонечко мизинцем тронуть вспотевшую губку умирающей княгини. “Зачем ты так сделал? — скажу я старику с лупой. — Зачем ты их погубил всех, лучших?”
Но мне уже некогда. Я уже иду внутрь собственной истории, внутрь сферы, мне предстоит счастье мять и тискать своих персонажей, и больше всего достанется тем, кто попадется мне “на раз”.
Мне всегда жалко расставаться со случайными людьми, которые толкутся на обочинах сюжетов. Как, например, эта старушонка, что присела помочиться за огромным щитом рекламы, на котором Синди Кроуфорд смачно — из-з-з-юм! — выпячивает накрашенные губки. Ни старушка, ни Синди о существовании друг друга ничего не знали. Могла ли Синди присесть пописать в людном месте возле метро, прикрывшись самой собой? Могла ли старушка вообразить биде этой фанерной “страхолюдины”? Это ж какая у нее жизнь, думает старушка, если она на такую работу — отпячивать губки — согласна? Да она бы смолоду и за сто рублей не стала этого делать.
Я покидаю ее с сожалением. Мне хотелось бы еще поторчать тут, за щитом. Но я уже вошла в сюжет… Грубовато, скажем, но как умею… Я вошла в сюжет — вошла в метро… Мне надо догнать ту, что мне не звонит. Она едет от Киевского вокзала, и ей сейчас очень хочется подвзорвать этот чертов мир. Поэтому она стоит у сквозной двери и матерится.
“Такая х…я!” — бормочет она и оглядывается, не слышал ли кто. Слышали… Бабулька, что сидит рядом, — о ней я как раз и говорила — распахнула на нее старые, уже не отсвечивающие глазки, но, встретив вполне пристойный взгляд Ольги, стушевалась и даже, видимо, решила, что неприличное слово родилось в голове у нее самой (так с ней бывало), бабулька даже виновато ерзнула и прошептала: “Господи, прости!” Ольга же никаких прощений сроду ни у кого не просила, тем более за вырвавшееся слово. Слово это — из ряда тех обиходных, которые всегда во рту и могут определять все, что угодно: еду, настроение, нового знакомого, погоду, обстановку в стране, отношение к Думе там или войне. Спятишь, пока будешь искать другое, адекватное, а это всегда между зубами, в ложбиночке между пломбой и костью, живым и мертвым — где же еще ему обретаться?
Я знакома с Ольгой сто лет и получила ее, так сказать, со всем ее словарным запасом жизни. В нем намешано все.
А у кого не намешано? Давно приметила: отсутствие выбора, одинаковость среды рождают в душе несчастного человека тайный плюрализм такой гремучей смеси, что до самовозгорания шаг. В нас во всех, пуристах и ханжах, всегда достаточно б…а, а наша щедрость до дури непринужденно перерастает в такую копеечность, что для описания ее требуется особый случай.
Так и Ольга. Природное целомудрие вспороли в ней без анестезии, и она его давно “за доблесть не держит”. “Знаешь, это что?” — сказала она мне, когда мы только-только стали принюхиваться друг к другу. Между прочим, в прямом смысле слова: она возила из Польши косметику, а Посполитую снабжала утюгами и кипятильниками. Судьба свела нас на духах “Быть может”. До французского парфюма у страны тогда не доросли ноги, а зелененький флакончик за рубль двадцать был народу по силам. Но он был редок в продаже. Так вот, еще тогда она мне сказала: “Таких правильных девочек, какой я была, жизнь выполола в первую очередь. Теперь я баба грубая”.
Ей было самое то — по нежному и красивому бутылочным стеклом. “Меня знаешь как первый раз трахнули? Зашивать пришлось. А знаешь кто? Инструктор райкома комсомола. Я тогда в президиуме сидела, херувим такой с бантиками… Кстати, ты не объяснишь, почему херувим начинается с хера? Им и кончается, между прочим… Я инструктора не выдала, но уже по другой своей дури — идеологической. Я как бы не могла опорочить святое… Улавливаешь степень идиотизма? Степень сдвига? Решили, что на меня напал маньяк. Его стали ловить, а я путалась в показаниях, кретинка такая”.
Мне всегда была неприятна ее абсолютная откровенность. И я бы приняла за основу ею же брошенное слово “дура”, но это была неправда. Ольга была умная баба, острая, быстро соображающая, точная в оценках. И одновременно она бывала идиоткой без конца и краю, от Парижа до Находки, что называется.
Я терпеть не могу дураков. Это на самом деле недостаток, а никакая не доблесть, жизнь сто раз подсказывала мне, что набитый дурак — не самое большое зло на земле, что самое большое зло вспухает как раз в той компании, где гнездятся, хлопая крыльями, умники. Это они заваривают кашу, они придумывают идеи, от которых по земле идет порча и корча. Дурость дураков в другом — в самозабвенном шаге навстречу умнику. Людоедство, бомба, какой-нибудь иприт-люизит еще только лежат на полке дьявола, первый умник еще почесывает бороденку, вполне, может быть, размышляя: “А не очень ли я тут замахиваюсь?”, но дурак уже тут как тут, он рядом и готов взять на себя черное дело умника. Так вот, я их ненавижу, этих, которые всегда и во всем готовы. Я узнаю их в лицо сразу. Я их унюхиваю. Я ощущаю их вибрации. Не дай вам Бог моего чутья! Унюхав что-то там, я прекращаю отношения, я с треском рву эту ткань связи — и что? Сама же и не досчитываюсь друзей, подруг… К чему это я? Ольга никогда — никогда!— совершая самые безумные поступки, не давала оснований думать, что она дура. Такая вот сякая, всякая-разная, часто идиотка, злобница, но не дура. Поэтому мы не дружа дружили, и мне были интересны переливы ее какой-то смешной и все-таки глупой жизни, но я уже постигла еще одну истину. Умный человек может прожить глупую жизнь. Глупому такое, наоборот, обломиться не может.
Мы стоим в том моменте Ольгиной жизни, когда она едет в метро и произносит характерное для нее слово. А рядом бабулька, которая принимает это слово как свое. О, это великое свойство моего народа — воображая, как бы и быть. Навоображавшись за день, до дела ли? Поставить бы датчик внутрь, к нашим мысленным мостам, царствам, кровопролитиям, высоким дымящимся фаллосам и мохнатым, как звери, лонам. Ни к чему бы была другая энергия.
Старушка была моим народом. Поэтому она мысленно теснилась в узкой Ольгиной юбке и говорила неприличное слово. Одновременно кумекая, что дама слева, в кожаном пальто до пола и юбочке едва-едва, таких слов не может знать — откуда ей, образованной? Она, что ли, ломалась зимой на заводе по две смены в тонких голубых рейтузах, к которым попа примерзала отнюдь не фигурально, но молодой тогда бабульке они так нравились, шелковые эти штаны пятьдесят второго размера — какой был у нее, она не знала, сроду по номерам ей ничего не покупалось. Вот с тех рейтуз у нее, бабульки, цистит, проклятущая болезнь, когда писать хочется часто, часто, и по всей ее жизни от этого одни разочарования. Вот она и сказала: “х…я” — она, эта, в запахе счастья, таких слов не знает.
То же самое о бабульке думала и Ольга. Вот, мол, из нее, Ольги, жабы просто выпрыгивают, а эти божьи одуванчики, по многу раз видевшие Ленина в гробу, но не верящие в его смерть, доживают свой век в нищете и дикости — и тем не менее чисто. От старушки пахнет простым хозяйственным мылом и, как ни странно, чем-то еще и дорогим. Ольга, чтоб не зацикливаться на этом, решила, что пахнет святостью. Бабулька же — это к запаху — просто-напросто ехала от ворот кондитерской фабрики, где дешево продавали шоколадный лом. Вот он и пах из ее сумки, как ему и положено, дорого. Перебитый жизнью шоколад. Даже у шоколада случаются разные судьбы.
Ольга думала свою мысль.
…Две недели назад она тоже ехала в метро, только к вокзалу, а не от него. И у нее тогда был новый чемодан с очень стильными металлическими углами. Она на эти углы просто запала, когда увидела в магазине. Представила, как понесет его носильщик, а она будет небрежно так на него не смотреть, ибо не на “трех вокзалах” это произойдет, где глаз нельзя спускать с носильщика, а лучше вообще бежать следом за ним, контролируя его постоянным касанием вещей. Она так и ехала до самой Варшавы, практически не слезая с нижней полки, где лежал чемодан, в туалет ходила ограниченное число раз и так расстроила желудок, что, не будь по дороге Варшавы, практически своего родного города, в котором поймут твои проблемы, неизвестно, чем бы это кончилось. Ванда же дала какие-то таблетки, ее немножко покрутило в кишках, и все прошло. Ванда — спец по лекарствам, отправляет их в Союз, извиняюсь, в Россию, но не через Ольгу. Другой у нее канал. Ванда в курсе всей Ольгиной жизни — от и до. Она, можно сказать, с младых ногтей знала и ее маму-инвалида, и дочку-акселератку. Идиллическое было время, просто другая эпоха! Дочка у Ольги всегда была хорошо одета, а у мамы в тумбочке лежали лекарства от всего. Частично Ванда просто дарила их Ольге.
Сейчас дочка, слава Богу, хорошо замужем, у зятя диковатый (продает спортсменов) бизнес с Испанией, мама умерла, царство ей небесное, умерла практически без проблем для окружающих, что есть высшая степень святости жизни, потому как… Тут и объяснять не нужно. По нынешним временам умирать надо мгновенно: раз — и ты готов, по типу действия СВЧ. Или что там у нас первое по скорости… Сейчас до фига замечательных вещей. Они должны помочь людям жить быстро, но и научить умирать на слове “раз”. Мама-покойница откуда-то знала это сама, умница такая.
Но вернемся к чемодану. Ольга купила этот, с уголочками, потому что была идея (будь она проклята!), что от них, отпадных уголков, ее мир начнет строиться заново, по какой-то другой схеме. Как строит Москву Лужков? Дом-коробка, дом-коробка, а он (или кто у него там?) придумывает к коробке зеленую крышу теремком, вставляет в нее пистон-шпиль. Пришпандоривает к дому крыльцо с козырьком под цвет крыши, опять же пистон-шпиль, и глядишь — нелепый дом как бы взыграл. Теперь человеческий пример. Всю жизнь ты ходил в коричневом немарком пальто, а потом раздухариваешься и покупаешь бежевое с воротником хомутиком и с пуговицами, которые вполне могли бы работать маленькими блюдечками. И пошли вы все! Вот и Ольга, оттолкнувшись от Лужкова и чемодана, взяла и нарисовала новую схему собственной жизни. Дочь в замуже, мама в могиле, и лет ей всего ничего, она даже еще при менструации, которая приходит как часы. Разве не время новой крыши, шпиля и прочих излишеств яркого цвета? К тому же… Это существенно…
Время это расцвечено не только шпилями там и сям, не только перетаскиванием с места на место Поклонной горы скульптуры, посвященной горю, — она как бы не в пандан идее времени, — но и другими чудными вещами. Например, желанием стать князем там или графом. Просто так, потому что хочется! Одной милой моему сердцу даме за заслуги в науке дали такой титул, напрочь обойдя факт биографии, что батя ее, царство ему небесное, был бойцом на мясокомбинате. Я, увы, не вегетарианка, я ем братьев моих меньших. И понимаю: кто-то должен обслуживать мои хищные потребности. Должны быть для этого бойцы-убийцы. Но чтобы приставили к этому делу князя! Милая моему сердцу дама тоже смеется над фактом своего княжества. “Это ведь так, — говорит она. — Понарошку”. Но штуковину с гербом на стену все-таки повесила, и глядишь — через какое-то небыстрое время мои внуки будут называть ее внуков “вашеством” или кем там еще… Мне что, жалко? Что, внуки сами не разберутся? Но помните, я как бы уже намекала… Умный только придумывает пакость… Шаг вперед всегда делает дурак.
Мы с Ольгой обсмеяли все эти “из грязи в князи” давно и со вкусом. Наши отношения претерпели многое за время великих перемен. Польша перестала быть клондайком спекулянтов, мир стал куда шире и соблазнительней. К примеру, взыграла Турция. Египет перестал быть картинкой с пирамидой. Ольга уже могла себе позволить не таскать тюки, но совсем не таскать тоже было нельзя: институт, где она была вечным мэнээсом, сгорел синим пламенем, а хотелось и то, и се… Какие ее годы? Хотя выйти замуж немолодой женщине — дело практически безнадежное, если ты не просто ищешь штаны в квартиру. Есть такие, что именно это и ищут: чтоб мычала, бурчала, сопела другая природа. И мы с Ольгой даже решили, что камень в наших сестер мы не бросим. “У каждого свой вкус”, — говорила Ольга.
Для себя она хотела другого. Первый, трагический, случай юности отодвинул ее женский опыт лет на десять. Все обязательные правила той жизни были выполнены: институт окончен, отхлопотано бесконечно неподвижное при возможных потрясениях место в НИИ, Ольга пошла, что называется, своими ножками. Мама, тогда еще живая, все боялась, что ее лежачая болезнь станет камнем преткновения. Придет молодой человек в дом, а тут мама лежит, и низко спущенное одеяло как нельзя больше подсказывает глазу, что именно там, под одеялом, стоит этот самый прибор по имени “утка”. Как на это может реагировать молодой претендующий человек? С отвращением. Поэтому у Ольги раньше всех оказалась однокомнатная кооперативная квартира, в которой она ни дня не жила. Папа надорвался, зарабатывая на пай, и вскоре умер. Мама целиком легла на руки Ольги, а квартира дождалась своего часа. Манька, дочь, переехала в нее сразу после десятого класса.
Так вот. Дочь у Ольги не от ветра. Муж у нее был. И довольно долго, между прочим. Нормальный муж, под свисающее одеяло покойной тещи не заглядывал. Хорошо относился к маме, тайком от Ольги давал ей выпить рюмашечку-другую. Ольга была в этом смысле строга до отвращения. Хотя почему было не дать выпить лежачей матери, у которой радости было в жизни — смотреть на Валентину Леонтьеву и вспоминать, как однажды они встретились в магазине и Леонтьева будто бы спросила у матери Ольги, как она считает, пойдет ли ей салатный цвет? И будто бы мать объяснила ей, Леонтьевой, что салатный лучше не носить вообще — он бледнит, — ей, Валентине, можно носить хоть серо-буро-малиновый, хоть не разбери-пойми какой, потому что она сама — цвет! Если случайная, даже не факт, что состоявшаяся встреча наполняла жизнь матери смыслом (“Я сказала ей: └Вы сами — цвет!””), то что такое две рюмашечки? Просто святое дело!
Дальше пойдет идеология. Хорошо бы о ней написать не словами, а какими-нибудь кружочками, потому что букв жалко, но куда ж без них? Разошлась Ольга с мужем, потому что в момент каких-то важных первых выборов вспомнила себя в белом воротничке и того потного гада в лакированных ботинках. В результате пошли они с мужем на разные собрания. Правда, он ей сказал: “Ну, хочешь, я пойду с тобой, хочешь?” Но это уже не имело значения. Он ведь по сути своей инстинктивно выбрал то, откуда она также инстинктивно бежала. Сработала автоматика, которая, как известно, — бездуховная дура, но поди ж ты, действует безошибочно.
Однажды, сидя перед телевизором, Ольга потеряла сознание, не надолго, на чуть-чуть, но когда “вернулась”, ощутила такую жаркую, такую лютую ненависть, что позвонила мне.
— Слушай, — сказала, — быстро расскажи анекдот. Только не думай, сразу…
— Встречаются Сталин и Зюганов…
Она бросила трубку.
Потом перезвонила и сказала:
— Извини, я хотела про чукчу. Про евреев. Что, про них анекдоты кончились?
Мы поговорили на эту тему. Какие мы дуры, что не вышли за евреев и они нас не увезли подальше от этой земли. Вялый получился разговор, без энергетики — ну, не вышли, ну, не увезли… Такие две уже неподъемные тетки, которым, как тому петуху, все одно: догонять ли курицу для… или чтоб просто согреться. И второе даже предпочтительнее, раз уже возникает в голове как возможный вариант. О! За тайностью мотивов очень и очень надо послеживать.
Но Ольга все-таки попробовала выйти замуж за границу, почему и чемодан возник. Это не было принципом: за границу, и только. Просто случай шел ей в руки. Черным по белому было написано, что некий немолодой и вдовый, как бы из маркизов, обеспеченный так, чтоб не брать в голову проблему мыла, свечей и керосина, жаждет любви славянки-блондинки без детей, не выше сорока пяти лет. “Только идиот будет придираться к разнице”, — подумала Ольга.
Ключевое слово “маркиз” попало не просто в сердце, что там сердце! Оно здоровущее, в него попасть — раз плюнуть. Слово попало в сущность невидимую, в некое средостение молекулы, выполняющей одну из самых неблагодарных задач: молекула эта отвечала в нас за все тайные притязания. Шпили, консоли, витые лестницы, специальные вилки для рыбы, шляпы с пером, выдернутым из задницы павлина. (Боже, как им не жалко птиц!) И многие другие деликатные разности, которых я могу и не знать. Я не Ольга, и хотя у меня самой притязаний вагон и маленькая тележка, в меня бы слово “маркиз” сроду не влетело, а в Ольгину молекулу — просто с первого попадания.
Вот почему мы коснулись этой дуромании: встрять в князья там или графья, откопать в прошлом беленькую косточку ноги такой из себя нежной, слабой, не раздавленной весом жизни, чтоб и во тьме она тебе светила, если больше нечему.
Я сколько угодно могу изгаляться над слабостями своего народа, если бы одновременно не работал во мне процесс удовольствия постижения его тайны. И того всемирного удивления, какое мы вызываем у народов менее изысканных по составу молекул. В один и тот же день, когда нам показали побежденные до основания Самашки, — что ни говори, упоительная победа! — мы увидели и другое: французские вышивальщицы на белоснежном полотне наволочек нежной кириллицей — для нас! — иголочкой выковыривали слова “Спокойной ночи!”. В один и тот же день мы являли миру наше непобедимое умение спать на сырой земле и укрываться чувалом (Самашки) и жажду чего-то невообразимо красивого.
Я понимаю, что разные головы припадали к земле и подушке в этих двух случаях, но это были русские головы, что называется, из одной и той же школы, с одной и той же улицы.
Не однажды их постигает великое разочарование во всеобщем мироустройстве. Такое уже с народом бывало и раньше. И в этот раз замечательный с виду был строй, так радостно во все стороны дымили трубы, так справедливо делили тебе половину, а мне — вторую, но настал момент усталости человеческого металла, и котлован счастья пришлось срочно засыпать… Остается вопрос. Куда делось разочарование? Я принципиально не хочу прыгать в глубину этого трагического чувства, оно велико. И мне не вынырнуть из него. Я — про мастериц, в которых вдруг откликнулось великое пролетарское разочарование. И они стали вышивать этому народу непонятные им слова. Другие же, оборотистые, стали рисовать гербы и символы крепости рода, которые как бы выпрямляли разочарованного человека, давали ему новый ключ: ищи, голубчик Буратино, деревянная твоя башка, свою дверь в стене, ищи. Маленькую и железную. Может, и вскроешь.
В это же время бомбили Самашки.
Я к тому, что хотя клев Ольги на что-то эдакое и показался мне идиотским, но снисхождения и понимания он у меня заслуживал. Ра-зо-ча-ро-ва-ние. Ну все в ее жизни было, все! Маркиза — скажем! — не было.
Бабулька — ах, как она мне дорога! — то ли приехала к месту, то ли вышла по малой нужде цистита. Рядом никто не сел, и Ольга распласталась вольно, не вбирая тело в тугую кучку, не выстраивая ноги строго по линии красоты. Она их даже слегка расставила, ощущая радость освобождения. Обиженно треснула по шву узенькая юбочка для молоденькой барышни, которую Ольга побеждала как классового врага. “Выброшу к чертовой матери!” — подумала она о юбке теперь. Конечно, есть дочь, но зачем дочери знать степень поражения матери, когда дорогая фирменная вещь ей не в кайф, а ведь как радовалась, когда влезла и поняла, что три килограмма сбросить ей не стоит ничего, зато вид — уйди-вырвусь!
Дочерям информацию про себя надо выдавать дозированно. Даже не так. Выдавать надо положительную, даже с любым прибрехом. Ольга сидела возле сквозной двери. В соседнем вагоне тоже было пустовато. Люди укачивались, отдаваясь движению, некоторые задремывали. Через два стекла от нее спал с открытым ртом Федор. Один из немаркизов ее жизни.
“Изо рта определенно разит”, — подумала она. Но что поделать с этим русским национальным чувством, — торкнулась в расслабленном теле жалость не жалость, сочувствие не сочувствие, одним словом, нечто-нечтное. Неопознанный летающий вирус внедрился в Ольгу и пошел делиться, как полоумный, без оглядки по сторонам. От этих простейших, не видимых простым глазом, — вся наша погибель. Если не сейчас, то потом.
Федор
…Первое воспоминание жизни — воспоминание о мальчике, который писает ей на ноги. Потрясение от совершенного, в отличие от ее, приспособления, делающего это дело, оглушительный гнев, что у нее не так, ор, рев, мальчика уносят, ее уносят тоже и грубо бросают на спину, чтоб стянуть мокрые чулочки. Потом ничего-ничего, и снова мальчик, который ездит на велосипеде туда-сюда по коридору. У нее нет велосипеда, и она снова кричит, и получается, что Федор вошел в ее жизнь чувством завистливого гнева. Но это сейчас так можно сформулировать. Взрослый ум обращается с фактами вольно, он их тасует, он от них освобождается, он их подменяет, одним словом, полагаясь на ум, ты полагаешься на вещь не безусловно точную — ум химичит будь здоров. А тогда, в детстве, ничего подобного быть не могло. Слезы непринужденно переходили в смех, зависть — в подельчивость, они прожили с Федькой долгую счастливую коридорную жизнь, сейчас вспоминаешь — одна радость. Хорошее надо держать в резервации, и холить его, и нежить. Высаживать хорошее в грунт жизни — дело глупое и бесполезное. Хорошее до ничего растворяется в жизненной массе, оно не дает чистых побегов, оно забывает себя, оно доверчиво притуливается к чему ни попадя, глядишь — у него уже и лицо не то, и походка, и пахнет оно дерьмецом, а с таких начиналось фиалок!
Через много лет, встретившись после детства с Федором, Ольга с порога кинулась понимать и любить его, как тогда, раньше… И чем кончилось?
У Федора была мама, которая осталась в памяти съемным сиденьем для унитаза, зажатым под мышкой. Мама выхаживала по коридору туда-сюда, такая опрятная, подтянутая дама. “Ей бы веер из перьев в руки, а не этот деревянный круг”, — думала уже впоследствии Ольга, когда прошлое стало распадаться на отдельные части, и эти части несли в себе нечто противоположное друг другу, тогда как не в распадке оно, прошлое, являло собой вполне цельное целое.
Мама Федора звала сына Тедди, сама называлась Луизой Францевной, тем, что была из немок, гордилась, а это было время, когда от войны мы отъехали совсем недалеко и народ еще люто ненавидел фрицев и не признавал за немцем права быть гордым, поэтому можно себе представить общий коммунальный настрой. Но все обходилось! Вот в чем главный результат — все обходилось без тяжелых для квартиры последствий. И гордая немка, и во всем виноватые евреи, и лишенные всяких национальных амбиций великороссы, и примкнувшие к ним со своей украинской спесью хохлы, и имеющие задний ум татары, и пылкий осетин-чечеточник — все они в некую минуту разбивали в сердцах лампочку Ильича на кухне, опрокидывали со стены велосипед, сдергивали с веревки белье ближнего врага данной минуты, а потом замирялись, сплачиваясь на объединяющей всех нелюбви к врагам дальним — американцам там или безродным космополитам. К евреям, само собой. Ольге приятно было думать, что ее коммуналка “не сдала никого”. Что Михал Ваныч Тришин, исполняя в их братстве определенные обязанности, ограничивался строгими беседами в неработающей ванной, приспособленной жильцами для склада вышедших на пенсию вещей. Ваныч включал свет в уборной, и под сенью желто светящегося окошка — в бывшей ванной сроду не было лампочки — вел свой сущностный разговор, а мог ведь и не вести, но он предпочитал жечь электричество, чем “жечь человека”…
Все это давало основание Ольге уже в другие времена защищать свой народ от излишних поклепов. Не будь достаточного количества Ванычей, кричала она, интуитивно переходя к философским категориям необходимого и достаточного, народа не было бы вообще. Но он есть, следовательно… “Не каждый второй сволочь, и даже не каждый третий там или пятый… Нас в квартире было двадцать семь человек, и все выжили”. Тут Ольга лукавила, ибо вела только послевоенный счет: до войны в коммуналке жило сорок два человека. Но вправе ли мы судить то, чего не видели, вернее, не так… Если мы не судим то, что не видели, наша совесть вполне может не исторгать крика. Ее там не было.
Все это к тому, что Луиза Францевна существовала в квартире защищенно, хотя любима не была. А вот Тедди был обожаем, ему за красоту и детскую лукавость прощалось практически все. И самым большим горем детства Ольги было получение их семьей отдельной квартиры. Мама тогда уже начала болеть, у нее было какое-то редкое заболевание, при котором в организме постепенно умирает все. Такой была медицинская справка! Папе одному из первых на заводе дали на основании ее отдельную квартиру. Ольга цеплялась за дверной косяк и кричала благим матом, не желая покидать старую комнату, и народ смотрел на нее как на ненормальную. Поглощенные естественным чувством зависти к такому счастью, как отдельная и практически недостижимая квартира, люди были даже раздражены криком девочки, и кто-то сказал: “Ишь какая растет артистка!”, имея в виду, что Ольга нарочно закатила концерт прощания, а на самом-то деле тоже внутри себя рада, но придуряется, “дает гастроль”.
— Подари Олечке что-нибудь на память, — сказала Луиза Францевна сыну.
Сиденье от унитаза уютно пряталось у нее под мышкой, как ему и полагалось, и вообще все люди были, как всегда, замечательно привычными, только вот в семье Оли случилось горе отличия. Мама в летнюю пору стояла в зимнем пальто, спинки кровати были связаны рваными детскими чулочками, в выварке лежала завернутая в мамину юбку хрустальная люстра. “Единственный дорогой предмет”, — так говорила мама.
Пришел лучезарный Тедди и вручил Оле безухого слона. “На всю жизнь”, — сказал он ей. Она его выкинула через десять лет, после встречи на городской комсомольской конференции. Тот день пометил всю ее жизнь цветом боли и ненависти. Слон радости в ней уже не помещался.
Надо же! Это был первый год без папы. Она потом думала, случайно или нет произошло так, что уход папы, любимого, драгоценного мужчины в доме, ознаменовал окончательное отсутствие порядочных мужиков. И вообще, и в ее жизни. Папа как бы вывел за собой всю приличную рать, но тогда что за жестокость с его стороны? Или она сама, рать, — хорошие дядьки — кинулась сломя голову в возникшую с уходом папы брешь, ушла за заводилой? Но это более поздние Ольгины мысли. Тогда была просто постоянная печаль. Острота горя прошла, как ни странно, довольно быстро, а вот печаль с утра до вечера растянулась, считай, на всю жизнь.
Значит, комсомольская конференция. Это уже потом, потом… У мамы тогда был хороший период, и она сама пошла в булочную и галантерею. Галантерея была на втором этаже, и мама стеснялась медленно карабкаться по ступенькам, вцепившись в перила. Но так хотелось добрести до парфюмерии и попялиться на разные разности, вот тогда она и высмотрела в соседнем отсеке кружевце, тонюсенькое, белюсенькое и с загибом кончиков. Мама купила его для Ольгиной формы, под шейку и на рукава. И именно на конференцию эту красоту пришила. Оля понравилась себе, что-то было в ней, что-то было в кружавчиках, во всяком случае, в груди ее возник радостный холодок впервые после смерти папы.
В фойе дворца, куда они все собрались, ее дернул за рукав здоровенный парень, она отпрянула, потому что не признавала этой манеры — дергать себя чужими руками, а парень возьми и скажи:
— Если ты не Олька, то тогда извини.
Странный подход. Она — Олька, и именно она это извинить не может, но ее остановили его слова, что-то давнее и хорошее настигло и сказало: сообрази своей головой, дура. И голова сообразила.
— Тедди! — закричала она тоненько.
— Замолкни, — засмеялся Тедди, — я Федя, Феденька, Федюнчик.
Они ходили по фойе едва не в обнимку, вернее, совсем в обнимку, иначе с чего бы это вожатой ее школы зашипеть ей в ухо: “Ты думаешь, как себя ведешь?” А как она себя вела?
Но оказалось все не так просто. Потому как в обнимку с Федей ее увидел и инструктор райкома Юрий Петрович, и у него возникли, можно сказать, законные основания пригласить ее после говорящей части конференции в штаб и защелкнуть за собой дверь.
— Ходит такая цыпочка-давалочка — и мимо меня, — говорил он, закидывая ей подол на голову.
Он легко закинулся, подол, мама гордилась кроем юбки Ольгиной формы-двенадцатиклинки — уже и забыли, что это такое, а мама хранила выкройку своей мамы еще из довойны. Трухлявая такая выкройка, сто раз подклеенная, но маме очень дорогая. Знала бы ты, мамочка…
Пока она давилась собственной юбкой, стесняясь не то что крикнуть, а просто подать по-собачьи голос, Юрий Петрович царапал ей кожу плохо остриженными ногтями. Вместо того чтобы двинуть его коленкой, Ольга тупо размышляла о том, что это правда: быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. И еще ее посетили другие странные мысли — нет ли у нее дурного запаха, — в общем, ее рвали, терзали, а она кусала кружавчики и думала черт знает о чем, отчего потом и была десять лет в ступоре, так как считала: она тогда не сопротивлялась, значит, как бы дала согласие. Разрешила. Правда, медицинское обследование обнаружило совсем другое: при согласии не бывает множественных травм, вплоть до прикушенного до крови языка, к которому прилипли белые нитки кружева.
Но об этом как-нибудь потом… Мы ведь сейчас о Федоре. Его тогда вызывали в милицию, так как именно на него показала вожатая. Вечером к ним в дом влетела Луиза Францевна, а они с мамой были как замороженные. Ольга не могла сразу, как теперь говорят, врубиться в Луизу Францевну, кто она и зачем, а когда поняла, спросила: “А где ваш… этот… стульчак?” Тут уже все пошло до самых небес! И пока Луиза Францевна орала на маму — разве можно было сообразить такое, если выдвинуть из прошлого старый ее образ, — в Ольге проклюнулась и стала расцветать “лилия подлости”. Почему лилия? Но Ольге думалось так: во мне расцветает “лилия подлости”. Просто в какой-то миг крика Францевны и стекленения глаз мамы Ольга решила: “А пусть это будет Тедди! Пусть будет он!” Так радостно было уничтожить кого-то, зацарапать уже своими ногтями, натянуть что-нибудь на чужую голову, пусть сволочь давится, пусть! А потом — голым на мороз…
Но тут Луиза Францевна выкричалась и опала. Из нее, опавшей, стали выходить другие слова, Ольга даже сразу не сообразила, что гордая немка, в сущности, допускает, что это мог быть Тедя-Федя, что она готова нести возмещение ущерба, просто им — Ольге и маме — надо помнить, что она женщина бедная. Мама совсем перестала соображать, а Ольга вдруг увидела, что у нее засохла к чертовой матери “лилия подлости”, что ей уже жалко этого ни в чем не виноватого Федьку, которого эта дура без стульчака готова женить на Ольге, “раз уж так случилось”… Это третье превращение Луизы Францевны — в возможную свекровь — Ольга пропустила, потому что наблюдала за “лилией подлости”, за ее усыханием, а когда увидела, как мама Федьки тянет ручонки к ее маме с криком: “Не погубите!”, окончательно пришла в себя и сказала четко, что ей это все надоело до чертиков, что Федька тут ни при чем, что она не отвечает за милицию — кого та вызывает, а кого нет, — Федьке привет и идите вы своей дорогой к такой-то матери.
Луизе Францевне, сыгравшей во всем этом спектакле целых три характера, было трудно выйти из образов, и она еще какое-то время впадала то в один, то в другой. Ушла же она в полуобморочном состоянии, все-таки силы были потрачены немалые, но так как собственная Олина мама была тоже в этом же состоянии, то выбирать не приходилось: Луизу Францевну утешать и отпаивать Ольга не стала.
Милиция насильника так и не нашла, хотя долго ходила с сосредоточенной мордой. То время еще делало вид, что у него системы фурычат и насильники ловятся.
Однажды Федор встретил ее возле школы.
— Ты живая? — спросил он.
Никогда в жизни, никогда не было у нее такого острого желания кинуться на мужскую грудь и пусть даже разбиться. Но так близко была школа и так возможна была у окна страж-вожатая, что Ольга сделала все наоборот.
— А пошел ты… — процедила она сквозь зубы. И почему-то добавила: — Немецкая твоя морда…
Эту историю Ольга рассказывала довольно часто, и будь она постарше, мысль о раннем склерозе не была бы неуместной. А уж о каком-то особом свойстве памяти — тем более. Причуд ведь на свете куча мала. У меня есть приятель, у которого тоже “заедает память”.
Рассказываю по случаю, потому что “немецкая морда” Ольги временами меня доставала.
Так вот приятель. Приходит, садится, бурно радуется встрече. Ждет вопросов о себе. Это, в конце концов, неизбежно: ведь он для того и пришел, чтоб рассказать о себе. Политика там, Пушкин или эмиссия денег иссякают мгновенно. Пушкин — потому, что сколько же можно. Товары, цены и русский демократизм — по причине их низкости для нашей встречи.
— Ну как твои дела? — обреченно спрашиваю я.
— Был у главного… Спрашиваю… Когда будете платить? Тот стоит, смотрит в окно. “Последняя туча рассеянной бури… — говорит. А потом: — Зарплата? Но ты же голосовал за Ельцина? За этот порядок? Иди, он подаст…”
Приятель громко смеется, и изо рта его летят крошки и брызги, я отслеживаю их полет, чтобы потом пройтись по ним тряпкой.
— …Последняя туча рассеянной бури? Зарплата? Ты же голосовал за Ельцина?
И снова обвал изо рта, в котором дрожит мощный, в рытвинах язык. Я беру тряпку.
— …Последняя туча рассеянной бури? — радостно кричит он в третий раз, а я знаю: будет четвертый и пятый, до бесконечности… Его надо обрубить или заткнуть ему рот этой самой тряпкой, но я такая в этот момент медленная, такая осевшая на дно… Ну, в общем, в конце концов я встряхиваюсь и начинаю вытирать стол.
— Как здоровье жены? — внедряюсь я в тучу, зарплату и Ельцина. Приятель адекватен, мы непринужденно переходим к жене, будто только что не крутились в воронке.
Я рассказываю этот случай как еще один признак нашей болезни — скрытого паралича, который давно в нас поселился и водит по кругу мыслей ли, поступков… Так и живем…
Вот и Ольга сто семнадцать раз рассказывала мне, как обозвала Федора “немецкой мордой”.
На этом все и кончилось в тот период времени, когда была еще жива ее мама, когда существовали неотъемлемой частью школы пионервожатые, многие из них были причудливыми существами, сотканными из необразованности, энтузиазма и практически обязательного гормонального дисбаланса или как там назвать это их пребывание в некоем усредненном, как правило, роде.
Ольга тогда почти десять лет жила с ощущением, что умрет от одного прикосновения мужчины. “Немецкая морда” обрубила в ней женское желание “припасть” — или как это называется? — к другой природе.
В эти годы у мамы сильно обострилась болезнь. При отце Ольга не подозревала, что у всякой болезни большой спектр составных. Что аптека, лекарства, градусник и мокрое полотенце на голову — бутончики болезни, за которыми след в след идут пеленки, прокладки, судна. Что все это плохо пахнет и еще хуже выветривается. При папе она этого не знала, теперь же этому надо было учиться. Тут надо сказать одну вещь. Живи Ольга нормальной, не изнасилованной жизнью, еще неизвестно, как бы у нее получилось с маминой болезнью. Ведь у очень многих не получается. Родных матушек скидывают в богадельни по причине аммиачных паров не с ощущением разрыва сердца, а с полным сознанием, что с парами жить нельзя, а значит, правильно скинуть родительницу.
Я иногда в транспорте разглядываю людей с этой точки зрения: способен ли он или она ухаживать за близким? Не за чужим, а именно за своим — очень близким?
Ах, как неутешительно выглядит картина, хотя и не без случаев попадания пальцем в небо.
…Еду в долгом трамвае. Вламывается пьяная тетка. Остановившись посередине, она внимательно смотрит на нас всех, и мы ей не нравимся.
— Сволочи! — говорит она нам. — Суки вы! Сели и едут… Ишь, с дитями… Рожают… бляди… Я щас вас всех проверю… На вшивость! Снимайте, гады, шляпы! Буду считать гниды…
Она примеряется к ближайшей женщине, та начинает орать, за ней — другие, и выясняется, что это — наш ор — и было целью пьяной бабы. Она просто заходится от восторга, видя наши рты и глаза. Она просто радостно приседает от зрелища нас. Все так поглощены собственным возмущением, что она почти незаметно выскакивает из трамвая, а мы еще долго толчем тему “пьяных стерв”, из-за которых мы недосчитываем на ниве жизни Толстых и Чеховых, каждый из нас на ничтожности этой тетки становится выше, лучше. Не все ли равно, что подставить себе под ноги, чтоб взорлить? И тут в транспортном заторе, пока трамвай стоит, к нам по-домашнему, как из соседней комнаты, выходит водитель, тоже простая тетка, в теплом исподнем, торчащем из-под юбки на случай сквозняков из передней двери.
— Раззявили варежки! — говорит она со странной беззлобной ненавистью.
Ненависть эта изначальна. Она как числитель жизни, крупный такой числитель, не два плюс три. И делится этот числитель на некий знаменатель икс — то ли на количество народа в стране, то ли на дни в году, а может, вообще на число, которому еще не назначили имя. В результате деления и рождается, вернее, не рождается, а выпадает в сухой осадок экстракт злобы. Чистое вещество.
— Орете тут! — говорит водительница нам. — А эта пьяная из конца в конец три раза в неделю ездит к парализованной подруге убирать и убираться, потому как трезвые родственники ее бросили, а подруга осталась. Она после ее говнов обязательно напивается. Туда едет тихая, смирная, а назад — буянит…
Отдаю себе полный отчет: я тоже не мать Тереза…
Ольга же… Ольга… В свои шестнадцать она приняла на себя и боль, и аммиачные пары, и все вытекающее, и было это у нее естественно, как и должно быть у людей хороших. Но ничего сподвижнического на ее лице сроду бы никто не прочел. Я видела ее фотографии тех лет. Сцепленные губы, холодные глаза и обхват себя руками. Странная жесткая поза. Уже потом Ольга сама нет-нет, а вспомнит какие-то знаки судьбы, которые были уже тогда. Знаки судьбы женщины — это знаки мужчин. Казалось, ничего подобного в смысле интереса умственного или там физического и близко не было, но знаки были.
— Были, — говорила она мне. — Еще какие! Однажды иду по улице, а я ходила всегда очень быстро, без этой манеры вразвалочку, откуда у меня время! И вот иду, а под ноги мне летит мяч, детский. Я его взяла рукой, не стала пинать, рядом дорога. Взяла и оглядываюсь… И вдруг понимаю, что никого нет… Никаких детей… А я чего-то стою, жду… Проехал какой-то парень на велосипеде… Как-то снизу, под согнутый локоть, на меня посмотрел. Я подумала: “Боже мой!” И все. Положила мяч возле урны и пошла, а это “Боже мой!” душу ломит, ломит… Я его лица не видела. Он же меня перегонял, просто взгляд под локоть на дуру, что стоит с детским мячом.
Скажете: в коконе трепыхалась женщина, нормальные дела. Конечно, нормальные, какие же еще? Но и ненормальные тоже.
За ней стал ухаживать пожилой человек…
Семен ЕвсеиЧ
Сосед по площадке случился в результате обменов. Рядом жила колготливая женщина, стремящаяся к совершенству места жительства. Она хотела иметь “окна на церковь” и “утопать в деревьях”. В конце концов она где-то “утопла”, а рядом появился старый — лет около сорока — еврей с нездоровой мамой. Параллелизм обратил на себя внимание, хотя еврейская мама была еще вполне сохранная и регулярно ходила “в концерты”.
Они, Семен Евсеич и Ольга, смущаясь, вешали на архитектурно объединенном балконе женские причиндалы, и он сказал, что его маме пять лет тому сделали операцию на сердце, это большой срок, и теперь “дело как бы… Вы понимаете?.. Времени чуть. У вас самой тоже тяжелый случай…”. Они стряхивали с маминых рейтуз капли воды и цепляли их прищепками.
Ольгу почему-то охватил нервный озноб. “С головы до ног, — говорила она. — А косточка на мизинце почему-то встала дыбом. Это ты не поверишь… Но он, мизинец, как бы поднялся… Восстал… Когда я теперь слышу, как говорят: └Сравнил жопу с пальцем”, я не смеюсь ни на миг. Так бывает. На свете бывает все!”
Семен же Евсеич на Ольгу обратил внимание по-глубокому. Его можно было понять. Из-за больной мамы в мужья он не ходил ни разу. Он был хороший еврейский сын. Одновременно он был и математик по профессии. На работе в столе у него лежала “кривая его собственной жизни”. Кривая — это грубо. Лучше сказать — “изобара”. Можно даже сказать это с большой буквы. Как испанское имя. Так вот, на ней, на этой “кривой Изобаре”, мамина жизнь неумолимо кончалась, но и его жизнь, жизнь Семена Евсеича, тоже переставала плавно подыматься вверх, а как бы начинала неуправляемое скольжение вниз. Еще не рывком, не обвалом, но тем не менее. Семен Евсеич знал о роли женщины в жизни мужчины и даже о роли молодой женщины в жизни мужчины с “опадающей Изобарой”.
Ольга была шансом, который трудно переоценить. Общий балкон, практическая привязанность к дому, как и у него, и великолепная перспектива ломануть стену между квартирами. “И даже пусть они живут”, — великодушно решил Семен Евсеич о болящих матерях.
Ольга дома повозилась с мизинцем, пока не положила его на место. Но с этой минуты в ее сердце стало раскручиваться отвращение к Семену Евсеичу. Странная вещь! Все достоинства соседа: стирка женских трусов, аккуратное вынесение мусора, опрятность квартиры и половика перед дверью — все легло как бы поперек сознания Ольги. И чем активней шло ухаживание — “я купил вам говяжью печень, с вас рубль шестьдесят, но не берите в голову, отдадите потом”, “я и на вас захватил хлопковую вату, взяли манеру делать ее из химии, а она же близко к телу и вызывает аллергию”, “я починил вам почтовый ящик, вы видели, как эти негодяи подростки покривили у вас дверцы?” — и так далее до бесконечности помощь в мелких, средних и крупных домашних делах, когда надо передвинуть мебель или навесить шкафчик в кухне.
Семен Евсеич действовал способом захвата жизненного пространства вокруг Ольги. Чтоб куда она ни оглянулась, а он уже был, он уже занимал там место. Это была великая и, можно сказать, беспроигрышная стратегия. В конце концов чему-чему, а искусству захвата чужого нас учили хорошо.
А однажды мама сказала Ольге, что евреи — самые лучшие мужья на свете и это, мол, известно всем.
— Ты к чему? — спросила Ольга, потому что ей и в дурном сне не могло присниться, что говяжья печенка и выправленный почтовый ящик значат больше самих себя.
— Я была в этом смысле полная дура, — говорила Ольга. — Он мне был неприятен этой своей угодливостью, но я себя корила, что плохо отношусь к хорошему. И еще… Мне всегда было стыдно за антисемитизм наших людей. Я могла за него бить морду, поэтому, если мне не нравился отдельный еврей, я делила это свое отношение на два, на четыре, на шесть, на восемь. Делила, а не множила, понимаешь? Я потом поняла, что это тоже стыдно по отношению к тем же чукчам. Но я так медленно развивалась!
Одним словом, вязь добрососедства тянулась и тянулась, больные мамы пили общие чаи, но тут стали вспухать первые случаи эмиграции. И Семен Евсеич одним из первых получил вызов откуда надо. И с ним письмо от дальних, но действительных родственников, которые обещали маме еще одну сердечную операцию и всякие другие радости медицины.
Трудно бросать завоеванное. Все-таки так много было потрачено сил и даже обстукана стена легким молоточком на предмет проверки пролегания в ней электрических проводов. Семен Евсеич надел вельветовый пиджак, редкость по тем временам, и пришел к Ольге с глобальным разговором.
— Если б ты знала, как я захотела уехать, — рассказывала она мне. — Я не слышала, что он там лопотал, я просто замерла от мысли, что можно все это послать к ебенематери и начать как бы заново родившись. Я и в мыслях не допускала, что можно уехать без мамы. Я, значит, замерла, а потом поняла суть. Маму он предлагал взять потом. Когда мы там пустим корни, а пока… Ну, дальше у него был вычерченный план по времени и месту. Маму примут за квартиру в хорошую богадельню с обслуживанием. Телевизор, холодильник у него были наиновейшие — все это ей в богадельню… плюс библиотека поэзии, плюс ковер три на четыре и прочая, прочая… Представляешь? А мне так хочется уехать! Так хочется! Ну просто спазм, и все тут! Даже ощущение, что уже лечу и что свободна, что как птица и что ни одна нитка ко мне из прошлого не прилипла. Миг сладкой мечты… А потом, крупная реализация действительности… Вельветовый пиджак там и прочая. Знаешь, какая была вежливая? Как ангел у входа в рай… Они там ведь вежливые, как считаешь? Или праведники тоже могут надоесть до чертиков? Могут! Могут! Я представила, как они недуром прут… Которые хорошие… Все такие на постном масле, с зашитыми гениталиями, чтоб ненароком не проявились… Но я была вежлива, это точно. Я поблагодарила и сказала, что как он никогда бы не бросил свою маму, так и я учусь у него жить… В таком духе. Он сказал, что еще не вечер — а это правда был день — и он вернется к разговору. Но он не вернулся. Никогда больше…
Много позже я сказала ей:
— Не с этого ли случая ты начала торить дорогу за границу, будто бы за парфюмом, а на самом деле…
Ольга посмотрела серьезно, а потом покачала головой:
— Нет. Ни разу в Польше никакого желания остаться там навсегда не возникало. Но это же понятно… когда торгуешь утюгами, какие могут быть мысли? Утюжьи… И вообще, Польша — продолжение отечества и всего с ним связанного.
— Даже на слове “шляхтич” не западала? У меня, например, от него в душе радостный щекоток…
— Ты украинка. Какую-нибудь твою прабабку трахнул поганый лях. В тебе живет воспоминание удовольствия. А я баба русская, у меня другие манки.
Федор
То было время осенних посылов на овощные базы. В тот раз отдирали верхний гнилой капустный лист. Кочаны хряпали в руках, осклизлые, вонючие, а потом вдруг раз — делались беленькими, крепенькими, и возникало даже удовольствие, вроде ты сам рождал капусту. Правда, сплошь и рядом случалось, что чистенькие бурты, не востребованные жизнью, снова начинали чернеть, мокнуть и вонять, и тогда приходили новые люди и снова обдирали кочан, и бывало, еще что-то оставалось на кочерыжке для следующего захода. Это называлось “всенародной помощью в решении продовольственной проблемы”.
А однажды по зелено-черной жиже прошел Федор — “немецкая морда”. Он был в высоких резиновых сапогах под самое, самое то место, и это выглядело классно, несмотря, так сказать, на окружающую действительность. При небольшом усилии можно было вообразить, что носитель высоких сапог не инженер-оборонщик на поприще социалистического добывания продуктов, а некий рыбак-поморец, идущий к своему баркасу там или шлюпу, в котором серебряно выгибает спину красавица рыба для красавицы жены. Белое море, белая рыба и белое тело женщины. Петров-Водкин. Альбинос.
Сапоги остановились рядышком. Невозможно было не поднять голову на эту картину. То ли потому, что у нее случилась острая эмоциональная реакция на резиновые отвороты, которые существовали выше ее, сидящей на овощной таре типа ящик, но сразу вспомнилось то чувство, когда она так хотела удариться о мужскую грудь… Опять же, и теперь ноги Федора вызывали совсем не духовные желания. Что не удивительно. Ведь в сапогах шел не любимый писатель Ольги Юрий Трифонов, которого она только что переплела, вырвав из “Нового мира”. Шел бы Трифонов — у нее случилось бы смятение в голове. А шел Федор — смятение было другого рода. Поэтому хамство как способ защиты от себя самой было уже за зубами и возбуждало язык, но нельзя же, в конце концов, бездарно повторять саму себя?
— Привет! — сказала она обреченно.
— Ну и слава Богу! — ответил Федор. — А то я иду и думаю: как ты меня обзовешь в этот раз?
Он вырыл из листьев еще один грязный ящик и осторожно присел на него.
— Развалится или нет? — спросил он.
— Сижу… ничего, — ответила Ольга.
Федор по-хозяйски общупал ее глазом. Скукоженная девка в “базной одежде”. Так он должен был подумать — так он и подумал, а Ольга, как она потом сказала, “проинтуичила его впечатление”.
— Ох как я разозлилась! — говорила она. — Он был одет классно, а я черт-те в чем. В маминых, считай, военных обносках. А у нас бабы специально для базы купили в “Детском мире” яркие ветровочки из болоньи. Там же мужиков было навалом, и главное — из очень приличных институтов. Там были интеллигентские сливки… Но у меня даже на детский товар тогда лишних денег не было.
Федор рассказал, что два года как женат. Жена однокурсница, из Уфы.
— Можешь смеяться, — сказал он. — Она башкирская морда.
Значит, он действительно помнил тот случай. Злопамятный.
— Восточная красотка, — с нежностью добавил он, — из выточенных по кости. Отец у нее большой босс, так что у нас хорошая квартира, а моя мама живет там же, по месту нашего с тобой рождения.
— Дети есть? — спросила Ольга.
— Будут, — ответил Федор.
— В смысле — жена беременная? — уточнила Ольга.
— В смысле хотим этого, — засмеялся Федор.
— Рада за тебя, — уныло ответила Ольга и быстро добавила: — Я не замужем, не беременная, живу с мамой на старом месте.
— Почему? — печально спросил Федор.
— Почему на старом месте?
— Почему такая красотка не замужем? Куда смотрят мужики-идиоты?
Что-то у нее в душе развязалось или отомкнулось, но ей стало как-то легко и спокойно, и она посмотрела на Федора прямо и увидела его глаза, большие, серые, сочувствующие, но не оскорбилась чужой жалостью, а приняла ее как дружбу, как протянутую руку и даже немножечко как любовь.
— Я сама определила все словом “немножечко”. Могла другим, но у меня тогда была до пола заниженная самооценка.
В тот год был невиданный урожай капусты. Это было очередное бедствие для страны. Капуста гнила, разлагалась, овощные базы требовали ученых и студентов, хряпали в их руках кочаны, так и не узнав, для чего кучно наливались на природе. Именно в тот год капусты в стране хватило едва до марта, подтверждая главный тезис социализма: при нем все может быть бедствием, а урожай особенно.
Их капустный роман был страстным, нежным и обреченным. Они были как спустившиеся с разных гор туземцы, которым надлежало вернуться точно ко времени к своим народам. Вопрос об “остаться” как бы и не возникал, даже на уровне идеи. Просто случилось то самое “немножко”.
Был некий казус. Ольга оказалась девственницей. В тот ее трагический случай она была прилично травмирована, и щедрые врачи заштопали ее, что называется, до основания, гордясь собой, но сказать Ольге об этом забыли или не посчитали нужным, а может, сказали маме, а она постеснялась передать Ольге — поди разберись сейчас с этой старой и уже никому не интересной пришитой девственностью.
Но Федора этот деликатный момент несколько обескуражил: за что его тогда таскали по милициям? К тому же Ольге как-никак двадцать четыре года, странновато все это, чтоб не сказать больше… С другой же стороны, у Федора возникло и некоторое чувство удовлетворения деятельностью первопроходца или кого там еще…
Ольга была смущена другим. В свое время она всерьез была заморочена мыслью, что ей придется когда-то перед кем-то “объясняться”. Это отравило ей всю раннюю юность, когда она думала о себе как о человеке порченом. Получается, зря морочила себе голову. Но, в общем, они потом с Федором обсмеяли эту историю, и он был и остался единственным мужчиной, которому она рассказала, как тогда все было… Из женщин была я.
Юрий ПетровиЧ
Классный парень был, классный!
Потом она поняла, что находилась под впечатлением общественного мнения. Он был, так сказать, назначенным любимцем. Конечно, интересен первый вскрик по этому поводу, но поди вычлени его теперь из всего. Но еще до вступления в комсомол Ольга знала: в райкоме такой инструктор, что одна десятиклассница из-за него чуть не отравилась — выпила какую-то гадость, но, слава Богу, гадость оказалась слабее жизни. Потом, после всего, у Ольги было непреодолимое желание найти ту дуру и узнать, что с нею случилось на самом деле и отчего она пила некачественный уксус. Нашла. Дура работала в паспортном отделе, поэтому Ольга просто-напросто набрела на нее, когда пришла пора получать паспорт. Дура была накрашена так, что хотелось или отвернуться, или хотя бы прикрыть глаза, потому что возникало чувство сверхвпечатления. Это “сверх” почему-то сразу освободило Ольгу от желания что-то узнавать, выспрашивать. Что бы там ни было на самом деле с этой сверхдевицей, Ольге стало безразлично, скучно, ее состояние души не могло пересекаться с состоянием души крашеной. Не могло — и все. Ольга заполнила нужные бланки и ушла. Когда уже была в дверях, услышала: “А эта пионеруважатая еще работает?” — “Работает”, — ответила Ольга. “Вот сука”. Разве не повод для продолжения — или начала? — разговора! Ольга ведь теми же словами думала о вожатой! Но инерция отторжения, случившаяся с начала встречи, оказалась сильнее. Ольга потопталась у двери и ушла.
Надо начать с того, что на эту самую долбаную конференцию Ольга не должна была попасть по причине своего индифферентного отношения к общественной деятельности. Ей было не до нее, мама тогда была совсем плоха, и однажды Ольга вдруг ясно увидела, что мамы может не стать. Она тогда отодвинула локтем школьные дела и столбиком подсчитала, на что ей придется жить. Достраивалась однокомнатная кооперативная квартира “для нее”. Подумалось, что надо будет от нее отказаться, вернуть сумасшедший пай — шестьсот рублей — и разделить его на полтора года, чтоб кончить школу. “Вот эти деньги столбиком, — рассказывала потом Ольга, — были моим первым экономическим образованием. Я не считала себя бедной, как церковная мышь… Отнюдь, как сказал бы теперь сын Тимура. Но ощущение собственной жалкости откуда-то взялось. Не от возможного голодания, а от самого столбика арифметики”.
Она была поглощена этим возможным будущим одиночеством и еще странным открытием: трудные случаи из жизни других ей не помогают. Несчастье других в прошлом и в настоящем, вот это “посмотри на них”, ее не утешает. “Я открыла в себе эгоизм волка. И сказала: я одна себе друг, товарищ и брат. Ты же помнишь, как это висело на всех стенах: └Человек человеку…” А я, тогда еще маленькая дурочка, почувствовала: что-то тут не то… Какая-то излишность… Мы же народ с перебором…”
Так вот, она тогда была поглощена всем этим, а ее — звериную эгоистку — взяли и послали на конференцию. Было школьное собрание, чего-то там провозглашали, сидел в президиуме Юрий Петрович и щупал девчонок глазом, рядом с ним мелко суетилась вожатая. А когда все кончилось, Ольга ни с того ни с сего оказалась в списке делегатов. Почему-то этому обрадовалась мама, даже на ноги встала и купила в галантерее кружавчики.
Она хорошо помнит, как после конференции глашатаи скликали разные группы делегатов и все сбивались в цветастые кучки по интересам. Но у Ольги на этом празднике энтузиазма интереса не было. Она уже собиралась уходить, но хотела высмотреть Федора. Когда возник перед ней Юрий Петрович.
— Ну как? — сказал он. — Ищешь своего друга?
Такое мнение было ей совсем ни к чему! Она Тедди сто лет не знала, какой он ей друг?
— Да вы что? — закричала она. — Мы ж из одной квартиры!
— У! — ответил Юрий Петрович. — У! Мы все из одной квартиры! Мы все одна большая семья! — И он взял ее за локоток и повел. Они шли мимо каких-то стендов и прислоненных к стене транспарантов, обвисших без натяжения руками и ветром, в красном материале призывов и лозунгов мелькнуло лицо вожатой. Ольге показалось, что вожатая ее ненавидит. Стало почему-то еще обидней.
Юрий Петрович открыл дверь, на которой было написано “Штаб”. Это была странная комната-сейф, зарешеченная и даже как бы с металлическими стенами. Замок за спиной щелкнул громко, а ключ еще какое-то время позванивал брелком. Она слушала это “дзинь-блям-дан” — или как еще передать звук брелка в полутемной комнате по имени “штаб”? — а чужая рука нырнула ей под платье.
Полное отупление, полное…
В сущности, с его стороны совсем не требовалось рвать ее зубами. Это она поймет потом и возненавидит свою полную покорность. И всегда будет вспоминать лицо вожатой, мелькнувшее в красных тряпках. Почему она, видя, с кем шла Ольга, так подло оговорила Федора?
— Знаешь, — говорила через много лет Ольга, — в какой-то момент им стало мало комсомольцев-добровольцев… Реки вспять — это оттуда же… Ломать через колено… Хоть что… Хоть природу, хоть бабу.
Странно, но я не спрашивала ее, почему она тогда не заорала. Дело в том, что я знала почему. Я и в себе ощущала это: стыдную, идущую из потрохов покорность. Никто про меня это не скажет. Я для всех “крутое яйцо”. Но я-то сама знаю! Я знаю, как умирает сопротивление, как оно сходит на нет, и в покорстве своем начинаешь жаждать только одного — тайности стыдного твоего покорства! Поэтому я буду последней, кто бросит в Ольгу камень за то, что она тогда не выдала Юрия Петровича. Она не выдала себя. И маньяк очень хорошо нарисовался в такой ситуации. На кого еще так легко свалить собственную трусость?
А Юрий Петрович все-таки однажды подзалетел. В том же “штабе”. Девчонка “устроила ему слезы с завыванием”, на которое сбежались дружинники. Они стали молотить в дверь, Юрий Петрович вышел им навстречу и мрачно сказал, что “разбирается с тяжелым случаем”. Но пленочка, так сказать, проявилась… Куда-то он потом делся, на девочку навесили психоз, родителям вручили что-то ценное по лотерее. Только во время перестройки вновь мелькнул светлый облик Юрия Петровича в сугубо патриотических колоннах, и Ольга, будучи абсолютно равнодушной ко всем и всяким политическим баталиям — “а пошли они все!”, — сказала мне тогда: “Мне все равно, за кого… Но я точно знаю, против кого…” Надо же случиться такой глупости, что собственный муж оказался идейным союзником Юрия Петровича.
— Ну как тебе это нравится? — спросила она. — Мне наплевать на политику, но жить я с ним не буду. Такое внутри! Боюсь сказать — “в душе”. Хочется думать, что в ней нет такой гадости. Но близко к душе — точно. Я не хочу тех людей, скажем, предсердием и желудочком. Пусть даже эти хуже. Вот такая я зараза.
Мы за это выпили вермут со льдом.
— Господи! — сказала Ольга. — Завоевали бы нас, что ли, приличные инопланетяне… Не дадим мы себе ладу, не дадим…
Как раз кончался утюговый бизнес. Жизнь требовала нового семени.
Федор
Однажды, когда они искали очередное “где?”, Федор привел ее в старую квартиру — Луиза Францевна ездила в тот день к подруге в Одинцово. Старушки традиционно каждый год собирались на день рождения Рашида Бейбутова, которого слепо всю жизнь любила одна из них. Прошедшие Крым и Рим пожилые советские дамы именно в этот день отдавались исключительно любви, в какой уж раз разглядывая фотографии “сладкого мусульманина”. Подруге однажды в жизни обломилось “счастье поцелуя”, когда она, вскарабкавшись на сцену, сумела из рук в руки передать кумиру букет. Она снова — какой уж год — говорила о запахе Рашида Меджитовича, не каком-нибудь примитивно-шипровом (других тогда не знали), а волшебном, сказочном “запахе мужчины”, который ей удалось унюхать, когда великий певец торкнулся носом в ее угреватую щечку. Никто из подруг не замечал, что чем дальше оставался во времени эпизод, тем круче был поцелуй и сильнее запах. Каждая, замирая, ждала окончательного конца этой единственной встречи.
Луиза Францевна уехала, набрав кучу таблеток от давления, сухой торт и баночку спрятанного на этот случай клубничного варенья.
Старая квартира оглушила Ольгу затхлой тишиной. Она тихо обошла все службы, покрашенные извечным кубовым цветом.
В комнате Луизы Францевны за шкафом висело знаменитое сиденье для унитаза, прикрытое половинкой старенькой косынки в корабликах и облачках. Другая половинка лежала под телевизором. Это была трогательная попытка дизайна, правда слова тогда этого не было, просто рвалась косыночка на две части, чтоб в комнате “было со вкусом”. Под сенью Луизы Францевны у Ольги случилось то ощущение счастья, ради которого двое сбегаются вместе…
Они лежали на спине и смотрели на выцветшие кораблики и облака. Ольге было до слез жалко Федора. Каково ему “теперь” возвращаться домой, ведь не “халам-балам” то, что у них было на двоих? Не халам-балам? Она ждала и боялась, какие у него случатся первые слова.
— Откуда мне было знать, что для него все случаи одинаковые? Он ничего не понял, и меня он не заметил как отдельную там, особенную. И что мне было делать со своим ощущением? Оно-то у меня было поделенным, разделенным, не знаю, как назвать… Одним словом, мне был нужен именно он. А я ему как бы и нет… На этом все и кончилось… Еще пару раз где-то встретились, но я вся зажалась, а у него что-то там не заладилось по работе. Расплевались… Вполне по-мирному.
Ольга тут врала. И я бы на ее месте врала тоже. Припала она к Федору прилично. Все тогда сошлось: освобождение от памяти Юрия Петровича (будь он проклят!), родственность, которая так была ей дорога, даже те старые неприятности с милицией сыграли свою положительную роль, а некоторая виноватость Ольги была очень тут кстати, и, наконец, любовь под сенью унитазного сиденьица оказалась просто небесной, так что все слова Ольги на тему “расплевались” были полуправдой, если не вообще ложью.
Однажды она даже не выдержала и пошла посмотреть на Федорову жену. Мне она об этом просто проговорилась, описывая сапоги башкирской женщины. Откуда она могла о них знать? Значит, ходила. Значит, смотрела.
Судьба свела ее с Федором и еще раз. Дело в том, что когда кооператив “для нее” был в конце концов построен, ни мамы, ни папы уже не было, а дочка уже была, и естественна была мысль: квартиру сохранить для нее. А пока дочь еще девочка, решила ее сдавать, но очень боялась, чтоб никто не узнал и не отнял бы как лишнюю, как способ нетрудового дохода. Поэтому сдавали квартиру только очень, очень своим людям. Но случилось, что “свои” что-то там получили, съезжали, пришлось искать новых “своих”. И вот однажды всплыл по этому делу Федор. Позвонил на работу сам, но от хорошего знакомого, разговорились…
— Слушайте, вы не Федор?
— Ольга, неужели ты?
Она сразу сказала себе “нет” на все поставленные вопросы и даже на главнейший — для Федора у нее квартиры нет.
Еще плелась какая-то словесная интрига…
— Знаешь, ты опоздал… У меня живет родственница из Свердловска.
— У тебя не было родственников в Свердловске!
— Извини. Но мужнины — как свои. А тебе, собственно, зачем квартира?
— Так я же, детка, одинокий мужчина. Я как перст… Маму схоронил… Давай встретимся, а? Ну прошу тебя!
Она хотела на него посмотреть. Просто посмотреть. Встретились в кафе “Адриатика”, что в Староконюшенном. Он нагнулся ее поцеловать. На нее остро пахнуло запущенным мужчиной. Сколько сидели, столько ощущала несвежесть его рта, его рубашки, волос, она даже курила, чтоб отбить этот дух перемен, хотя вообще была некурящая. Так, иногда, для понта. В ней стало расти раздражение против него же, что она пришла и теперь сидит с ним, “таким”.
— Ты дичаешь? — спросила она его.
— В каком смысле? — не понял он.
— Во всех.
— Брось! — обиделся он. — Я в порядке. Найду хату — и тип-топ.
— А что у тебя случилось с твоей шамаханской царицей?
— Это ты про кого?
Оказывается, с башкиркой он развелся еще тогда. Он как бы даже намекнул, что из-за нее…
— Неужели? — засмеялась Ольга. — Так вот живешь и ничего про себя не знаешь! А мне, может быть, лестно?
Он не так понял и положил руку ей на колено. Ее охватило чувство жалостливого отвращения. На какое-то время она даже не отдернула ногу, а сидела замерев, “из вежливости” — скажет она мне через время, но потом отодвинула ставшую какой-то тяжелой и чужой ногу.
— Мы это проехали, — засмеется она Федору. — Так что у тебя с твоими женами?
— Ничего, — ответил он. — С первой не было детей… Со второй… У второй был ребенок от первого мужа. Рос, рос и вырос в такого жлоба…
— Сколько ж ему лет?
— Пятнадцать… У него своя чашка. Своя ложка. Он их выделил на полочке и накрывает марлей. Мать все это блюдет, а я вечно эту марлю задеваю, сдвигаю с места. Да ерунда все это! Ты мне лучше сдай квартиру… Прогони родичей!
— Не получится, — сказала она.
Федор расплатился в кафе, но когда она достала из сумочки деньги и сказала, что платит за себя сама, деньги взял спокойно, без всяких там “да что ты!”, “обижаешь!”. Не обиделся, одним словом. А она — тоже идиотка — деньги вынуть вынула, а рассчитывала на его “замашет руками”. Одним словом, они не совпали. Всю дорогу Ольга думала: а не отодвинь я коленку, прорезалась бы в нем мужская щедрость? Вопрос ответа не получил, и она сказала себе: с ними (мужиками) у меня только отрицательный опыт. Потом она поймет, что нельзя обстоятельствам жизни давать определение. Какими бы они ни были, но, существуя вне системы определений, существуя, так сказать, энтропически, в хаосе обстоятельств, факты еще имеют шанс видоизмениться, выстроиться во вполне благополучный клин ли, ряд, круг… Названные же, сформулированные, они как бы подчиняются команде определяющего слова, и тут уже — без вариантов.
Определяющими словами были — отрицательный опыт.
Пришла пора сказать об Ольгином муже, возникшем после Федора. Значит, была осень капусты, потом, естественно, зима, а с зимой — проблема сапог.
Кулибин
— Сапоги есть у Кулибина, — сказала ей сослуживица. — Он привез из Германии, а бабам в его отделе не подошли. Девки мерили, приличные сапоги, но не ах…
— Я не знаю Кулибина, — сказала Ольга.
— Не знаешь Кулибина? Кого тогда ты знаешь? Чернявый такой, у него еще зуб на зуб налезает.
— А! — сказала Ольга и решила: раз знаю зуб, вполне могу сходить и спросить про сапоги. В лифте встретились неожиданно, Кулибин как раз нес коробку. В серой двенадцатиэтажной “свече” все друг друга знали в лицо, Кулибин улыбнулся своим выпирающим, как бы предварительным, зубом, Ольга в другой раз сделала бы вид, что читает правила эвакуации из лифта, но тут… Коробка определяла линию поведения.
Господи, думаю я иногда и об Ольге, и о себе, — как мы жили! Как нами руководили мохеровые кофточки на пуговичках и без, кожаные перчатки, джинсовые юбки с кожаным лейблом. Сроду бы мы не стали ручкаться с N, но поди ж ты… Шапка… По твоим деньгам и то, что надо, по виду. И ты перся к N, неся на губах эту гадостную улыбку соискателя дефицита. Сколь угодно можно внушать себе, что все это ерунда и не шапкой определяется жизнь. Конечно, не шапкой… Разве я о ней? Я об улыбке… Я об униженной жалкости этих отношений…
К случаю Ольги это даже не имело отношения, разве что к самому началу встречи в лифте. Потому что потом у них как-то очень быстро все закрутилось на другом уровне.
Кулибин жил с сестрой и матерью в Тарасовке, на дорогу тратил два часа в один конец, страстно мечтал переехать в Москву, и если говорить честно, не было это чем-то неразрешимым. Мужчина он был вполне приличный и по природе, и по социальному положению, у него были спорадические женщины — а почему бы им не быть? Некоторые из них хватались за него обеими руками в расчете на серьезные продолжения, но у Кулибина до сих пор что-то там не срабатывало в ответ. Если говорить старорежимными словами, которые уже сейчас практически сошли на нет, Кулибин был человек с понятиями и запросами. На них, как мы узнаем впоследствии, он и подорвался, как сапер на мине. Кулибин страстно хотел в Москву посредством женитьбы, но ему — идеалисту хренову — еще нужно было эту женщину захотеть как телом, так и душой. Такое многоканальное у него получалось желание.
Сапоги Ольга не купила, они ей оказались велики даже на шерстяной носок, но разговор завязался и как-то естественно перекинулся из торгового плана в область тонких вибраций. Тогда недавно умер Шукшин, и все говорили: “Шукшин, Шукшин”, — все интеллигентные люди как бы сплотились в горе, что вообще у русских получается куда лучше, чем сплочение в радости. Ольга и Кулибин тоже сцепились на этой теме, что называется, отвели душу в жалости, и им стало хорошо.
Кулибин был приглашен домой и познакомлен с мамой. Его совершенно не смутило спущенное до полу одеяло на маминой софе по имени “Ладья”, он даже скумекал тайну этого трюка по сокрытию “утки”. “Скажите пожалуйста, какие устроили секреты!” — говорил потом Кулибин. Он был нормально хороший мужчина, он понимал, что такое лежачая болезнь и все проистекающие от нее обстоятельства. Он проникся сочувствием к Ольге и оценил качество ее моральных принципов. Когда у них пошли объятья-поцелуи — а дело это, как правило, вечернее, — у него пару раз случались накладки в виде опоздания на электричку, но он не использовал это в целях давления на Ольгу. Отношения развивались медленно и красиво, можно сказать, на чистой дистиллированной воде.
Так что замужество Ольги было вполне по любви и уважению. Кулибин оказался хорошей партией, а то, что он в результате переехал в Москву и перестал мерзнуть в неотапливаемых вагонах, так это уже просто приложение — добавка к весьма и весьма удачному браку. Хотя само словосочетание нелепо.
Со временем выяснилось, что Кулибин — человек хозяйственный: в доме перестало капать, дуть и искрить. Они теперь ездили на работу вместе, Ольга висла на его руке, ей было приятно, что есть на ком и не надо сжиматься в собственном одиночестве. Кулибин посверкивал своим “предварительным” зубом, вполне ощущая себя силой защиты и надежды.
Начало конца не имело ни вкуса, ни запаха, ни вида.
Когда потом, через годы, Ольга — в “чисто исследовательских целях”, скажет она — будет искать причину, то так ничего и не найдет, потеряв клубочек, по которому шла.
— Грубо говоря, — засмеется она, аккуратно облизывая край рюмки с шерри, — грубо говоря, моя дорогая, я уперлась мордой в утюги и кипятильники. Кстати… Ты знаешь, как пахнет Польша?
Збигнев
— Она пахнет бигосом и духами “Быть может”. Надо сказать, мне это поначалу даже нравилось. Потом, правда, стало тошнить. Но уверяю тебя, это моя личная эндокринология — или как зовут то, что отвечает в нас за все подспудное? Вегетатика? Серьезно? Не подозревала… Я думала… татика — по грубой части… А я ведь про флюиды тонкие, паутинные. Когда в один момент нечто тебе нра…нра…, а в другой — на фиг не нужно.
Дочь, Маня, уже ходила в школу, мамы уже не было.
В душе Ольги было томливо.
Странное ощущение червя внутри. Вначале даже чисто физическое. Как будто кто-то в тебя внедрился, подсосался и тянет из тебя соки. Выяснилось: у нее нехватка железа, анемия. Надо бороться за повышение гемоглобина.
Именно тогда Ольга поперлась в электрический магазин, много чего увидела и купила соковыжималку, чтобы дрючить на ней морковку. Каждый день стакан сока, и не меньше. Одна дама из их отдела, из тех, что были прикреплены к разным питательным кормушкам, сказала Ольге:
— Для крови надо есть свежее парное мясо. С рынка. А от моркови у тебя только моча улучшится.
Хорошо отреагировал на этот пассаж Кулибин. Он сказал Ольге:
— Ты покупай на рынке себе, а нам с Маней не давай. Нам сгодится и магазинное.
— Два обеда, что ли, готовить?
— Ну, давай включай меня в процесс…
На том и кончилось. Попила лекарства, а к врачу больше не пошла. Через какое-то время услышала, как снова ворохнулся в ней старик червяк, ища жилу послабее.
Тут и случилась поездка в Польшу. Называлась: “по обмену”. Ее научили, чтбо лучше там купить, имелось в виду для себя, ничего другого в голове и близко не было. Измерила Маню вдоль и поперек, походила с сантиметром вокруг Кулибина, когда обхватывала его за задницу на предмет возможных джинсов, червь-подселенец как-то дернулся, возникла даже тошнота. Ею и запомнился этот обхват руками мужниных чресл.
Поездка проходила нормально. Польша нравилась. Все есть. Народ с ленцой, совсем как мы. Но выглядят куда лучше. Пани их гонористые, к русским презрительные, но Ольга это принимала. “А чего им перед нами стелиться?”
На обратной дороге — что-то напутали с билетами — она попала в купе с поляками. Двое из них почти всю дорогу просидели в ресторане, а того, кто с нею остался, звали Збигнев.
Они были ровесники, Збигнев немного учился в Москве, поэтому вполне прилично говорил по-русски. Ольга за время поездки тоже нахваталась фразочек, одним словом, без проблем. Збигнев был рыжий, большой и смешливый.
Он ехал в Москву в командировку на фабрику “Свобода”, вез образцы польского парфюма — и чтоб показать, и чтоб одарить. Ольге тут же обломилась изящная темно-синяя коробка “Пани Валевской”. Она приняла презент радостно, ни на грамм не сомневаясь в его искренности. Их дорожная любовь, практически без раздевания, вся — сплошное ухищрение, оказалась такой головокружительной, что в самый что ни на есть момент Ольга едва выдохнула: “Ну, матка боска Ченстоховска!” И они так захохотали, что Ольга чуть не подавилась смехом, и Збигнев бегал за водой, и его захотела затащить к себе проводница Женя. Он едва вырвался, а проводница весь рейс люто ненавидела за это Ольгу. Это потом, потом они станут подружками, когда дорога в Польшу и обратно будет освоена, как электричка в Тарасовку, а Ольга станет позорной спекулянткой. Разве тогда кто-то знал, что она на самом деле спаситель отечества по имени “челнок”?
Что такое был Збигнев в жизни Ольги? Знак отваги? Ишь, мол, как могу! Знак радости, которая, оказывается, гнездится где-то в тебе самой, и только при помощи радости, живущей в другом, она всхлопывает крыльями как оглашенная — и из ничего получается все! Ольга как дура захочет потом искать хлопанье крыльев с Кулибиным, но все будет мимо, а когда она будет класть на него свои ладони, то всегда будет ощущать шероховатый сантиметр, которым ей как-то пришлось опоясать его чресла. Ах, эти органы чувств! Какие подлянки они нам подбрасывают!
Збигнев в жизни был один раз. Он обещал позвонить в Москве — не позвонил. Когда через год, уже с утюгами и кипятильниками, Ольга приехала в Варшаву, она торкнула пальцами цифирьки телефона. Ей ответили и тут же послали “к матери Бени”. Скоропалительность адреса говорила о том, что его приходилось называть не один раз. “Ах ты сукин сын! — с нежностью подумала Ольга. — Устроил ты всем свободу на баррикадах”.
Не было ни обиды, ни чувства оскорбленного достоинства, более того, где-то жило удовлетворение, что не было у них “другого раза”, что все так замечательно кончилось смехом и сознанием удивительной легкости любви.
А Кулибин в джинсы, которые в конце концов привезла ему Ольга, не влез. Он стоял перед женой раскоряченный тугой материей, кончик молнии стыдливо застыл на самой что ни на есть сути, не в силах сомкнуть зубчики застежки.
— У них же не те размеры! — сокрушался Кулибин. — Мы же телом мощнее…
— Снимай, если сумеешь, — сказала Ольга. — Но не дергай больше молнию — мне их еще продавать.
Она знала, что виновата сама: не перемерила мужа с того раза. Все так и ездила с первой меркой. А он в это время ел? Ел! Толстел? Толстел! Что ни говори, они с Ольгиных поездок стали питаться лучше. Когда у нее полез вниз гемоглобин, она пошла и купила хороший кусман парной говядины. Для всей семьи.
Вик. Вик.
Чем отличаются тридцать шесть лет от сорока шести? Ощущением, что тридцать шесть — это почти конец, тогда как сорок шесть — самое начало. Ольга широко, с помпой отгуляла тридцать пять, потом у нее опять случилось падение гемоглобина, горстями глотала ферроплекс и засыпала на ходу. Ей посоветовали хорошего специалиста именно по этой части, назвали таксу, Ольга дернула плечом: “Хапуга!” Это было не так, такса как такса. Но у нее было время плохих ощущений. Почему-то стал страшить возраст, годы казались длинными и плоскими, в компании ей однажды дали на вскидку тридцать семь, после чего она хлопнула дверью и ушла. Дома уставилась в зеркало, и оно ей не польстило. Более того, именно в тот вечер оно исхитрилось показать все завтрашние изъяны, как скоро потечет у нее подбородок, вон уже сейчас вовсю прокладывается русло будущего обвала. Мощно проявится и “собачья старость”: черные канавки от углов рта станут рытвинами, безнадежно глубокими оврагами, молодись не молодись, они нагло прокричат про твои годы. Ольга грубо взяла себя за щеки и оттянула кожу к ушам. В таком виде она стала похожа на маму в гробу: в маме без следа исчезла мягкость, округлость лица, а кость победно выпятилась, Ольга даже заплакала над мамой, жалея не просто утрату. Утрату лица. Что ж ты, товарищ Смерть, так выпираешь, если уже все равно победила и взяла верх? Могла бы оставить на прощание хоть толику живого, а ты уж прибралась так прибралась… С полной, можно сказать, окончательностью.
Ольга вообразила себе болезнь и от дурных мыслей совсем поплохела. Все виделось как бы на излете, было жалко себя, Маньку, дурака Кулибина. Господи! За что?
Одним словом, пришлось идти к врачу-хапуге. Он назначил ей довольно позднее время, поликлиника чернела окнами, пахло хлоркой мокрых полов. Она поднялась на второй этаж, шла по коридору, и ей было не по себе от безлюдья, закрытых дверей и погашенных лампочек.
Доктор ждал ее, разговаривая по телефону. Он кивнул на стул — садитесь, мол, не стойте, — но продолжал общаться, и ей хочешь не хочешь пришлось слушать советы, которые он давал по телефону.
Это был еще тот разговор.
Доктор почти весело предлагал выкинуть к чертовой матери все лекарства — и “начать жить!”. Это он повторил много раз, каждый раз интонируя по-разному. То упор делался на то, что надо начать. “Ё-мое! — говорил он. — Сколько же можно! Ведь уже тридцатник! Начинай! Начинай! Действуй!” То это выглядело как бы с другого края: “Жить надо! Жить! В совокупность этого понятия болезнь заложена как составная. Поэтому живи спокойно, болезнь сама уйдет, когда надо. Она не дурей тебя”.
— Я уже все поняла, — сказала ему Ольга, когда врач положил трубку и брезгливо вытер ладонь белоснежным носовым платком. — Надо подождать, когда болезнь уйдет.
Он посмотрел на нее какими-то вымученными глазами, потом тяжело вздохнул и сказал, что называется, не по делу:
— Вы ели когда-нибудь яблоки с мороза? Чтоб зубы стыли? Я люблю. Из холодильника такие не получаются. Они там вятые.
— Вялые, — поправила Ольга.
— Ну да, а я как сказал?
— Неправильно, — раздраженно ответила она. И пожалела, что пришла.
Потом все было как у людей. Расспрашивал, слушал, мерил давление, разглядывал анализы, клал на кушетку и пальпировал живот. Она отметила, что у него теплые и нежные руки. Пальцы осторожно помяли низ живота. “У гинеколога давно были?” Скажи она “давно”, свалил бы все на это, но она умная, она была “недавно” — “там у меня все нормально”.
— Ну и славно. — Врач пошел мыть руки, и ей показалось, что делал он это долго и брезгливо, как после телефонной трубки.
“Не знает, что сказать, — думала Ольга. — Что они вообще могут знать? Как можно заглянуть вовнутрь и видеть то, что там затаилось? Как? Сейчас навыпишет кучу таблеток, посоветует делать зарядку. Господи, зачем я, дура, пришла?”
Доктор сел, запахивая на себе куцый халатик.
— Вы инженер? — спросил он.
— В общем, да. В НИИ.
— Понятно, — устало ответил он. — Каждый день одно и то же… Одно и то же… Так?
Ольга хотела сказать, что не совсем так, что есть еще утюги и кипятильники, и поездки в Польшу, и многообразие жизни вокруг самой поездки, отнюдь не одно и то же, отнюдь. Но ведь это его не касается, абсолютно!
— Как у всех, так и у меня, — ответила она.
Он кивнул и стал выписывать рецепты.
Она взяла бумажки, положила на стол конверт. Врач раскачивался на стуле, а Ольгу всю наполнял гнев. За что? За что? За что он берет с нее деньги? Ей говорили, что он диагност каких мало, ей говорили, что к нему не попасть… А она одна-одинешенька в пахнущей хлоркой клинике с погашенными окнами, и не толпится в коридоре хворый люд в последней надежде именно к этому доктору. Это она, идиотка, приперлась — Дунька с мыльного завода, как говорила их соседка еще по коммуналке. Господи, сто лет ее не вспоминала, а тут просто услышала это презрительно-протяжное, с напевом, с окрасочкой: “Ду-у-унь-ка! С мы-ы-ыль-на-ва за-а-а-во-да явил-а-сь не запыли-ла-а-сь”…
Это я. Сказала о себе Ольга.
— Что вы? — спросил врач.
И вот это произнесенное, как оказалось, вслух слово и то, что она не заметила собственного говорения, сотворило с ней какую-то внутреннюю гадость, которая, отвратно шипя, устремилась к горлу. Ольга едва успела сделать не то шаг, не то бросок к раковине, и из нее пошло это нечто, пенящееся, коричневое. Каким-то сторонним умом она подумала: хорошо, что это не случилось в метро. Могли бы загрести в вытрезвитель, у нас не разбираются. И еще она отвергла само существование врача, хотя он и стоял рядом, и держал за плечи, и говорил глупые слова о том, что надо успокоиться. А то она этого не знает! Она успокаивается, счастье какое — раковина, можно смывать после себя гадость и не оставлять следов. Потом она в ознобе лежала на кушетке, и он ее укрыл ее же пальто и дал ей глотнуть какую-то жидкость, которая осадила в ней муть, и, в общем, ей сразу стало почти хорошо. Вставай и иди, чего разлеживаться, ну, сблевнула от злости, от психа, тоже мне — повод распластываться. И она стала подыматься, а он прижал ее к кушетке, как непокорливое дитя. Поди разберись, из чего что… Но из легкой, нежной тяжести его рук пошла разматываться в ней такая слабость, и даже возникла ни на чем не основанная мысль, что все у нее будет хорошо, независимо от нее, а зависимо от чего-то большего, от кого-то главного. Она подумала: “Если бы был Бог…” Но мысль показалась дикой, ибо это было совсем другое время, с другой логикой, в основе которой стояла выпрямленная с палкой в руке обезьяна. Это она, размахивая этой самой палкой, сбила с дерева банан исключительно для себя и родила производительные силы и производственные отношения. “Неужели? — неожиданно подумала повергнутая Ольга. — Неужели Его нет?”
Но разговор о проникновении в сознание Бога, — не о проявлении Бога в себе — до этого нам не дойти, — мы начнем с нею много позже, когда сама эта тема выродится вконец, потому что каждый начнет ее лапать немытыми руками, и умственный наш Бог спрячется от нас напрочь, оставив — может, даже окончательно — в позе той самой первичной обезьяны.
— Бог нас покинул, — скажет мне Ольга, когда мы вляпаемся в чеченскую войну. — Я так и знала, что Он уйдет. Мы Его не заслужили.
Я буду тогда сопротивляться исключительно из чувства самосохранения: держаться не за что, кроме как за Него?
— За палку, — скажет она, вспомнив это свое обезьянье видение на больничной кушетке. И тогда же расколется на этой своей истории с врачом.
Но это будет еще очень и очень не скоро.
А пока она лежит на кушетке. Ей явно полегчало, ушли тошнота и озноб, но врач продолжал сидеть рядом и все смотрел на нее, смотрел.
— Вы очень переутомлены. Чем? — спросил он.
Она неожиданно уютно подтянула коленки под собственным пальто — драп с норочкой — и стала рассказывать. Нет, не про утюги и кипятильники, этого она стеснялась, — про то, что долго болела мама, что она сроду не отдыхала как человек и прочая, прочая.
— А он-то все, оказывается, знал. Ему меня представили как спекулянтку от интеллигенции, эдакую “еж твою двадцать”, а я ему рисую картину на тему передвижников — улавливаешь ситуасьон? Баба блевала — факт, но какова брехуха своей жизни? Я же продолжаю мазюкать сентиментальное полотно… Скажи, зачем? Что заставляет нас врать, если по всему раскладу можно этого не делать? И тогда я — вря, бреша, лжа — соображаю, что как бы хочу понравиться. Как бы корчу из себя нечто… Опять же… Встать бы, оперевшись на медицинскую помощь, и уйти. Но нет! Я лежу и валю на мою несчастную покойную мамочку приступ моей блевотины.
Она даже не заметила, как далеко ушла в направлении жалобного исповедания, как заблудилась в собственных словах. Поэтому, поймав себя на повторном бормотании какой-то глупости, Ольга все-таки вскочила как ошпаренная и, оттолкнув врача, не потому, что он ее задерживал, а потому, что оказался на ее пути, натянула драп с норкой и, смеясь голосом женщины, много ездящей туда-сюда поездом, сказала:
— Вот уж раскудахталась! Не берите в голову! Приступ вегетативно-сосудистой дистонии… Это, между прочим, не болезнь. Это способ трудной адаптации к непередаваемо причудливым изгибам жизни. Я справлюсь и с жизнью, и с болезнью.
Так ее мотанул маятник, и она убежала как очумелая.
Никто ее не догонял.
— А я думала: окликнет… Вот, оказывается, что во мне было.
Однажды, ища в записной книжке нужный телефон, Ольга наткнулась на бумажку: “Вик. Вик.”. И неизвестный ей номер телефона. Так бывало тысячу раз. Случайные люди, случайные номера. Давно взяла себе за правило: не трудить мозги для выяснения, кто бы это мог быть. Раз не знаю — значит, мне это не надо. И комочек бумажки летит в мусорное ведро.
Тут надо все-таки кое-что объяснить: ни одна женщина не поверит, что, если не прошло лет там пять или шесть, можно забыть помеченного телефоном мужчину до такой степени, что ни одного, ну просто ни малюсенького, сигнала в мозг ли, в сердце бумажка с номером не подала. Конечно, не подала, а с какой стати ей его подавать? Ольга вся, с ног до головы, была тогда в романе, такой обломился мужик, что когда дома напротив сидел Кулибин, ей с трудом удавалось его идентифицировать. Кто он, к которому дочь Манька имеет странную привычку присаживаться на колено и что-то верещать в ухо?
— Ты — Кулибин, — могла она произнести странным голосом.
— Так точно, гражданин начальник, — ответствовал ни в чем не повинный Кулибин, ибо до идеологически противоположных демонстраций еще предстояло жить и жить. Но если сейчас подумать, в них ли было дело, если еще задолго-задолго Ольга сумрачно задумывалась: а кто это у меня расшатывает в кухне табуретку?
Мистер Икс
Но это так. Для изящности. Фамилия у него была замечательная. Членов. Очень гордый, между прочим, человек: на все предложения сменить фамилию или хотя бы вставить в нее лишнюю букву — Челенов, к примеру, или Чуленов — он заходился таким историческим патриотизмом, он так давил на всех генеалогией, будь она проклята, что в результате стал за это уважаем, чтим и даже подвергнут подражанию. Его шофер Иван Срачица тоже стал гордиться своей фамилией, хотя оснований не было никаких. Он был обыкновенный прол Срачица, без родовитых доблестей, и у него буквально по определению было пятеро детей, как и полагается быть у прола обыкновенного. Но он по примеру начальника взрастил в себе фамильную гордость.
Роман начался как курортный. Ольга купила путевку в цековский санаторий, медицинскую карту выправила по всем правилам. “Я еду подлечиться, а не на блядки”. У Кулибина родилось параллельное предложение: поехать дикарем, чтоб “колошматиться в море вместе”, Ольга даже на секунду задумалась: а нет ли в этом здравого смысла? Какие-никакие экскурсии, терренкуры, к тому же Кулибин — человек по жизни необременительный и привычный, но все уперлось в дочь. У той как раз начались фокусы гормонального характера: вдруг ни с того ни с сего стала выходить ночью на балкон и часами там стояла, Ольга ей устроила крик, в стенку постучали соседи, Маня заявила, что имеет право стоять, ходить и лежать когда и где хочет, а если кому-то это не нравится — его проблемы. Имелось в виду — Ольгины. И глаз был у Маньки наглый, недобрый, как бы даже не родственный. Куда ж ее оставлять — такую? Тем более, что с отцом у них отношения проще: поорут друг на друга как ненормальные — и помирятся в момент. Не то что с матерью.
Кулибин остался сторожить развитие гормональных процессов, а Ольга, сделав легкую химию, мотнулась на юга.
В первый же день она мордой ударилась об иерархию. Ее поселили с женой какого-то дальнесибирского райкомыча. В палате, окнами смотрящей на козырек подъезда. Море было с другой стороны, горы — с третьей, у них же — козырек с птичьим говном, на который можно было ступить прямо с лоджии. Соседка Валя была женщина смирная и тихая, знающая свое место в жизни и очень за него благодарная. Второй этаж ее не смущал — она боялась лифта. С моря могло дуть и прострелить — тоже немало, горы ей были ни к чему, а утренний шумок убегающих на пробежки отдыхающих ее не беспокоил — Валя все равно просыпалась рано-рано и из деликатности лежала чуркой, дожидаясь, когда встанет Ольга.
Первые дни ушли на раздражение. Ольгины умелость и хватка здесь были не прохонже. Это Валя перед ней становилась на цыпочки, это для Вали она была и москвичка, и модница, ну еще и для стайки токующих лжехолостяков. Но в ее карте не было номенклатурных зерен, что в этом месте выклевывалось прежде всего. “И черт с вами!” — решила Ольга, перелезая туда-сюда из контрастных чанов с водой, ездя на Мацесту и крутя велотренажеры. Дней через пять она почувствовала от всего этого такую тоску, что дала Вале уговорить себя сходить на танцы.
Ну и что? Худые, пузатые, плешивые и чубатые, они терлись об нее в танго и вальсе, с неудовольствием переходя в бесконтактный танец. Но хоть бы один! Хоть бы один…
Однажды смирная Валя пришла много позже ее и с трусиками в сумочке. Забыла провинциальная дуреха, стаскивая с себя платье, что сразу осталась ни в чем, взвизгнула по-собачьи, глядя в открытые Ольгины глаза, залопотала что-то о голом ночном купании, но Ольга милостиво отпустила ей грехи.
— Да перестань! — сказала. — Лучше скажи, стоило того? Париж стоил мессы?
Валя застопорилась в осмыслении слов, узнав в лицо только Париж по сочинению “Собор Парижской Богоматери”, но вопрос сам по себе не дошел.
— А? — переспросила она.
— Ну… дядька был на уровне?
— Ой! — тихонечко взвизгнула Валя. — Да мы так… Дурачились… Несерьезно же…
— Успокойся и спи, — сказала Ольга.
Сама же спать не могла. Думалось про это, желание было острым и оскорбительным, как насилие. Как то насилие, что было в ее жизни, оно тогда тоже началось с острого желания, только у другого человека, и он счел себя вправе поступить так, как хотело его желание. “Какая дурь! — подумала Ольга. — При чем тут та сволочь? Как я могу сравнивать?”
— В человеке столько зверя, сколько он его в себя допустит, — сказала она, вернувшись из санатория.
Блестяще-золотистая, с облупленным кончиком носа, с горяче-молочным дыханием, она задрала юбку, чтобы продемонстрировать полоску кожи под кромочкой трусиков. Золото бедер просто слепило.
— Я допустила в себя зверя, сколько его влезло, и урчу теперь над суповой косточкой. Он — профессор Членов. Его мозги ценятся в валюте, но и остальное — тоже высший разряд. У нас не совсем совпали сроки. Он приехал на десять дней позже. Счастье, что у меня как раз кончились месячные. Скажу главное. Буду разбивать семью. Так это на языке протокола?
И она исчезла с моих глаз надолго, иногда я вспоминала ее, тянулась позвонить, но ведь то, что меня интересовало, не расскажешь с телефона — ни с домашнего, ни с рабочего.
Зато в газетах попалась фамилия профессора. Как выяснилось, главного специалиста по загниванию капитализма и, соответственно, расцвету противоположной ему формации. Интересно, подумала я, как ему Ольгин способ добывания денег — не осквернит ли он чистый источник идеи в его валютной головке?
На самом деле мне было не до них. Мы переезжали. Нам дали наконец отдельную двухкомнатную квартиру, мы врезали замки, натягивали струны, циклевали полы. Замерев на пороге остро пахнущей лаком своей квартиры, я думала, что в моей стране квартира и отдельный бачок будут посильнее “материализма и эмпириокритицизма”, взятых вместе с автором.
— Закройте, пожалуйста, дверь, у детей аллергия на лак, — услышала я тихий голос, а потом увидела соседку, владелицу огромной четырехкомнатной квартиры. Только в нашем подъезде были такие, и еще до вселения люди приходили смотреть хоромы, которые просто по определению никому полагаться не могли. И вот теперь я видела милую молодую женщину в заваленном узлами коридоре и с выводком детишек.
“Боже мой! — подумал мозг, траченный коммуналкой. — Многодетные!”
Представились крик, плач, стук мяча об стену и все, что полагается и что может себе представить человек при словах “многодетная семья”. У меня не было умиления по поводу многодетности. Я не знала, что делать с единственным сыном, обожаемым, но растущим куда-то резко в сторону, нарушая красоту семейного древа. Но это другая история, может быть, когда-нибудь я перескочу на нее, и тогда мало не покажется, пока же я стою и оплакиваю собственное квартирное счастье, которое так недавно еще держала, обхватив его по метражу.
Поставим на этом точку. Дети соседей никогда нам не мешали жить, их скромность и тихость хорошо подпитали мой стыд, и я уже много лет замаливаю грех той своей гневливости, которая случилась в первый день встречи.
И люблю свою соседку Оксану, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья.
Теперь же я должна сообщить главное. Это у них была фамилия Срачица. А хозяин был шофером. Ничего другого я не знала.
Клубочек начал распускаться с кофточки.
Позвонила Ольга, сказала, что есть пара-тройка стильных вещей, надо бы мне посмотреть. Мы поиздержались на процессе переезда, и я ответила, что — пас. Но Ольга настаивала, мол, есть кофточка с брачком, совсем недорогая, но “с изыском”. Муж сказал, что все равно ему предстоит тратиться на мой день рождения, так что “иди и купи”. “Надо еще посмотреть”, — ответила я.
Так мы и встретились через полгода после курортного лета. Ольга выглядела как никогда, даже лучше, чем в золотом загаре. Она похудела, стала суше, заметней пролегли легкие морщинки у глаз, рта, на шее, но парадокс был в том, что ей это все шло. И как бы выяснилось: молодость с ее соком — не ее время, а ее время то, что уже тронуто холодом, морозцем, что на пороге увядания.
Я не решилась ей это сказать. Упоминание морщин даже в самом комплиментарном контексте — дело опасное. Я ее похвалила за вид и стать и конечно же в первую очередь спросила, как у нее дела с этим… как его… Я запамятовала фамилию и чуть было не ляпнула что-то еще более непристойное, чем то, что носил неизвестный мне господин с валютными мозгами. Надо же, как мне запомнилось это определение.
— Я ему дала срок, — сказала Ольга. — Но я уже знаю, что его продлю. Он этого как раз еще не знает, дергается… Плохо быть умной. И видеть завтрашний день. В него надо вступать слепо. А я понимаю, чем он рискует, если разойдется резко, неделикатно. Сгорит, как швед… У него тесть — шишка в МИДе, мадам, между прочим, тоже не пальцем сделана — в Институте международных, сын — на выходе в дипломатические сферы. Отец сейчас дернет поплавок — и у него вся жизнь сорвется. И я, — поясняет Ольга, — получу не сильного мужика со всем, что при нем, а раненого сокола, которого надо будет всю жизнь лечить, а он меня в это время будет драть когтем.
— Большое красивое чувство требует жертв, — насмешливо сказала я. — Или оно не очень большое?
— Стала бы я печься о маленьком! — ответила Ольга. — Он мой мужик! Мой. Понимаешь, по размеру, по запаху и вкусу. Тут без сомнений. А я — его женщина. У него тоже нет сомнений. Мы как ключик и замочек. — (Это было то давнее время, когда еще не было шлягера “Зайка моя” и сопоставления типа “я твоя рвота — ты мой тазик” не казались пошлыми, так сказать, по определению. “Ключик-замочек! Ишь ты”, — подумала я.)
Сейчас я думаю другое. Когда бежишь для прыжка, часто сам не знаешь, каким он будет. Прыжком ли в длину, в высоту или с крыши. Знать это не дано.
Ольга сказала, что встречаются они на явочной квартире. Есть такая для полуофициальных, приватных встреч нужных людей. Иногда едут на дачу к его приятелю, если есть гарантия, что никто не возникнет.
— Много приходится делать уточнений! — смеется Ольга. — Шпионам не снились…
— А как Кулибин?
— А что Кулибин? Я волну раньше времени не гоню… Скажу, когда придет пора… Она не пришла. Я тебе сказала, что я ему продлеваю срок?
— Но он пока этого не знает, — смеюсь я. — Ты и тут шпион.
— Чтоб не сбавлял скорости, — уточняет Ольга, — а не по вредности.
Потом из пакета и выплыла кофточка. Такая вся из себя “фэ”. Левая половина — синяя, правая — красная, а пуговички наоборот, и отвороты у рукавов наоборотные. Крой — само собой, классный, ткань мягкая, одним словом — два слова.
— Смотри, брак, — говорит Ольга и показывает шов: чуть перекошенный, потом резковато выпрямленный, но бок явно поддернут. Пока не видишь — ничего, а когда уже знаешь, глаз как бы только в это место и смотрит.
— Надень…
Но я не хотела. Не то что большая привереда — с чего бы это? Беру что есть. Тут же был изъян на вещи стильной, красивой, ну, в общем… осетрина второй свежести. Мерить я не стала.
А через несколько дней звонит в дверь Оксана. Просит взаймы пару яиц для салата, у них гости, и на ней эта кофточка. Именно эта, потому что некоторая скособоченность налицо.
— Откуда эта прелесть? — спрашиваю я.
— Правда здорово? — говорит она и вертится передо мной, а когда останавливается, я вижу на ее лице некоторое смятение. Я уже знаю свою соседку. Она не просто не умеет врать или даже что-то скрывать — а уметь это надо, — она “заболевает лицом” от необходимости что-то соврать или скрыть. Лицо ее как бы начинает дробиться, идти рябью, суетиться, оно становится растерянно-глупым, чтоб не сказать дурным. Единственное лечение для лица — тут же сказать, выпалить правду и спастись.
К примеру.
— В подъезде напбисал мой Миша, — говорит она. Это на мой вскрик, что опять какая-то сволочь помочилась возле лифта. И не объяснишь ей, дурехе, что пятилетний Миша, конечно, свое дело сделал, но не мог он один напрудить такую лужу, что на подмогу ему пришел мощный мочевой пузырь, не чета детскому, недобежавшему…
— Это правда, — говорит Оксана, здоровея лицом. — Я его уже выпорола.
Сейчас ей надо ответить, откуда у нее кофточка. Я получу чистую правду, хотя суетливость Оксаниного лица показывает, что именно ее говорить ей не следует.
— Ваня возит Членова. Знаете? А у Членова есть любовница. Это она мне продала, — скороговорит она. — Так неудобно про это говорить… Но в жизни ведь всякое бывает, правда? Такое вот горе Марье Гавриловне…
И она уносит яички, оставляя меня в презабавнейшем состоянии случайного соглядатая известного события, но как бы с другой стороны. Вид спереди. Вид сзади. Вид со стороны Марьи Гавриловны.
Об окончательной и сокрушительной победе жены мне тоже сообщила Оксана. Уже было лето. Оксана выгуливала свой выводок, а я, что называется, шла мимо. Оксана всегда выходила гулять с большой сумкой, в ней лежали цветные тряпки, из которых она споро лепила то детские игрушки, то причудливые коллажи, скорость ее творчества была удивительной — два-три переброса тряпочек, два-три стежка, вложенная внутрь щепочка, взятая с земли, вставленный в серединку лист — и полный балдеж. На тебя уже смотрит дитя в капоре с такой удивительностью выражения, что начинаешь его слушаться, а дитя, лукавая тряпочка, сочувствует тебе, но как бы и презирает тоже.
На этот раз в руках Оксаны были куски той самой кофточки.
— Пошла пятном после первой же стирки, — объясняет Оксана. — А еще импорт. Но я, знаете, даже рада… Ведь это очень важно, из чьих рук вещь. Я же вам говорила…
— Оксана! Ерунда! Все наши вещи залапаны таким количеством рук, что ничего личностного…
— Один плохой человек подержит — и хоть выбрось…
Она брезгливо достала линялые кусочки, а потом радостно сказала:
— И с ней как с кофточкой…
— С кем — с ней? — почему-то испугалась я.
— Михаил Петрович порвал с этой женщиной, — как-то гордо сказала Оксана, как будто была в этом и ее заслуга, ее толика протеста против безобразий, когда за здорово живешь ходят по земле особенные особы, а кто-то нормальный, простой страдай?!
Надо было отыскать Ольгу. На работе сказали, что она болеет, дома — что ее нету, вот и думай, где может находиться болеющая женщина. Все ли ты знаешь, Оксана?
Но Оксана знала все, потому что Ольга позвонила сама и вполне здоровым голосом сказала, что прогуливает по липовому бюллетеню и может ко мне приехать с бутылкой английского шерри.
— Годится?
— Все, кроме места встречи, — ответила я. — Знаешь, кто у меня живет под боком? Кто моя любимая соседка? Жена шофера твоего хахаля.
— Ну и какие проблемы? — непонимающе спросила Ольга. — Что, я поэтому не могу к тебе прийти?
— Можешь… Но лучше не надо. Я не говорила ей, что знаю тебя.
— Ты участвовала в холопьих пересудах?
— Не хами! — закричала я. — Я ни в чем не участвовала. Я слушала. А кофточка твоя слиняла за раз, кто ж такое простит?
— Ну и черт с ней! Ладно, приходи сама… Я не хотела звать, потому что слегка завшивела домом. Такой у меня бардак. А руки не подымаются…
— Я не знаю, — сказала мне Ольга, когда мы уже выпили по маленькой, — но у меня такое чувство, что он все просчитал на машине. Она — я, я — она… Плюс — минус… И я машине проиграла. Хотя кто его знает. Ему могли прищемить яйца в какой-нибудь инстанции. Тебе когда-нибудь щемили яйца? Говорят, это больно. У них это самое нежное место. Слаба на передок — говорят про нашу сестру… Ни хрена подобного! Это про них. А может, и совсем третье. И он с самого начала не брал меня в голову на большой срок. А я возьми и нажми посильнее… Хотя можно было играть в эту игру еще лет сто… Но я проявилась, как говорится, всеми своими желаниями. Он и спрыгнул как ошпаренный… Знаешь, что у меня внутри? Эти, как их… Геркуланум и Помпеи. Если не понимаешь древнего — тогда считай меня Ашхабадом. А если и этого не понимаешь, то мне, подруга, жить не хочется. Плохого не воображай. Я, конечно, буду жить, потому что у меня очень сильна энергия выживания. Я вся в дерьме и навозе, а энергия во мне фурычит, как электростанция… Уже показывает мне какие-то виды будущего, как бы невозможного совсем, но и возможного тоже. Так что я выживу, хотя такого мужика, если отвлечься от его предательства… у меня не было, нет и не будет. Но отвлечься никак нельзя. Такой казус. Не предал бы он меня, предал бы жену… Жизнь ставит перед человеком выбор не добра и зла, а исключительно двух зол. Это же мы придумали: из двух — меньшее… Мы все люди зла.
Должна сказать, что смотреть на нее в тот день было страшно. У нее все время дергалось веко, и она прикрывала глаз ладонью, и я видела ее ногти, неухоженные ногти… Она сама протянула мне руки и сказала:
— Видишь, какие ногти и пальцы? С этим ничего нельзя поделать: они такие не потому, что я их не мою. Они теперь изначально такие. Тру щеткой, а через две минуты — грязь.
Я сама столкнулась с этим много-много позже. У меня тоже пачкались пальцы и чернели ногти, когда я похоронила маму.
Бедные наши говорящие руки…
Вик. Вик.
Она позвонила ему сама. И он узнал ее сразу. Стало приятно. Хотелось думать о неизгладимости впечатления. Конечно, идти к врачу в полной боевой раскраске глуповато. Для этого случая годится бледность, красные веки и дрожание губ. Незаменима тут и тахикардия, слившаяся в экстазе с аритмией, и, как бантик на коробке, пучочек поникших волос, стянутых черной резинкой — ну нет у человека сил взбить себе прическу.
Ольга выбрала серединный путь: еще не конец света, но уже и не его апофеоз. Окраска волос была в легкую седину, слабые локоны чуть-чуть сбрызнуты лаком, чтоб не развалиться совсем. Что касается тахикардии, мы ею не управляем, ее явление — дело случая или настоящей болезни. Но такое Ольга в голову не брала.
Все было как тогда. Манжетка давления, холодок стетоскопа, белая раковина в углу с четвертушкой мокрого хозяйственного мыла. Не богачи мы тут, в поликлинике, говорило как бы мыло. Его руки им не пахли, запах сам по себе внедрился в нос и щекотал, щекотал воображение. Это теперь с ней сплошь и рядом. Вывеска аптеки может так ударить валокордином, а венгерская курица в целлофане, стоит ее развернуть, вовсю громыхнет паленым пером. Но ведь это психиатрия, при чем тут терапевт, если у нее головка сбрендила?
Будоражила раковина. Придется ли к ней бежать или обойдется? Посторонность мыслей отвлекала от главного — зачем пришла? — и в какую-то секунду Ольга жестко сформулировала: “Если я думаю черт-те о чем, не так уж я и больна”.
— По-моему, я блажу, — сказала она врачу. — И вы так думаете… Ну, подгнила слегка женщина, так ведь весна, авитаминоз… Я налягу на лимоны… И вообще, у меня анемия с детства… — Она стала перечислять все, что ела и пила при малокровии.
Потом они сидели друг против друга, и он выписывал рецепты, а она оглаживала в сумочке конверт.
“Сейчас уйду, но зачем приходила — не знаю, — думала Ольга. — Нет рецепта, чтоб его вернуть”.
— Меня бросил любовник, и в этом все дело, — сказала она с некоторым вызовом, будто хотела унизить доктора в его бездарном незнании сути вещей. — Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
— Возвращает, — ответил врач. — Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона — сам прибежит.
— Значит, вы совсем дурак, — тихо сказала Ольга, — если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за “дурака”, не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: “Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина”, — врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, “чтоб не заржать мне в лицо”, скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.
Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной, раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось — сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкомом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
— Ваше бы упорство да в мирных целях, — сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
— В каком смысле? — спросил майор. — Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха — “укрытия мужского мяса”, и не зря, между прочим: столько лет спасать от нее твое дитя — дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное. Система тоже не дура — бдит возле всякого лежащего тела: вдруг оно — Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
А тут — нба тебе. Пришла еще одна “жертва системы”. Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда “задерживаться” после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
— Это хороший специалист, — сказал Вик. Вик. Ольге. — Вам нужен невропатолог.
— Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? — свирепо спросила Ольга. — А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.
Кулибин
Надо бы к нему вернуться. Он ведь тоже человек, а не хвост собачий. Человек с выпирающим зубом и огрузневшими чреслами к тому времени весьма осыпался головкой и имел довольно противную привычку укладывать единственную подросшую прядь волос поперек колена головы. А-ля Лукашенко, что из Белоруссии. Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония — дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочетаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хоть на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало бы озарение мыслью ли, чувством ли, или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что давно-давно он только и делает, что удивляется своей жене, и успел дойти до того самого места, на котором гвоздями приколочено: “Меня ничем уже не удивить”.
Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями — утюги-кипятильники-парфюм-кофточки. Но это было вначале. Он дрожал за нее, боялся, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что — как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены — видимо! — есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него случилось удивленное непонимание — зачем? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части, черепа — иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: ревнует — значит, любит. Или там: не бойся того, чего боишься. Или вообще поперечное принятому: мертвые срам имут.
Последняя мысль-истина для понимания Кулибина особенно важна.
Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и до работы ровно семнадцать минут? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, вдруг придется с ним судиться. И хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов — а у нее, у сестры, откуда деньги?
Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая по ее мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием — его же срам — ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
Кулибин много думал над словом “навсегда”, но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же — в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обтреп его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт и устроила его в лучшую больницу и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех. “Если ему это нравится — значит, на пользу. А раз на пользу — пусть хоть свиньям все скормит”.
Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться такого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам — ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все ее белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: “А-а-а…”
Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
И тут — одно к одному — его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга — она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, — Кулибин, может быть, и встрял в новую, возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость в Ольге в конце концов лопнет к чертовой матери. Вот тогда он соберет их по кусочкам и сошьет в спокойном виде, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы — только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка, и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы и создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика — крика от страха, что все, как один, начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене — сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться нестыдно.
— От страха ни за что не побегу! — говорила она. — А от радости — слабею…
В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому, что у Маньки были плохи дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета — тогда это еще делалось по плану, — ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело очувствовало присутствие другой, противоположно-желанной, природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом — и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вдох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не желал. Когда же возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из “Грозы”: с женщинами — даже очень хорошими — случается всякое. И с мужчинами тоже, правда литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало “Я мало читаю”, — осуждал он себя.
— Ты беспринципный, — говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
— Ну что ж поделаешь! — отвечал Кулибин. — Какой есть.
Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе вольности и откровения типа: “Я такой!”
Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все запреты. “Позовет — пойду”, — сказал он себе.
Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в “стекляшке” хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату, мол, время, братцы, время…
Он еще не знал, что придется переться на электричке до Дмитрова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его “я помогу!” было таким естественным и мужским.
В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, не романтическую, форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно-зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что “опять эта слепая курица не может попасть в замок”, из другой, что рядом, кто-то пискнул: “Верка пришла”, а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: “Нам дали смотровой! Сходишь с нами?” — “Как здорово! — ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. — Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час”.
Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием “час” и с этим вступил в комнату.
Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым — непривычка выпивать среди бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка — любовь в полпятого: ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так — сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. Ведь тогда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова — в который раз! — оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки, допустить она не могла, что называется, по определению.
Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.
К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макет кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь, тот поклонник? Воистину — поматросил и бросил. А кораблик остался, Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней — дело не случайное.
Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть — и однажды он останется у нее навсегда…
Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги — казалось! — уже было не найти.
Вик. Вик.
“Скорая помощь” находилась с торца поликлиники. Врачи ходили друг к другу через маленькую дверь в стене уборной, которой пользовались технички. Вик. Вик. не то что не мог привести Ольгу в чувство — нет, но это был “частный случай”, что называется, не дай Бог, поэтому он “гукнул” соседей. Так говорил их главврач, разбирая жалобы болящих на врачующих.
“Ну, не соображаешь мыслью, гукни соседей!” — кричал он.
Но принято это не было, именно из-за главного. Его не любили и знали ему медицинскую цену. Тем не менее знали и другое: случись у кого неприятности масштабные по линии партийной или политической, дурковатый по профессии и жизни главврач надевал все свои ордена и медали, прочищал горло настоем зверобоя и шел выручать человека. И случая не было, чтоб не выручил. Но первый день благодарности сменялся вторым, когда вместо нее энцефалитно внедрялась мысль, что ничего ему, главврачу, не стоило помочь, потому как он сам из тех, на кого кричит зверобойным горлом. Все они там шакалы.
Но это, как говорится, к делу отношения не имеет, хотя именно с его подачи подхалтуривал Вик. Вик. и с его же совета побежал к соседям, положив Ольгу на кушетку.
Ее освидетельствовали лучшим образом. Сняли кардиограмму, обстучали, обслушали, обсмотрели не без интереса.
— Нерь-вы, — сказал молодой ординатор. — Но ведь обморок давно атавизм. Советские дамы не млеют. Другая природа.
Ольга все это слушала и слышала, просто не открывала глаз.
“Вот гад!” — подумала она.
— Знаете, как мужчины на вас смотрели? А вы из-за кого-то там падаете…
— Млею, — тихо сказала Ольга. — Это правда. И то, что он сволочь, — правда тоже.
Он пошел ее проводить.
— Я могла взять такси, — рассказывала потом Ольга, — но он настаивал проводить, а я не была уверена, что у него есть деньги.
— Но ты же ему заплатила!
— Видишь ли… Получалось, что мои же деньги он на меня бы истратил. Я ведь уже знала, что у него в семье. Мне как раз накануне рассказали про эти повестки из военкомата. В общем, под ручки, как шерочка с машерочкой, мы двинулись в метро. И он был так внимателен на эскалаторе, так осторожен на ступеньках, что я подумала: черт возьми, на меня же бабы зыркают с полной на то завистью. Они ж не знают ситуацию. Они видят, как можно обхаживать подругу в таком оглашенном месте. И не так, как эти тинейджеры, что у всех на виду лезут друг другу между ног, а по какой-то совсем другой формуле. И мне влетело в голову — а если бы это было по-настоящему? Не из медицинской вежливости? А по чувству? Мне надо было вылечиться от этого гада Членова, и я поняла, что нашла противоядие.
Она все сделала, как хотела. Это она была любовником в их отношениях. Это она подгоняла такси к концу его дежурства. Очень хотелось одеть Вик. Вика, чтоб с ног до головы стал новенький, но этого было делать нельзя. Разве что накормить как следует, правда и тут случился конфуз. Вик. Вик. принес домой запах хорошей еды, и жена замерла в прихожей, прислушиваясь к шелесту молекул аромата, которые миллионно погибали в чужой среде, и вот эту их смерть унюхала жена и была ошеломлена этим прекрасным нечто, которое опадало на болоньевые плащи, на ососулившуюся искусственную шубу, на сто раз чиненную обувь…
— Какой-то дивный запах ты принес с холода… Так однажды пахла Пасха, когда она совпала с маем…
Жена ушла на кухню, и Вик. Вик. увидел ее спину с узлом клеенчатого фартука, который она никогда не снимала. Узел на нем был вечен, и жена надевала его через голову. Сквозь тонкую кофточку просвечивал лифчик, и Вик. Вик. видел перекрученную лямку. Во всем облике жены была какая-то окончательность, завершенность судьбы. Ее нельзя было вообразить в другой одежде, ее нельзя было представить идущей в другом жизненном пространстве, кроме как пространстве коридора. К тому же она очень долго проходила эти четыре шага до кухни, в этом была некая сверхзадача, чтоб в замедленный ход времени он, Вик. Вик., успел увидеть спину и лямку и они — эти две — должны ему что-то сказать. На повороте в дверь кухни жена привычным жестом поправила бюстгальтер, движение сначала ножом скользнуло по Вик. Вику, а потом он ощутил резиновый обхват вокруг собственной груди. Он дернулся, спасаясь от жесткого объятия, но понял: деваться некуда.
Вик. Вик. отказался от встречи, когда Ольга позвонила в следующий раз, и та долго сидела, замерев над аппаратом. Ей уже была в тягость эта благотворительно-любовная связь, она приносила душевное утешение, но тело ее оставалось равнодушным. Все было как с Кулибиным, хотя последнее время, с того момента, как ей поплохело в кабинете Вик. Вика, Кулибин только что на уши не становился ради нее. И тут Ольга заметила некоторые новшества в поведении мужа и с интересом подумала: “Неужели?” Но, занятая другим “бедным мужчиной”, Кулибина из головы выбросила. А муж тогда старался. Очень. Ему тоже надоело ездить в Дмитров и разглядывать пыльный корвет. Он устал от его застывших парусов.
Так удачно, вовремя закружилась у Ольги голова, Кулибин был многословен, объясняя Вере Николаевне ситуацию по телефону. Та даже посочувствовала болящей. Упасть на ровном месте — дело и опасное, и нелепое. С ней был подобный случай на улице, и она успела увидеть “рожи”, на которых был смех, а никакое не сострадание. Через несколько дней Вера Николаевна как бы между делом спросила у дочери Кулибина, как здоровье ее мамы. Манька вытаращила глаза и сказала: “Нормально. А что?”
Вера Николаевна страдала зло, ненавидяще и создавала в мозгу картины обстоятельств, когда побитой собакой вернется к ней Кулибин, но у нее уже будет Настоящий Человек, который возьмет его за воротник, приподнимет и… бросит. Шмяканье Кулибина о землю было для Веры Николаевны звуком небесным и божественным. Вера Николаевна была женщиной мстительной и гордилась этим.
Полковник Яресько
Каждый раз, когда Они умирали, она была в отъезде, и каждый раз ее контрагенты начинали нервничать, взвинчивать цену и вели себя так, будто она не сто лет своя в доску, а малолетка-энтузиастка, вышедшая на тропу спекуляции впервые.
Отягчающими жизнь покойниками были Брежнев, Андропов и Черненко.
— Что у вас теперь будет? — каждый раз спрашивала Ванда. — Какую еще нам ждать от вас свинью?
Ольга давно изжила чувство патриотизма, блескучесть которого многими принимается за дорогой товар. Она уже хорошо знала степень нелюбви и поляков, и венгров, и немцев к матушке своей родине и считала, что так нам всем и надо. Они за водочкой сто раз переговорили с Вандой о свойстве русских — требовать от мира не по заслугам чести. Но они же и простили им это самомнение, они додумались, что каждый немец неплох, пока его не позвал Гитлер, и каждый русский вполне подходящ, пока на него не напялили идею, и поляк тоже ничего из себя лях, только когда ему дают жить по естеству его природы.
Исторические смерти будоражили Польшу, от России ждали больших безобразий. К этому времени Ольга уже накопила денежку и держала ее грамотно, не в сберкассе там или под плинтусом, она покупала старинные подсвечники (некая близость к утюгам и кипятильникам по первородной сути — огня), слегка озеленевших амуров и психей, мелкий художественный товар из восемнадцатого века, века товарного совершенства, толпился у нее в серванте и на стеллажах. Открытость и пыльность дорогих вещей делали свое дело: никто Ольгино “барахло” ценностью не считал. Потом она скажет: “Я знала. Я чувствовала. Я просыпалась утром с мыслью: надо идти на Кировскую. И шла. А там лампадочка. Вещь бесценная, но куда ее в нашу жизнь?.. Это идиоты думают, что некуда, а я думаю другое: Андропов закроет границы, к тому идет, а я проживу на этой лампадке два года, чтоб семья не заметила издержек политики”.
Так вот… Когда случались державные смерти, Ольга быстро собирала манатки и возвращалась домой. И дважды ее путь пересекся с полковником Яресько, военным снабженцем, который замечательно устроился, объезжая владения Варшавского Договора, и тоже нервничал, когда от Колонного зала до Мавзолея плыл траурный лафет-марафет и старики политбюрошники в застывшем безмыслии совершали этот единственный пеший проход в своей жизни.
Яресько был очень тороплив, если не сказать — суетлив. Всякое предварительное разглядывание, говорение полагающихся слов, использование рук, ну, скажем, для нежности — все это в боевом арсенале полковника отсутствовало напрочь. Единственный способ любви — брезгливое опадание и слово “пардон”, которое с трудом вытискивалось из горла сквозь сцепленные зубы. Когда это случилось в СВ в первый раз, Ольга была просто оскорблена. “Сволочь солдафон”, — подумала она вслед выскочившему из купе Яресько. Но потом он пришел снова. И все повторил. “Чистой воды изнасилование, — философски думала она. — Мне есть с чем сравнивать”. Она вспомнила себя ту, дурочку безмозглую, которую за здорово живешь можно было завести в уголок и сделать что хочешь. Сейчас через — через сколько же это лет? — через двадцать с лишним с ней поступали так же. И когда Яресько сделал это в третий раз, то они слились в одно, эти два мужчины, прошлый и настоящий, и она напряглась и с какой-то ошеломившей ее ненавистью ответила им как бы двум сразу. Она была свирепа, сильна, агрессивна, она взяла верх, она их победила к чертовой матери, потому что это было ее удовольствие, ее страсть, ее насилие.
— Я перешла с ним в новое качество, — ответила мне Ольга, когда я спросила, что ее, умную бабу, связывает с туповатым полковником.
— Знаешь, — ответила она, — всякое было… И любовью это называлось… И партнерством… И благотворительностью… И браком, между прочим, тоже… Но самый кайф — полное порабощение.
— Тебе мужа совсем уж мало?
— Порабощение, чтоб ты знала, — процесс сексуально обоюдный. У русских женщин он доведен до совершенства. Нам всякое насилие в кайф. Мы потом это любим описывать — счастье гвоздя, забитого по самую шляпку. А наши войны? Чтоб друг друга прикладом, ближний бой — это же оргазм! Ну такие мы! Такие! Мы счастливы, когда нас имеют, как хотят… И только ждем момента ответить тем же. Я это поняла, и мне стало легче. Надо знать свою природу.
Их роман с Яресько длился долго. Полковник не знал, что был у Ольги параллельщиком, что вопрос о его единственности никогда у нее не стоял, он этого не знал и был ей верен (жена, естественно, не в счет). Яресько погиб в Афганистане, хотя как хорошо все там начиналось. Дубленки, ковры, а по заказу Ольги — причудливые кальяны, тонкошеие кувшины, пахнущие из горла сокрушительным восточным духом. Но подстрелили Яресько. На войне такое бывает. Ольга ходила на панихиду в клуб, постояла в сторонке, жену покойного поддерживал под локоток слегка пастозный старлей. Было в этой паре что-то внепохоронное, как бы они тут, но как бы и где-то далеко-далече. “Ты был рогат, мой друг, — грустно подумала Ольга. — Но ведь это справедливо. Не так ли?”
На Миусское кладбище она не поехала.
С какой стати решила съездить туда на девятый день, не знает сама. Скорей всего, близость кладбища к ее работе, едва проклюнувшаяся зелень листочков, которые едва-едва носиком раздвинули мать-почку и замерли от манящей неуютности мира.
— Как хорошо сейчас на кладбище! — сказала Ольге ее подруга по службе: дома ни разу друг у друга не были, а на работе — не разлей вода. У Ольги на самом краешке перекидника было написано: “9 дн.”. Она подумала: может, взять подругу? В конце концов, та многое про нее знала, но вот об Яреське — нет. Через час, сославшись, что ей позарез надо уйти, Ольга прыгнула в трамвай и через семь минут была на кладбище. Она не знала последнее место полковника на земле. Она рассчитывала, что достаточное количество людей и венков обозначат ей это место.
На кладбище было хорошо. И пахло странно — рождением. “Как интересно!” — подумала Ольга. Хотелось как-то оформить словами мысль, даже подумалось, что будь она поэтом… Но тут же стало смешно, потому что ничего смешнее — она поэт — вообразить было невозможно. Ольга читала только романы про жизнь и любовь, а существование поэзии всегда вызывало у нее сомнение в ее необходимости. Ей хватало ума не вылезать с этим своим сомнением прилюдно, но она очень удивилась, когда ее родная дочь Манька раздобыла где-то “Поэзию вагантов” и исчеркала ее пометками.
Ольга надела очки, свои первые очки, от которых отбивалась до последней минуты. Неинтересно стало сразу, а совсем скучно через три страницы. “Или она у меня очень умная, или я у себя очень дура”, — подумала Ольга. Но первое как-то никак еще в жизни не обозначилось, а со вторым было все в порядке. “Она живет в бархатном ларце: ни сквозняка, ни ветра. Вырастет балдой неприспособленной, а я возьми и помри”. Так сформулировался итог попытки познать средневековье.
Почему-то вспомнилось, как она рожала Маньку, каким беспомощным оказалось в этом деле ее тело, как оно не помогало девчонке выйти в белый свет и на нее орали сразу и врач, и сестра, орали, что она кобыла бестолковая. “Я тебе говорю — ходи! Ходи по-большому!” — “То есть?” — пугалась Ольга. “Она кретинка! — радостно кричала сестра. — Она же полная кретинка. Как ей еще объяснить?”
Ольга отвернула голову, чтоб не видеть насмешки, издевательства над собой, и из окошка на нее пахнуло духом почек, живой земли, как бы будущностью всего сущего, и у нее пошла первая настоящая схватка.
Поэтому теперь на кладбище, когда моментно скользнула мысль о поэзии, что было полной для нее дичью, Ольга вспомнила тот сквознячок рождения Маньки.
Ольга шла по тропинке бодро, можно сказать, даже весело, потому что живая, благослови ее, Господи, Манька победила покойного, царство ему небесное, Яреську — разве могло быть иначе? Собственно, она даже искать могилу его не стала, прошла сквозь старенькое кладбище и повернула назад. Уже на выходе стало неудобно перед покойным полковником, который дал ей в жизни некое жестокое знание природы вещей, но ему самому это не очень помогло: порабощал, порабощал, а прилетела из-за угла пуля-дура — и где ты теперь, мудрец Яресько? В каких пределах?
Можно сказать, что на трамвайную остановку Ольга вышла в состоянии философской приподнятости и легко вскочила в уже отходящий полупустой трамвай. Она увидела его сразу. Вик. Викича. “Боже мой! — подумала она. — Как я ему рада!” И она пошла к нему через пустой вагон с полной готовностью послужить ему верой и правдой и даже еще чем-нибудь не столь величественным, пока он тут, на земле, в отличие от бедного Яреськи, которому она уже ничем помочь не может…
Вик. Вик.
Они с женой долго ждали трамвая. У нее замерзли ноги. “Ты немножко потопай, — говорил он жене, — потопай”. И жена топала. Его охватывал ужас от этих неочеловеченных ее движений. Он боялся слов, которые стояли на выходе его мысли. “Как заводная”. Он боялся оскорбить ее даже тайным знанием ее неприсутствия в этом мире. Она ведь так старалась присутствовать.
Двадцать минут стояния на еще холодном весеннем ветру возле Миусского кладбища могли плохо кончиться для Леры. После смерти сына — он подавился пуговицей, которую исхитрился откусить на собственной рубашке, пока жена полоскала в ванной его белье, — с ней все хуже и хуже. Освобождение от калеки сына — а это и было освобождение в самом чистом понимании слова — стало для нее укором, что она не уследила за ним. “Если бы он умер своей смертью”, — повторяла она бесконечно. “Он своей, — отвечал Вик. Вик. — Его никто пальцем не тронул”. Она затихала на этой формулировке, которую он придумал не с первого раза, и как бы мягчела, оживлялась, но потом, будто кто-то грубой силой оттаскивал ее от жизни, кричала: “Это я! Это я! Где были мои глаза?” Одновременно она готовила еду, стирала мужу рубашки, разговаривала с людьми, только замедленность, сомнамбулизм движений говорили, что все с ней плохо, что болезнь как некая неизменная данность, видимо, должна существовать в их доме довеку, потому что кто-то там на распределении судьбы пометил им такую карту.
Ольгу он увидел сразу, как только она выскочила из ворот кладбища и птицей полетела к трамваю.
Вот это самое… птицей… полоснуло от плеча до паха.
Но оказалось еще страшнее: птица летела к нему. Раздвинув стены вагона, аннигилировав крышу, птица на ровных крыльях планировала прямо в раздвинутое болью место. Вик. Вик. обхватил жену за плечи и силой прижал ее голову к себе. И случилось моментно-мгновенное изменение траектории полета. Дунуло только ветром от крыльев. “Слава Богу! — подумал Вик. Вик., прижимая к себе жену. — Не хватало ей еще этого…”
Связь с Ольгой была в его жизни фактом не просто странным, а, скажем, экзотическим. Его приятелю на тридцатилетие какой-то идиот подарил петуха, красивую когтистую птицу, которая не могла оценить ни собственного предназначения, ни грубого юмора людей, а потом — оказалось! — не могла вообще оценить человеческого отношения к себе. Птица гадила, больно клевалась, рвала когтями окружающую действительность, побуждая всех к здоровой мысли сделать из нее бульон, но какой же уважающий себя интеллигент с Чеховым на полке пойдет на это? Пришлось ехать на электричке, спрыгивать на деревенском просторе, а потом в ногах валяться у удивленных людей, чтоб взяли петуха Христа ради. Но народ такого дара почему-то принять не хотел. Взял петуха какой-то мужик, подозрительно одиноко существовавший на улице и как бы не тяготеющий ни к одному из домов. В придачу к петуху он попросил всего ничего — святой человек! — деньги на поллитру, что и были ему положены в карман после того, как петух был всучен в руки.
— Он у меня еще помастачит, — приговаривал мужик, — он того… дело молодое… еще встрепенется…
Конечно, сравнивать Ольгу с петухом не просто неловко, а даже как-то оскорбительно для женщины, тем более что Вик. Вик. о петухе не думал, в его нынешнем состоянии петух как таковой — последнее, что могло бы прийти ему в голову. Просто волею судеб я знаю эту историю с петухом, поскольку была на дне дарения и там познакомилась с Вик. Виком и Лерой. Говорят, через семь своих знакомых можно выйти хоть на Тэтчер, хоть на Папу Римского. А теперь — через Интернет, я допускаю, можно выйти и раньше. Но я знала Вик. Вика, вернее, я больше знала Леру. Если вспомнить мою соседку Оксану Срачица, то можно подумать, не искусственно ли я натягиваю нити. Не искусственно. Я широко и просторно живу в своих человеческих связях и всего больше ценю связи простые, случайные, неделовые. На их уровне вязь людских переплетений видна лучше. Мы перезванивались с Лерой, которая об Ольге понятия не имела, и пару раз я дарила Лере духи “Цан-цан” из Ольгиного базара.
— Они тебе нравятся? — удивлялась Ольга.
— Моей знакомой нравятся, — отвечала я, а Ольга делала лицо фигой. “Цан-цан” котировку имел низкую.
Но надо вернуться в трамвай. Вик. Вик. чувствовал присутствие Ольги где-то в конце “червяка”, а глазами видел сбитый набок серенький Лерин платочек. Изнутри толчками подымалась ненависть, гнев на жизнь, судьбу, что раскорячилась над ними. Благодаря Ольге (или не благодаря? Это спорный вопрос) он знал о другом уровне достатка, о другой женской одежде и другой еде. Поликлиника, “скорая”, что за ее стеной, приятели из “ящиков”, НИИ, соседи-учителя жили все одинаково. Прикреплялись к каким-то магазинам, помнили, как “Отче наш”, часы отоваривания, по цепочке передавали друг другу неожиданно возникающие дефицитные вещи — кроссовки там или сапоги на “манке”. С Ольгой он будто съездил в Болгарию, на Золотые пески. Но что делать? Разовые картинки счастья не подходили ему просто по определению. Где-то оставалась Лера, и он не просто помнил об этом, он ощущал ее отсутствие как временную ампутацию ноги там или руки. Сейчас, в трамвае, в присутствии двух случившихся в его жизни женщин, Вик. Вик. думал, что надо бежать из этой страны. Он ненавидит ее, ненавидит за все. За этот оскорбляющий платочек жены, которой так шли шляпки, но к старенькому деми в очередь за яичками разве наденешь что-нибудь, кроме платочка? Они сейчас в связи со смертью сына и болезнью Леры в долгах по маковку, а впереди жизнь, которая может оказаться длинной, как этот трамвай, в котором он едет, и такой же уныло-безлюдной…
В Америке у Вик. Вика жил брат, тоже врач. Брат уехал туда “на лучшем способе передвижения тех лет — жене-еврейке”, через два года доказал свою квалификацию, через три — купил дом… Никакой не Нуриев там или Барышников. Обыкновенный честный отоларинголог хорошей выучки.
Он звал Вик. Вика, но Лера была русской, и, что называется, никаких оснований для их отъезда не существовало.
“Уехать! Уехать!” — кричало все в нем, и, видимо, силу энергетики его мысленного побега учувствовала и приняла на себя Ольга, отчего и спрыгнула на следующей остановке и уже пешком добиралась до работы.
“Как они оказались в этом трамвае?” — думала она. Ей и в голову не пришло, что они ехали с этого же кладбища, что там у них в могиле Лериной бабушки подхоронен сын. Еще Ольга думала, что жена Вик. Вика выглядит уж совсем старухой. “До такой степени не следить за собой, — размышляла Ольга, — так и просчитаться можно. Уведет мужа какая-нибудь не такая добрая, как я”.
Но тут же, как женщина справедливая, она вспомнила, как отторгла ее его рука, а другую женщину обняла. Не прикоснувшись к ней, ее выкинули.
“А я, дура, летела к нему как птица. Мне хотелось порадоваться, что он живой, а вот Яресько — нет. Я бы ему сказала: └Дорогой! Никто не знает ни своего дня, ни своего часа… Это дает нам полное право брать радость, которая всегда может оказаться последней””.
Пешая прогулка оказалась полезной. Ольга раз и навсегда поняла, что в одной могиле она похоронила двоих. Она теперь будет ездить на Миусское кладбище: у нее там двое. Не важно, что она не знает, где эта самая могила. Цветы можно оставить на любой. Это показалось заманчиво, и она мне при встрече сказала:
— Взять, например, и ходить на какую-нибудь могилу и оставлять цветы… Вот будет переполох в семье, если отследят! Никто ведь про то, что неизвестные цветы — это хорошо, не подумает… Мы все превращаем в гадость. Все.
— Но это же ты так задумала, — смеюсь я. — Ты своей головкой рождаешь гадость.
— Нет, — отвечает она. — Я рождаю цветы. А людей просто хорошо знаю.
Началось время перемен, и рухнул Дом, который построил Джек-потрошитель. То, что мы под ясным небом оказались товаром не лучшего качества, это уже другая история. Хотя чему тут удивляться? Каков был дом, таковы были и люди в нем.
Мое сугубо местное мировоззрение очень обогащала мотающаяся по Европам Ольга. Она смотрела на все как бы извне и объясняла мне, провинциалке Земли, что случившееся освобождение от нас в близлежащих городах и странах и есть главное в процессе, который пошел…
Но мне тогда было достаточно моей московской радости, хотя за поляков я радовалась тоже. Митинги были нашей Сорбонной, газеты — Кембриджем, а плакаты — греко-латинской академией. Мы отшелушивали с себя струпья бывшей ненавистной системы, как выясняется, для того, чтобы нарастить струпья новой.
Ольга же была розово-загорелая, хорошо пахла, даже хотела открыть бутик. Этим словом назывался магазинчик. Откуда мне было это знать? Нас закружило время, и я стала отставать в грамоте. Бу-тик. Правда, потом Ольга отказалась от этой идеи, продолжая жить старым способом: привозила товар, а потом растыкивала его по магазинам. Пяток подруг были у нее на подхвате, чтоб ей не засвечиваться всюду. Подруги все, как одна, были учительницами школы, куда на гребне превращений Ольга перешла из своего НИИ. Она учила детей странноватому предмету по имени ТРУД: девочки вдоль и поперек прострачивали нескончаемую простыню, мальчики капали в их швейные машинки масло. Школе тогда было ни до чего, а до Ольгиных уроков — тем более. Поэтому, если труд был последним в расписании, Ольга просто отправляла всех домой. Времени у нее было много, она больше не заставляла квартиру тонкошеими кувшинами и бульдожками нэцкэ — в обиход, в жизнь вошел доллар. Ольга мне его продемонстрировала. У Вашингтона лицо простой рязанской крестьянки. Это помешало мне проникнуться нужным чувством.
Однажды у нее зазвонил телефон.
Семен ЕвсеиЧ
— Кто говорит? — кричала Ольга в шипяще-шелестящую трубку. Она не любила непонятные звонки, как неопознанные летающие объекты. Как-то ночью, проснувшись от беспокойства, она увидела в окне светящийся диск и закричала.
Пока Кулибин вставал, диск исчез. Осталось ощущение тревоги и неуверенность, было или не было.
Мы тогда зарастали коростой из свалившихся на голову полузнаний: лозоходцы, киллеры, телекинез, реинкарнация. Мы поедали это пополам с демократическими постулатами, и многих уже пучило.
Так вот, явно живая телефонная трубка, хотя голоса нет, могла обозначать, к примеру, звонок из параллельного мира или с того света…
Если Семена Евсеича — помните соседа по площадке, который высмотрел в Ольге подходящую жену, а потом быстро переиграл ее на более подходящую страну? — считать посланцем чужих миров, то да. Это был он. Между прочим, к тому времени Ольга уже дважды летала в Израиль, была разочарована качеством еврейских тряпок: все абы как, швы не заделаны, мохрят, у нее, имеющей реноме европейского поставщика, было чувство зряшных поездок. Там, конечно, приятно, тепло, сытно, но бабы ходят кто в чем, толстые, шумные, веселые не по делу.
Когда выяснилось, что Семен Евсеич хочет встретиться, встал вопрос, говорить или не говорить, что она была в Израиле и в Хайфе была, где он живет, но мысль его разыскать ей и в голову не приходила. С какой стати?
Семен Евсеич пришел к ним домой, поквакал возле бывшей своей двери в соседнюю квартиру: ах-ах, как давно и как вчера это было…
Ольга представила ему Маньку, у которой в тот день была менструация и она была злая как черт. А Кулибин был как раз очень рад, потому что Ольга купила водку и коньяк, и он все не мог решить, к чему ему припасть, чтоб не мешать это вместе. Кулибин пил всегда одно.
— Мой бывший жених был разочарован, — рассказывала мне Ольга. — Он ведь какую меня знал? Затурканную перезревшую девицу, которая сушила на балконе много женских трусов с выжелтевшей мотней. А девица возьми и вырасти без его благословения. Он же помнит, как у меня было дома. Ну и сейчас… Стол я поставила будь здоров. И красная, и черная, евреи на икру падкие. Знаешь этот анекдот про них? “Никто так не любит икра, как я люблю икра”. Я ему сказала: “Ешьте от пуза”. В общем, я ему показала, что мы живем тут вполне, хотя спроси меня, зачем я выпендривалась перед плешивым козлом?
Кулибину гость понравился. Когда Семен Евсеич хмельно признался, что когда-то по молодости лет имел на Ольгу виды, Кулибин понимающе ответил, что каждый хотел бы держать в стойле такую женщину.
Ольга в кухне готовила чай и слышала “этот юмор”. После той истории, когда ее размазал по стенке Членов, ей ведь пришлось снова осознавать свой брак как некое устойчивое прибежище, которое хочешь не хочешь, а охраняет тебя в этой жизни или, скажем мягче, поддерживает, когда тебе дают в морду… Но сейчас, глядя на мужа из кухни через муть дверного стекла и через всю длину коридора, видя его дважды — живым и отраженным в зеркале, — она, поражаясь этой его “обратностью”, испытала к отражению Кулибина острую и какую-то деловую ненависть. “Этого мне не надо”, — сказала она вслух, и это был Кулибин. (Или его зазеркалье?)
Если бы Семену Евсеичу достали билет в Большой театр, если бы этот день был субботой, если бы по дороге он встретил на улице своего бывшего сослуживца, который растворился в Москве без осадка, а он его так искал, так искал, если, наконец, Семена Евсеича не на смерть, а так, слегка толкнула машина и “скорая” отвезла его в Склиф смазать йодом — если бы все это возможное имело место и он не пришел бы в гости к Ольге, то не было бы у нее этого взгляда через сапожок коридора и не было бы зеркального Кулибина.
С зеркалом вообще все не ясно. Что оно есть? Просто отражающая поверхность? Тогда почему там все-таки не так, как здесь? Почему тебя может ошеломить твое собственное явление в нем, ибо обязательно окажется, что ты — там совсем не тот, что ты — тут, и надо будет быстро-быстро прибрать свое неожиданное лицо, чтоб обнаружить привычную выпученность глаз и по правилам явления зеркалу отставленные губы.
Зеркальный Кулибин был более пьян и более глуп. Обхватив себя левой рукой, он скреб над лопаткой — там у него возбуждался нейродермит от спиртного. И эти его пальцы, теребящие рубашку и тело под ней, они… как бы это сказать? Они завершили круг. Ольга не заметила, как побежала по нему, кругу, снова и снова, и это было как в детстве на карусели: сначала мама с папой у оградки, потом мороженщица, будочка у входа на карусель, шпиль входа в парк, тетка с ребенком и криком: “Смотри, детка, лошадка!”, солнце в глаза — и снова мама с папой, мороженщица…
“Ну… С этой карусели я слезу”, — подумала Ольга, неся чашки и блюдца. Евсеич смотрел на нее плотоядно-пьяно, а Кулибин был сморщен лицом в борьбе с нейродермитом.
Уходя, Семен Евсеич старательно написал адрес на иврите, вырисовывая каждую буковку во всех подробностях. “Он что? Не знает, что на почте в ходу латынь?” — подумала Ольга, а потом сообразила, что Семен Евсеич таким образом демонстрировал знание неведомого языка, он не то что хвастался им, он подчеркивал свою отдельность, свое существование в мире другого языка. Вы, мол, все тут и тут, а я, мол, и тут и там…
— А по-китайски не умеете? — ехидно спросила Ольга.
— У них снизу вверх, — серьезно ответил Семен Евсеич. И получалось, что все дело только в направлении: слева направо, снизу вверх. Только в направлении!
“Умный дурак”, — подумала Ольга.
После ухода гостя Кулибин был вполне хорош: он отстранил Ольгу от посуды, все вымыл, прошелся по полу мокрой тряпкой, отчитал Маньку за невымытую после себя ванну, но, дурачок, не знал, что все это уже не имело значения.
Даже их ночные объятия с женой. Та в этот момент думала, как сделать все наименее травматично для всех. И для сопящего Кулибина в первую очередь. Теперь, когда все было решено, она его даже жалела.
Кулибин
Кулибина назначили правофланговым на демонстрации Седьмого ноября.
В профком, куда его позвали, на главном месте сидел бывший парторг, которого Кулибин всегда терпеть не мог.
— Ну что, нравится тебе это время? — спросил тот сразу, до “здрассте”, пока Кулибин медленной своей мыслью постигал существование бывшего партбосса в черном кресле как в своем. Институт разрушился почти до основания, деньги тем, кто в нем еще оставался, платили едва-едва, поэтому вопрос парторга о нравится не нравится смысла как бы и не имел: что он, Кулибин, идиот, чтоб ему нравилось плохое? И пока он подгонял слова к выходу, парторг сказал раньше:
— Тебе, конечно, проще. У тебя жена бэзнэсмэн. — Он так именно сказал, припадая на неправильную гласную. — Тебе проще. Ты можешь и не быть семье кормильцем. При такой-то жене и я бы, может, тут не сидел. А другие? У которых от и до?
Капкан сработал. Аполитичный Кулибин, вполне принимающий новые идеи и новые времена, взял в руки древко во имя защиты тех, кому хуже, чем ему. Чтоб дистанцироваться в глазах людей от Ольги как источника своего благополучия.
Он ушел утром тихо, хотя Ольга уже не спала и слышала выскальзывание мужа из квартиры. “Куда это он?” — подумала она.
На Октябрьской площади было красно и ухал барабан. Кулибин даже взволновался, а тут еще к нему кинулась женщина, и он узнал в ней Веру Николаевну.
— Сколько лет, сколько зим! — пропела она, и Кулибин вдруг ни с того ни с сего почувствовал смятение в теле. “Это от духовой музыки, — подумал он. — Она меня возбуждает”. Трубы и тромбоны как раз пели вразнотык, железно бряцали тарелки, у женщины на отвороте алел бант, а некоторые уже завертелись в вальсе “Амурские волны”.
Молодые лета стояли рядом и подмигивали Кулибину.
Он обхватил Веру Николаевну, вспоминая подробности ее географии, корвет под потолком, запах ее постели, и ощутил острое желание оказаться в ней.
Когда Ольга включила телевизор, прямо на нее с раскрытым ртом шел ее собственный муж, а на его руке висела баба, висела по-хозяйски, так виснут на мужчине, которого знают вдоль и поперек, и хотя песня была, видимо, патриотическая, а флаг в руке Кулибина — красный, подспудное, тайное в них было ярче. Это точно.
Казалось бы, замечательно! Вы этого хотели, мадам… Но откровенность открытых ртов, это шагание в ногу… Ну и сволочь же ты, Кулибин. И она вспомнила, как он на цыпочках покидал дом.
Уязвимой была и идеологическая деталь: чего ж это ты, муж, не рассказываешь жене о своих партийных пристрастиях? Ты что, не знаешь, что Ольга этих коммуняк на дух не выносит?
Одним словом, хочешь засветиться — иди в правофланговые. Непременно попадешь в телевизор.
Может, это и не стало бы концом их семейной жизни, может, и отплевался бы Кулибин от телевизионной картинки, тем более что на тот момент он и виноватым еще не был, но он же сам все и испортил.
— Олюнь! — позвонил он. — Я у Васьки Свинцова. Он попросил меня помочь с гаражом. Я забыл тебе сказать вчера. К вечеру буду…
Смешно, но она не знала, что сказать. То, что она заплакала, было для нее неожиданнее всего… С какой стати? С чего бы это? Но она размазывала по лицу слезы, а тут возьми и объявись по телефону я. Я тоже видела Кулибина и была оскорблена его пребыванием в тех рядах. Женщину я просто не заметила. Слепая оказалась. Но, как выяснилось, еще и глухая. Слез в голосе Ольги не учуяла.
— Ты чего за мужем не следишь? — закричала я, имея в виду исключительно мировоззренческие вещи.
Она ответила мне, что ничего не видела. А я слышала в трубку, что у нее включено то же самое. Слава Богу, у меня хватило ума не уличать ее во лжи. В конце концов, это не мое дело. Хотя, повторяю, женщину рядом я не помнила. Та общность строя была для меня вне сексуальности, я отказывала ей даже в этом. Уродливость собственного максимализма была мне сладка, что говорит о том, что разницы между правыми и левыми нет. Одним миром мазаны… Но не обо мне речь…
Ольга потом скажет, что она солгала, потому что ей надо было “все переварить самой”.
Кулибин же поехал к Вере Николаевне. Они купили по дороге бутылку водки. В электричке сидели взявшись за руки, и Кулибин восхищался собой: как он удачно использовал приятеля Василия Свинцова, который уехал с семьей на свадьбу дочери в Рязань, и теперь, захоти Ольга перепроверить его звонок, ничего у нее не выйдет.
В коридор барака высыпали соседи Веры Николаевны.
— Мы вас видели! Видели! — кричали они. — Уже дважды вас показывали.
В голове Кулибина дробно-дробно застучали палочки барабана. Хорошо, что Вере Николаевне было не до него, она выспрашивала у народа, как она выглядела, и народ отвечал, что вполне хорошо, только очень был открыт рот.
— Мы пели! — объясняла Вера Николаевна. — Пели! Я даже охрипла.
Она не заметила, что Кулибин сидит и слушает дробь палочек в голове, она думала о том, что ее видели многие, и это замечательно, жаль, конечно, если рот на самом деле был очень открыт. Она включила телевизор ровно в два часа и сразу увидела себя и Кулибина. Всего ничего — миг, и рот у нее как рот.
Каким разным может быть течение времени…
Кулибину показалось, что он шел на экране вечно. Вечен был его правофланговый проход по истории жизни, вечно было древко в руке, вечна эта женщина, по-хозяйски просунувшая ему под локоть руку, вечны были глупость его вытаращенного лица и чернота провала рта. Вера же Николаевна в момент его смотрения себя в вечности счастливо обвисала на нем, прижимаясь к его спине расплющенной грудью, и дышала, дышала ему в ухо горячим нутряным дыханием.
Конечно, это было отвратительно — взять и уйти, когда уже разложена колбаска, и огурчик, и малиново-маринованный чесночок. Кулибин отметил отсутствие тонких чувств понимания у Веры Николаевны, которой было так хорошо, когда ему плохо, и она торопила его скорей-скорей все съесть и выпить, чтобы перейти к главному действию. В защиту Веры Николаевны надо сказать, что она не имела мужчины после Кулибина. До него к ней иногда приезжал физкультурник их школы, добрый и хороший дядька, но, как и полагается, выпивоха. Когда она осталась одна, без Кулибина, то как-то пригласила физкультурника “попить чайку”. Физкультурник, как человек честный, отвел ее в сторону и сказал:
— Вер! Я приду, но если без этих дел. Мой совсем не годится, в полной отключке.
Конечно, Вера Николаевна не стала настаивать на приглашении. Он все понял правильно и спросил:
— А куда делся твой мужичок?
— Был, да сплыл, — ответила Вера Николаевна.
Сейчас, кружась вокруг стола, она каким-то …надцатым чувством поняла, что у нее сегодня шанс как никогда: еще раз шесть покажут их по телевизору — и какое же надо иметь отсутствие гордости у жены Кулибина, чтоб стерпеть это?! Она должна его выгнать, должна!! Иначе она, Вера Николаевна, просто перестанет ее уважать. Вера Николаевна напрягала своим желанием космические силы, чтоб они повели себя грамотно и оставили ей Кулибина насовсем, как единственный вариант в ее жизни. Она ему сегодня докажет — после еды, — что и она у него тот же самый вариант. Она ему сегодня выдаст по полной эротической программе.
Кулибин же возьми и подумай о том, что если Ольга их видела, то опять придется ездить на электричке, а он так отвык от этого. И вообще, он любит свой дом, и дочь Маньку, и Ольгу любит; дураком надо быть — не любить в наше время такую жену. Кулибин привстал, чтобы рвануть, но другая женщина положила ему на плечи руки и сказала:
— Не дергайся! Часом позже, часом раньше. И вообще, у тебя сегодня получилась рулетка.
И Кулибин отдался на волю игры случая и Веры Николаевны.
Миша
Вариант Кулибина переехать в ту заныканную для Маньки квартиру (до слез не хотелось уезжать из Москвы!) Ольга отвергла на корню. По моральным соображениям.
— Мои покойные родители по копеечке собирали на кооператив для меня! Понимаешь — для меня! Тебя тогда и близко не стояло, как сказали бы в Одессе… И вообще, настоящие мужчины уходят с одной зубной щеткой.
Так как виноватым считался Кулибин, то все правила игры определила Ольга.
К зубной щетке она прибавила три тысячи долларов, но чтоб уже “без разговоров”. Сумма слегка ошеломила Кулибина, он ведь домашней кассы не держал и, сколько там чего есть у жены, не особенно интересовался. Поэтому уходил Кулибин даже несколько возбужденно, думая, что богат, но уже на первом ветру выяснилось, что деньгами этими ему не прикрыться.
Он боялся переезжать к Вере Николаевне, боялся ее натиска и своего слабоволия, и этот загнанный в угол мужчина, без крыши и с неустойчивой зарплатой, вдруг проявил такую прыть и такую изобретательность, что, как говорится, вам и не снилось.
Он жил пока у Свинцова, жена которого осталась в Рязани у дочери. Та вышла замуж за военного, была беременная уже на шестом месяце, и сизый ее голубок, определенно, спрыгнул бы еще до брачного марша, если бы каким-то уникальным случаем ему как будущему отцу и молодому специалисту не дали крохотульку квартирку типа “дверь-стенка”. Жена Свинцова осталась, чтоб побелить кухню и вымыть “засратый нашим народом” толчок. Свинцов был рад Кулибину, они хорошо попивали, ругали баб, отдельных и скопом, а в какой-то момент поняли, что без них, зараз, “не клево”, и позвали знакомых разведенок. Кулибин присматривался к двум дамам, из которых он должен был выбрать свою, но “присматривался” — не то слово, которое годилось в этом случае. Кулибин вел глубокое дознание и понял страшную для себя вещь: дамы, крутясь при новорусском капитализме, давно поняли, что мужчина для процесса выживания — балласт. У него нет скорости, сообразительности, оперативности, гибкости ума, и вообще он, мужчина, нужен на раз, не больше. Узнав все это, Кулибин на кухне сказал Свинцову, что ему все равно какая, поскольку никакая не годится.
Он стал читать разные объявления, обдумывал вариант суда с Ольгой, но от этой мысли ему делалось неловко. Он стал бывать на выставках и один раз днем ходил в зал Чайковского. Неожиданно выяснилось, что это доставляет ему радость, именно в интеллигентном месте утихает в сердце горькая мысль, что почти на старости лет он остался без кола и двора, что скоро возвращается жена Свинцова и надо искать, куда приткнуться. В картинной галерее возле какой-нибудь картины типа “Переход синего цвета в красный” ему делалось уютно и отпускало сердце. Но это еще был старый Кулибин, Кулибин-созерцатель, а не действователь, и перехода одного в другое в нем самом еще видно не было. Кулибин был беременен действием, но срок был еще мал.
Однажды он позвонил домой, и трубку взяла Манька.
— Пап! Ну, ты как? — сочувственно спросила она.
— Да ничего, дочь, — ответил он. — Честно скажу: скучаю по вам.
— Брось это дело! — сказала Манька. — У нас теперь живет Миша. Знаешь, сколько ему лет? Двадцать пять. У нас тут такой сексодром, что уши вянут.
— Я тебя заберу! — сказал Кулибин наобум Лазаря. — Вот устроюсь — и заберу.
Манька всхлипнула в трубку, и беременность Кулибина пошла в рост.
Мишу я знала раньше Ольги. Он рос у меня на глазах, потому что был пасынком моей институтской подруги. Я ее познакомила с Ольгой на предмет импортного барахлишка. Мы судачили друг о друге, но это не мешало нам уже много лет нет-нет и собраться “на троих”. Подругу звали Кира, она отбила у своей знакомой мужа, тот оказался остервенелым отцом и с ходу отбил у растерявшейся и рухнувшей от свалившегося на нее предательства жены пятилетнего сына. Кира уже через месяц горько жалела обо всем содеянном, но деваться было некуда. Жена мужа попала в психушку — Мишин папа перестарался. Кира так и не смогла привязаться к мальчику, рассчитывала на его возвращение к матери, потому и не рожала сама. Но сволочь время! Оно летит так оглашенно, что, пока она туда-сюда “корректировала свою неадекватность к мужу и пасынку”, лечась у разного рода сенсов, ушли, как и не были, годы. Брак был неинтересный, скучный. Отец с сыном так и не приросли к женщине, которая прожила жизнь в ожидании, что проснется — а она одна-одинешенька, и станет ей вольно-превольно. Случилось другое. Умер муж. Кира осталась с глазу на глаз с Мишкой, и оба они не увидели себя в глазу другого.
В тот день Кира то ли послала зачем-то Мишу к Ольге, то ли Ольга о чем-то ее попросила, но высокий красивый молодой мужчина переступил порог женщины, которая только-только оформила развод, ощутив при этом не желанное освобождение от опостылевшего Кулибина, а тревогу и даже страх. Дело в том, что очередь из мужчин к Ольгиному сердцу не встала. Она тогда посмотрела в зеркало и увидела, что сорок один год сидит в ней всеми своими месяцами и неделями, время впечаталось в нее со вкусом, смачно, обвисло на уголочках рта, набрякло под глазами, подбородок вообще сдался времени без боя, безвольный пленник лет.
В этот ее момент и появился Миша.
— Боже! Как ты вырос!
Он называл ее “тетя Оля”. И меня он называл тетей. А вот Киру он называл Кирой, и это было предметом наших рассуждений. Мы приходили к выводу, что Кира была подсознательно выведена ребенком из пределов родственности, тогда как мы почему-то, скорей всего назло, стали его тетями.
Так вот, в тот день, день прихода, Миша сразу назвал Ольгу Ольгой. Это был хороший ход, тем более что он был интуитивным, а значит, сердечным и нерасчетливым. Неумственным.
— Знаешь, — рассказывала мне Ольга, — я хотела его поправить, шутейно так, но не стала. Передо мной стоял взрослый мужчина, и он — понимаешь, он сам! — определял характер взаимоотношений с женщиной. И хоть я тогда была на себя не похожа, тетей — извини! — я ему все-таки еще не была.
— А что было дальше?
— Все, — ответила Ольга. — Все, что полагается, когда мужчина делает выбор.
У меня были на этот счет сомнения. Сомнения относительно первого шага Миши. Я предполагала Ольгину инициативу. Я ведь помнила, как Мишка сидел у меня на коленях, а я его высаживала на горшок и подтирала ему попку, мне трудно было представить, чтобы он мог взять меня сегодняшнюю на руки и отнести на кровать, ну разве что я рухну при нем в гипертоническом кризе. Я давно знаю: представлять себя в ситуации другого — дело сколь увлекательное (“И тогда я встала на ее место!”), столь и бесполезное для понимания другого (“Ну, встала… На чужом месте ты находишь самого себя”). Вся штука, что никаких плодов знания подмена “я” на “он — она” не дает. Мы ведь так упоительно индивидуально совершаем все наши немыслимые глупости. Дальше — почти парадокс: случай чужой глупости кажется нам тем более невероятным, чем скорее мы к нему приближаемся по подспудно-подкожному порыву. Когда мы говорим: “Я бы ни за что!”, то скорей всего мы поступим еще пуще. Так что я сцепила зубы и не произнесла никаких заклинающих слов.
Хотя вся последующая информация подтверждала, что Ольга не врала.
— Ты бы видела меня тогда! — говорила Ольга. — На мне же лица не было!
— А остальное было? — спрашиваю я.
— Не хами. Было. Он так нежно и долго меня раздевал.
Тут нужна и Кирина версия:
— Я с ним уже не разговаривала месяца полтора. Его мать давно жила дома, в больнице ее обучили макраме, и она делала его на продажу. По субботам стояла в Измайловском парке. Это давало ей неплохой заработок, и она не бедствовала. Я предлагала Михаилу переехать к ней. Он работал в умирающем от истощения литературном журнале и, в сущности, ел из моего холодильника. Он нахамил мне. Сказал, что, как законопослушный человек, живет по месту прописки. Я с ужасом думала, что он может со временем привести девку, жениться, родить ребенка, а меня они потом удавят моими же колготками. Ну хоть трави его первой! Но девок он не водил, это точно. Пропадал на время, и я молилась, чтоб не возвращался. Но он возвращался, загаживал мне ванну, лежа в ней после своих игрищ часа по два. Теперь я понимаю: он тоже искал выход. А выход в его случае — обеспеченная женщина. Но когда я его посылала к Ольге, ее я и в дурном сне не видела в качестве той самой нужной женщины. Разве что Маньку. Девчонка подрастала, шестнадцать лет… Самое то, чтоб трахнуть ее капитально, с прицелом.
Не знаю, что клубилось в Мишкиной голове, когда дверь ему открыла тетя Оля. Она была самой удачливой, самой приспособленной и, что там говорить, самой яркой женщиной, если нас всех поставить в ряд: маму-макрамистку, сволочь мачеху, затюканных жизнью родительниц его приятелей, коллег по работе, филологических дам, безупречных в искусстве мата внутри стилистики языка, но до чего же бездарных при более тесном, но бессловесном приближении. Я сама вполне хороша для этого списка и становлюсь в него с честной печалью.
Я представляю все так: Ольга открыла дверь, и умный глазастый Михаил увидел все и сразу: он увидел момент разрушения женщины. Она ведь только-только от зеркала. Она провела инвентаризацию собственных доспехов и поняла, что они слегка износились и торчат из нее всеми ржавыми углами и вот-вот придавят совсем.
Миша — умница такой! — увидел за секунду момент ее полного падения и понял — или знал? — как подхватить ее в этот момент.
Если я принимаю эту версию, то в чем я тогда подозреваю Ольгу, в каком таком лукавстве? Просто мне казалось, что между тем, как она, потрясенная собой, открыла дверь, и тем, как он, потрясенный ею, подставил руки, было еще нечто.
Было. Могло быть. Пустяк, он даже не стоил разговора. Однажды Ольга пригласила нас с мужем в театр — как я понимаю, остались невостребованными чьи-то билеты, — я ухватилась за них, уже забыла, как это делается — “ходить в театр”, она была с Манькой, без Миши — щадила впечатлительность моего мужа, он ведь старорежимный, считал ее разрушительницей всех и всяческих основ существования, у которой понятия “хорошо” и “дурно” пребывают в хаотическом объятии, когда не поймешь, где, что и почем. Поэтому мой муж существовал отдельно от нашей дружбы, и информацию о жизни Ольги я выдавала ему дозированно, капельным методом.
Так вот, в фойе она пошла нам навстречу, красивая, элегантная… Подойдя к мужу, она позволила себе почти интимный жест — чуть оттянула узел его галстука вниз. Конечно, мой дурак тут же водрузил его на место, не дав даже паузы на то, чтобы отделить друг от друга эти два движения. А Ольга ведь так старалась подружиться с ним, она как бы освобождала его мужскую глупую шею от застоя, от петли, она давала ей волю… Мой благоверный ее зова к свободе не принял.
Теперь вернемся к Мише. Когда она открыла ему дверь — я так себе представляю — и он переступил порог, она тоже каким-то образом дала ему волю. И классный, замечательный зеленый знак Мишей был понят и принят.
Это был период Ольгиного расцвета. Счастье исторгнуло из нее наконец память о Членове как о человеке, который “он, и только он”. В этом освободившемся месте ее души вырос развесистый куст бузины, который, как говорят, хорош для чистки больших медных тазов, потерявших в наше время смысл предназначения. Боже, как отвратительно я язвлю! Как даю повод говорить о мелкой женской зависти!
Миша покинул Кирины пределы, та быстренько выписала его, подарив паспортистке шикарный набор блестящих кастрюль. Паспортистка была так счастлива, что честно спросила, не надо ли выписать еще кого. Или, наоборот, прописать. Кира сообщила об этом Мишке, тот ругнулся, Ольга же сказала: “Успокойся. Она права. Тебе надо прописаться к матери”. Она и устроила это все в три дня, побывав у Мишиной матери-макромистки. Там она увидела замечательные работы, цены которым слабая умом художница не знала. Ольга скупила у нее все оптом, надавала ей указаний, получалось, что она — благодетельница. И сына, и матери, и Киры. Кстати, Михаил с ее подачи плавно снялся с дрейфа в литературном журнале и пошел на курсы менеджмента или как это называется… За курсы тоже платила Ольга, но ей было не жалко. Ей было хорошо.
Она сходила к очень дорогой гадалке, которая “знает все”, та предсказала ей восемьдесят два года жизни, тяжелую операцию в шестьдесят, после чего глубокое взаимное чувство, потерю этого человека в ее семьдесят, но все это было уже фэнтези… Ольга слушала и смеялась, чем рассердила гадалку. На вопрос о Мише гадалка была менее щедра в подробностях, из чего Ольга сделала вывод, что с ним у нее не очень надежно. Но странное дело: печали там или тем более скорби не возникло. “Никаких навсегда, — сказала она мне. — Считай, что я вышла погулять на лужок. Я сейчас разнузданная лошадь”.
С захватывающим интересом наблюдала за романом матери Манька, что даже несколько обескураживало Ольгу. Такого полного приятия ситуации она не ожидала, готовилась к обороне там или душещипательному разговору, ан нет… Ничего не потребовалось. Дочь ходила с ехидной мордой, играла с Мишей в “дурака”, вечерами они вместе смотрели телик — вполне глупая семейная жизнь, которая, как говорят умники, и есть самая устойчивая.
Однажды пришел Кулибин. Он не удивился Михаилу, он все знал, но когда тот полез в холодильник как в свой и прямо возле него на коленке отрезал себе кусок колбасы, а потом об штаны вытер пальцы, Кулибин перевел глаза с матери на дочь: дочь была в прыщиках, тогда как мать блестела чистейшей отдрессированной кожей, — вот тут Кулибин не выдержал и сказал:
— Ну, вы даете стране угля…
Ему стало жалко своего диванного места, своей кухонной табуреточки, вообще этого дома, который еще вчера был и его домом, а не домом этого молодого козла, поедающего колбасу.
Он посмотрел на Ольгу и сказал уверенно, хотя как бы и между прочим:
— Надо дать объявление на размен квартиры.
— Но мы ведь договорились, — ответила Ольга, тоже уверенно и тоже между прочим.
— Не получается, Оля, — честно сказал Кулибин. — Деньги я тебе верну. Я не много истратил. Если хочешь, я заберу с собой Маньку. Тебе ведь, должно быть, не очень ловко жить вместе с таким жеребчиком и половозрелой девицей? Да и ей… Да и мне…
— Ищи себе однокомнатку, недорогую, скажешь, сколько просят…
— Ты это поднимешь? — удивился Кулибин.
— Не твое дело. Ищи.
Тогда у Ольги еще не было машины, хотя деньги на нее лежали.
У нее был страх перед рулем, мотором, дорогой. С этим надо было что-то делать, и была, была мысль — приспособить Мишу водилой. Она была уже совсем, совсем близка к тому, чтобы сказать ему: “Получи-ка права”. Сейчас же, после ухода Кулибина, который пришел за какими-то своими бебехами, она этой своей мысли дала отставку.
А ночью проснулась с тревогой в душе. Она вдруг поняла, что все у нее не то и не так и что тянуть эту связь себе дороже. За курсы его заплачено, вот окончит их, устроится на хорошее место — и пусть идет в одиночное плавание. Кулибину же надо помочь с квартирой. Когда она это сделает, будет свободна и покойна: ей ведь жить долго — до восьмидесяти двух — и можно никуда не торопиться. Но в душе что-то саднило, першило, пришлось встать и выпить таблетку седуксена. Когда вернулась и легла, Миша даже не пошевелился. Вспомнился Кулибин, который всегда просыпался на ее ночные вставания, он всегда догадывался, что она пьет таблетку, тогда он обнимал ее и бормотал ей какие-то слова не слова, а так, выдохи сочувствия и понимания. Получалось, что ей нужен такой, как Кулибин, но именно он ей не нужен, вот он приходил, сидел, что-то говорил, а она думала, что к его впередсмотрящему зубу так и не привыкла. Она помнила его своими губами, и это было не то воспоминание, которое хочется оставить на всю жизнь… Уснула Ольга с мыслью, что Кулибин ей не нужен, ну а если уж очень запонадобится, то ведь стоит только свистнуть! В это она верила свято, как в свои восемьдесят два.
Кулибин
Он честно искал квартиру. Ездил смотреть, встречался с хозяевами, входил в разного рода цепочки обменов и продаж, на работе дела не было, так что можно было поиску отдаться целиком.
Кулибин увидел огромное количество женщин продающих и не менее огромное — покупающих. Они все обменивались друг с другом телефонами, и он даже не заметил, как вошел в азарт. Это был совершенно новый мир отношений, в нем чуть иначе разговаривали, здесь спокойно, без придыхания назывались большие суммы денег, и хотя у Кулибина было две тысячи четыреста восемьдесят пять долларов и зарплата, не выданная ему уже за четыре месяца, у слышанных сумм была куда большая аура. Кулибин вдруг однажды сказал себе: “А я мог бы стать авантюристом, если б захотел”, — но тут же понял, что это неправда. Даже очень бегающий по адресам, Кулибин все равно был по-советски ленив. И снова, в который раз, он с уважением подумал об Ольге. Вот она — что хотела, то и могла. И пришла злость на тот праздник и на Веру Николаевну, с которых начались его проблемы.
Вне всякой логики, даже можно сказать — вопреки ей, Кулибин купил торт “Птичье молоко” и поехал в Дмитров.
Веры Николаевны не было дома. Соседка Люся, существо гадостное, сообщила ему, что “Верка в бане, надо же сходить хоть раз в месяц. А то гремит тазом, как какая-нибудь инвалидка”.
“Надо уйти”, — подумал Кулибин — и ушел бы, но на него обрушились воспоминания детства: как он ходил в баню с матерью и сестрой, а одна тетка подняла визг, когда вдруг заметила его вздыбившийся кончик, а он его просто почесал, тело всегда начинало чесаться в предбаннике, видимо предвкушая горячую воду.
С тех пор мать его отправляла в мужское отделение, прося кого-нибудь из знакомых потереть ему спину. Но, как правило, мужики, раздевшись, тут же забывали о нем, и он мылся как мог, как получалось. После бани дома всегда пили чай, с медленным затягиванием жидкости в рот.
В руке у Кулибина было “Птичье молоко”. Он вдруг подумал, что может устроить радость Вере Николаевне. В ее жизни может случиться такой же хороший чай. А тут и она сама появилась на дорожке к дому, белея пресловутым тазом, который всегда стоял у нее в углу, прижавшись к дивану.
Вера Николаевна прошла мимо Кулибина, как мимо стенки. Ну что угодно! Что угодно! Но такого он не ожидал.
— Вер! — сказал сразу овиноватившийся Кулибин. — Вер! Я чаю хочу с тортом.
Она повернулась к нему и сказала весь текст, выученный наизусть. Что он оказался подлецом, тогда как ему так много было доверено. Что пусть он идет к своей спекулянтке, как бы иначе их сейчас ни называли. Смысл один: есть на свете и получше его, с которыми понимание и чувство и все такое…
— Возьми торт! — перебил Кулибин. — И можешь его выбросить.
— Ладно. Зайди на минутку, — как-то вдруг враз, поменяв температуру слов, сказала Вера Николаевна.
Она раздевалась медленно, и в комнате запахло баней, и это был хороший дух, располагающий к дружбе, а не к сваре.
За чаем мокроволосая и простецкая Вера сказала, что есть человек, у которого серьезные намерения. Он овдовел, остался мальчик, играет в шахматы, серьезный, не то что нынешние. Конечно, мальчик живет у дедушки и бабушки, кто ж его отдаст, но отец есть отец. Прийти там в гости или сходить в музей. Вера Николаевна к нему переезжает в Москву, у него огромная квартира в центре. Кулибина просто затошнило от этих новостей, но не потому, что ему было противно, а от возбуждения нервной системы, которая так остро восприняла успехи в жизни бывшей пассии. Откуда было знать кулибинской нервной системе, что вторую половину своего рассказа, начиная с овдовения, Вера Николаевна просто намечтала. Тем более, что жена ее поклонника на самом деле была на грани и держалась только на уколах. Мальчик тоже существовал и правда находился у бабушки. Вадим Петрович приводил Веру Николаевну к себе пару раз после манифестаций. Однажды она у него помылась в ванне, и он дал ей огромное полотенце, в которое она завернулась, как дитя. Очень сексуальным получилось последующее ее разворачивание, и Вадим Петрович достойно оценил ее тугой нерожалый живот, втянутый в пупочную ямку. Именно разворачивание и внимательное оглядывание ее доспехов вызвало у Веры Николаевны рождение мечты. С чего бы иначе так присматриваться к самой что ни на есть сути — пупку? Но жена тем не менее была еще жива, а на последней манифестации Вадима Петровича не было, хотя Вера Николаевна и становилась на цыпочки и даже подпрыгивала на носках.
После чая Кулибин было поднялся, чтобы уйти, но Вера Николаевна тяжело вздохнула и сказала:
— Да ладно тебе… Раз сам пришел…
Этого уже Кулибин не понимал и, хотя, конечно, остался, потом даже как бы мстил этому неизвестному Вадиму Петровичу, которого не знал и знать не хотел.
Уже после всего, отдыхая, Вера Николаевна рассказала Кулибину, что ее московская тетка переписала на нее однокомнатную квартиру, а сама уехала на Украину. Конечно, не за так переписала, а пришлось продать садовый участок, но это только полцены, сейчас вот надо кому-то продать эту комнату, хотя польститься на барак дураков нет, расчет только на беженцев, вот завтра придут — из Таджикистана.
У Кулибина же в голове сидела информация о трехкомнатной квартире, где — этого он, конечно, не знал — Веру Николаевну заворачивают в большие полотенца. А оказывается, у нее есть и однокомнатная квартира! Везет же некоторым! Он прямо так и сказал:
— Ты однокомнатную продай мне! Ты же переедешь в трехкомнатную. Сколько тебе за нее надо?
Жизнь тысячу раз доказывала человечеству невыгодность вранья, и тем не менее каждый отдельный человек врет как сивый мерин и потом непременно напарывается на собственную брехню собственным же брюхом.
Заегозилась Вера Николаевна, занервничала, поднялась было, но Кулибин опрокинул ее на подушку и положил сверху ногу для страховки, чтоб не дергалась, а дала ответ.
В результате Кулибин остался ночевать. Это была первая ночевка с Верой Николаевной, и то, что она не возражала, давало надежду, что он ее уломает. Она же думала о другом: Вадим Петрович, конечно, разворачивал на ней полотенце, но никаких гарантий при этом не давал. Кулибин тоже не давал, но он сейчас в шахе и мате, и тут, как говорится, возможны варианты.
Утро, которое, как известно, мудренее, выдало такой проект: Кулибин добавляет нужную сумму, деньги от продажи комнаты пойдут на мебель, потому что у тетки одна рухлядь, и они поженятся. Потому что у них — чувство. Чувство родилось ночью, пока они спали, первой проснулась женщина и подумала, что ей нравится просыпаться с мужчиной, конечно, она этого никому не скажет, но у нее в первый раз дошло до такого момента. Все ее возлюбленные всегда уходили до ночи.
Кулибин же остался. Проснувшись в общем тепле, он вспомнил Ольгу, ее отдельность последнее их время в собственном одеяле, ее гнев, когда он посягал на ее территорию, подумал, что, в сущности, он человек простой и ему нужна безыскусность семейных отношений, и нечего тут мудрить. Где это он будет искать себе другую женщину, да еще с квартирой, если есть готовая, почти своя, вполне образованная женщина-физик, с корветом на шкафу и планами на мебель.
Они повернулись друг к другу и так родственно и тепло обнялись, что о чем там говорить еще. В “барачные услуги” Кулибин шел уже спокойно, как к себе домой, Вера Николаевна мимолетно вспомнила Вадима Петровича и неприятную ей привычку грызть ногти — они у него были обкусаны до крови, а он все рвал и рвал бахрому заусениц.
Будем считать, что жизнь Кулибина устроилась счастливей, чем можно было ожидать для нашего времени. Ольга добавила деньги, она была обескуражена тем, каким довольным выглядел бывший муж. Ольга даже пристала к Маньке, чтоб та ей поподробней описала “мачеху”. Манька же верещала от счастья, что с физикой у нее теперь будет о’кей, одной заботой меньше, а что касается самой Веры Николаевны…
— Ну, мам… Она баржа… По определению…
— Что это значит? — спросила Ольга.
— Баржа, и все. Посмотри в словаре.
Ольга нарушила наши правила не приходить ко мне, заведенные еще в эпоху Членова, и явилась совсем уж не по правилам — без звонка.
— Слушай, — сказала я, — так не делается.
Я на ходу убирала что-то ненужное и лежащее не там, но она махнула на меня рукой:
— Брось! Я пришла, а ты мне объясни. Почему я страдаю оттого, что он женился? Где были мои карие очи? Почему они не увидели такой вариант?
Я ей сказала, где они были. Ольга с невероятным интересом выслушала перечень своих интересов на стороне, куда и были обращены ее очи.
— Какой прискорбный реестр! — сказала она насмешливо. — Фантастика! Ни один не лучше Кулибина. Членов? А что Членов… Я так капитально его забыла, что даже плохо помню его лицо… Вот странно… Именно его помню хуже всех. С чего бы это?
— Со старания забыть…
— Тогда бы помнила замечательно. Это же типичный случай “не думай про обезьяну”.
— Он разошелся с женой, — сказала я. — Те связи, которые были так важны в прошлые времена, тю-тю…
— Откуда знаешь?
— От соседей. Оксана Срачица ведет репортаж. Членов твой взял за себя соплюшку, лет двадцати.
— Потянуло на молодое мясо… А вот Кулибина нет! Взял ровню. Старую деву. Называется “баржа”. Я им приплачивала за покупку квартиры.
— Тебе ничего не стоило его вернуть. Выставила бы за дверь молодое мясо по имени Миша, повинилась бы — и все было бы, как было…
— Мишку я выставила еще раньше. Это была дурь. Кулибин мне тоже не нужен. Это я по душевной пакости — ни тебе, ни мне — говорю. Мне нужен солидный мужчина. Профессор какой-нибудь. Банкир. Граф, наконец. У меня ведь все есть… Я в полном порядке. Но я, к сожалению, не феминистка. Мне надо приклонять голову на широкую и уважаемую грудь. Даже секс — черт с ним! Я хочу респектабельности и целования ручки.
— Сама не знаешь, чего хочешь…
— Высшей пробы хочу. Чтоб даже в самый что ни на есть момент не возникало легкого отвращения от существования физиологии.
— А куда ты, живая, от нее денешься…
— Не знаю… Но хочу князя по этому делу.
— Их сейчас как собак… Купи себе титул и тусуйся.
— Давай лучше выпьем, — сказала Ольга. — За счастье Кулибина. В конце концов, он отец Маньки. Зачем ушел, дурак? Потерпел бы чуток… Нет, вру! Он мне не нужен… И никто на сегодня не нужен… Я объявляю пост… Буду молиться и вынашивать в сердце образ… Как Агафья Тихоновна или как ее там…
Тамбулов
Свалился, как снег с карниза. Дальний родственник по линии отца. Ольга смутно помнила его матушку, которая приезжала с Урала, когда она была девчонкой, невероятно окала и говорила: “Ложьте, ложьте”. Именно это слово она употребляла чаще других — а может, его неправильность так врезалась в память? Поэтому, когда раздался телефонный звонок и некто сказал, что он Вася Тамбулов, Ольга чуть не сказала ему: “Ложьте, ложьте”, — засмеялась, смех естественным путем организовал радушие, гостеприимство, и Вася, как теперь говорят, нарисовался.
Это был большой бородатый дядька в больших мятых вещах, от него пахло хорошим одеколоном, который был использован не раз-два, а уже вошел в природу тела, в нитки вещей. Это было приятно и неожиданно. Оказалось, что он замдиректора большого института, которого нет ни в одном справочнике, что сам он уже сто лет членкор, что в Москве бывает часто, но первый раз останавливается частным образом — на гостиницу у института нет денег.
Он был необременительный гость: уходил рано, возвращался поздно, от Ольгиной стряпни отказывался по причине какого-то своего порядка еды. Вечерами они разговаривали. Его интересовало, как выкручивается в этой жизни Ольга, платят ли учительницам зарплату вовремя. Он рассматривал дорогие безделушки, что стояли в серванте, хорошие картины, которые она давным-давно купила у одного теперь успешного художника, который был в свое время полунищим и стоймя стоял на морозе в Битце, чтобы продать хоть что-нибудь. Ольга покупала тогда интуитивно, завороженная мистическими сюжетами, явлениями фей и гномов, а больше всего солнцем, которое почему-то существовало на картинах в образе луны. Странный лунно-солнечный свет был почти вязким, но не мешал принцессам и принцам быть легкими и воздушными. В этом была некая странность и неправильность, но она-то и завораживала. Были случаи, когда ее просили протереть картину, подозревая на ней густоту пыли, хотя это была густота света.
Тамбулов разглядывал все тщательно и тоже провел по картине пальцем.
— Здесь отсутствует притяжение земли, а есть притяжение света. Но это не свет солнца…
— Луны, — сказала Ольга.
— И не луны… Видите точку слева? Свет идет оттуда… Вы чувствуете? Движение цвета?
— Я просто люблю эти картинки. Я их не анализирую. Мне с ними тепло, и все. Это выше анализа.
— Это вы скажите детям в школе, когда покажете им “Троицу” или “Сикстинскую Мадонну”. Пусть они их очувствуют…
Ольга ответила, что в школе сначала учила детей строчить простыни, а сейчас занимается тем, что спасает школу от нищеты: достает мел, реактивы, контурные карты и прочую дребедень. Она сама не знает, зачем это ей, потому что давно живет не с официальной работы, что она то, что теперь называется “челнок”, но даже уже и не “челнок”. Им она была, когда это называлось спекуляцией. Сейчас на нее работают трое-четверо молодых и здоровых, а она все определяет по магазинам. Ее “негры” очень быстро становятся самостоятельными и уходят в одиночное плавание, но всегда кто-то начинает и кому-то надо идти в поход в первый раз.
— В своем деле я бандерша.
Ольга поймала себя на том, что зачем-то мажет себя дегтем. Или чем помечали позорников? Так вот, она рассказывает постороннему человеку то, о чем умный бы промолчал, а она — нате вам, нате!
Но дело было сделано, Тамбулов стоял и раскачивался на носках, серьезный такой. Членкор.
— Очень интересно, — сказал он. — Купеческое, торговая жилка оказались в нас ближе всего к выходу. Хотя ломали через колено именно это. Вот и вы, дама московского разлива, с высшим образованием, а стали торгашкой…
— Замолчите! — закричала Ольга.
— Да не обижайтесь! — засмеялся Тамбулов. — Мне нравится моя мысль. Она безоценочна. Я вас не только не осуждаю. Я вас приветствую и думаю, не возьмете ли вы под свой патронаж мою дочь. Сидит безработная и расчесывает себя до крови. При том, что никаких особых талантов нет. Ну, инженер. Это же так… Слово из семи букв.
— Ну знаете! — засмеялась Ольга. — Вслух меня никто так не анализировал. Слушайте, давайте выпьем. Этот разговор всухую не идет.
— Давайте, — ответил Тамбулов. — Но я человек грубый, я пью водку, и чем она хуже, тем мне лучше.
— Просто вы не пробовали хорошего.
— О женщина! Вы не знаете, чем поили раньше закрытых лауреатов. Такие коньяки, такие вина! Я отведал всего — и белого, и красного, и зеленого. И скажу вам: “сучок” выше всех марок.
— Не держу, — сказала Ольга, выставляя “Кремлевскую”. — Я девушка деликатная, уж извините.
Она сама наливала, и налила сразу много. На секунду до того она притормозила, выбирая рюмки, и выбрала объемные чешские стаканчики.
“Я хочу его споить”, — пришла мысль. Пришла — и осталась.
Как мгновенно он понял ее маневр. А она поняла, что он понял, и на этой сумятице взаимных разгадываний и могла начаться их игра.
Но пришла Манька, увидела возбужденную мать и повеселевшего гостя, хмыкнула, схватила со стола кусок колбасы и исчезла в комнате.
— Ее ждет квартира, — сказала Ольга как бы о главном. — Еще мои родители для меня построили кооператив. Кончит школу — и пусть переезжает. Я устала от материнства.
Тамбулов молчал. Имея дочь, он наверняка мог бы высказать свои соображения на тему усталости от родительского бремени, хотя кто его знает! Может, он и не подозревал об этой усталости. Половина нашей сильной половины понятия не имеет о родительской усталости как таковой, потому что никогда на этот счет не напрягалась. Но Тамбулов молчал все-таки совсем по другой причине. Он не хотел знать. Он не хотел, чтоб его напрягали чужими проблемами. Как хорошо плеснула ему в стакан эта дальняя родственница, как, призадумавшись, вынула из серванта именно эту тару. Он заметил ее замирание у полки. И он ее не понял бы, достань она хрустальные рюмочки. И, пожалуй, завернул бы ее назад: раз уж идет питие, то это дело обоюдное, поэтому он сказал бы: “Мне, хозяйка, баночку поширше и повыше”, — и был бы прав, раз она сама предложила выпить. Так вот… Все шло путем, пока Ольга не сказала это отвратительное ему слово “устала”. Сам Тамбулов усталости не знал. Он мог вырубиться, как рубильник, на двадцатом часе труднейшей работы, вырубиться, уснуть на месте, откинув назад голову и сотрясая лабораторию храпом, и его сотоварищи могли в этот момент отплясывать жигу, стрелять петардами, щекотать его в носу кисточкой бритвенного прибора — он только отфыркивался и продолжал спать ровно столько, сколько требовала природа его усталости. Это русский вариант трудолюбия, который всегда аврал и натиск и никогда система, но что тут поделаешь? Тамбулов не захотел бы поменять свое естество ни на какое другое. Ему было комфортно в своем теле, таком, каким оно было. Если он слышал от человека: “Я устал”, — то отвечал мгновенно: “Отдохни”. И не продолжал разговора на эту тему, считая ее исчерпанной. Усталость как свойство иррациональное и тонкое, которое есть повод общения и излияния души душе, была ему непонятна. Конечно, будучи крупным ученым-теоретиком, он мог хотя бы один раз взять в голову то, что сейчас называют синдромом хронической усталости, взять в голову и хотя бы пять минут подумать об этом предмете. Но Тамбулов очень удивился бы, предложи ему кто это. Можно с уверенностью сказать, что Тамбулов был грубо сделанным человеком, но он был именно такой. Хотя себе нравился, другим — тоже, а тех, которые его терпеть не могли, он просто в упор не видел.
Нашла к кому податься бедная Ольга с ее жаждой участия. И тем не менее своей вымуштрованной жизнью интуицией она учуяла, что между тем, как вошла Манька и схватила кусок колбасы, и тем, как она закрыла за собой дверь, что-то произошло в таинстве подспудных отношений с Тамбуловым. Так хорошо, душевно, без напряга плыли они друг к другу, а потом возьми и разминись.
Они выпили еще, и она поняла, что ей уже чересчур, а ему — как с гуся, только чуть припухли веки и голос присел на басы.
Но дальше дело не пошло. Ольга опять подумала, что, не будь Маньки, можно было бы попробовать порулить дальше, но при взрослой дочери — как? Когда жил в доме Кулибин, все было просто. Родители в маленькой комнатке, дочь — в проходной. Потом Манька захватила маленькую, а Ольга переехала на диван. Миша опять все порушил, и Манька, поскуливая, вернулась в проходную. Сейчас Тамбулов ляжет в проходной, она пойдет спать к дочери.
Ольга постелила Тамбулову и ушла к Маньке. Дочь спала, укрывшись с головой. Когда была маленькой, Ольга вставала к ней ночью и откапывала дочкин нос. Сейчас уже не откапывает. Привыкла. Но, видимо, оттого, что выпила, взыграли старые чувства, пошла стаскивать с Манькиного лица одеяло, та фыркнула, уцепившись за его конец, защищая нору. Ольга наклонилась поцеловать дитя, на нее пахнуло родным духом, но Ольга материнским чувством уловила и другое: ее дитя, ее младенец был существом весьма женским. Манька уже цвела другим цветом, горячим и пряным, это не мог перебить запах жвачки, высосанной до основания и прилепившейся к рубашке. Что такое это резиновое баловство в сравнении с буйством природы, которая нагло и назло всем и вся пахла откровенным желанием.
Ольга подумала, что для одной маленькой комнаты слишком много “женского”, что надо всерьез заняться той припасенной квартирой и летом, сразу после школы, пусть девица живет самостоятельно, потому что потому… Когда строили кооператив, казалось, что это у черта на рогах, сейчас там метро рядом с домом.
Почему-то уверенно думалось, что, не будь Маньки, у них бы с Тамбуловым случилось. Не могло не случиться. Она на цыпочках пошла в уборную и увидела, что Тамбулов сидит в кухне и читает какую-то книжку, смешно отодвинув ее почти на вытянутые руки, а очки у него сдвинулись на кончик носа. Еще тот видок для членкора!
— Не спится? — спросила она.
— Забавная книжонка, — ответил он. — “Коллекционер” называется. Идея абсолютного обладания. В сущности, весьма распространенный человеческий грех. Вы не читали?
— Нет, — ответила Ольга.
— У вас будет возможность это сделать. Я взял ее у вас с полки…
Стало неловко, хотя с какой стати?
— Я так устаю, — сказала Ольга.
— Отдохните, — ответил Тамбулов в один выдох.
В ванной Ольга долго смотрела в зеркало. Никогда не красавица, она была довольна природой, которая дала ей в износ именно это тело. Она благодарила его за то, что оно не было вялым, что оно умело приспосабливаться к погоде, оно было податливым к переменам стиля… Она уже давно хорошо, стильно одевалась, убедившись, что фигура ее универсальна, а недостатки — широкие плечи, слабо выраженная талия и тяжеловатые ноги — искупаются высоким ростом, длинной шеей и стремительностью походки. Кстати, стремительность родилась нуждой и необходимостью многое успеть, ведь в детстве она была такая неповоротливая квашня.
Сейчас же, всматриваясь в свое лицо и будучи вполне довольной и им, она все-таки подумала: никогда ее статей было недостаточно, чтоб сразу “на нее запасть”. Даже одетая в самое что ни на есть, она обязательно должна была пускать в оборот себя внутреннюю. Ей просто необходимо было и заговорить. Она раскрывала рот, и тогда она (другая часть человечества) начинала ее видеть. В этом была своя игра, своя интрига, она любила, помолчав и выждав, вставить словцо, засмеяться…
— И тогда, — говорила она, — мужская природа начинала меня инвентаризировать, у них уже взбухали железы и бежала слюна… Они, как собаки, идут на мой голос.
Я ее не перебивала. У нее не было чарующего голоса, голоса как зов. Не на его звук делалась стойка, а именно на разговор, речь… Движение ее ума. На то, как она вязала слова, как ловко под языком сидели у нее стебные, как говорят теперь, фразочки. С ней было интересно…
Но вот сейчас, у зеркала, Ольга подумала: “А Тамбулову со мной малоинтересно”. Его она не может удивить, даже разговор о купечестве она толком не смогла поддержать, а тут еще эта чертова книга, которую она не читала, потому что вообще последнее время читала мало. Это когда-то был запой. Тогда все читали “Новый мир” и “Иностранку”, и она тогда была в курсе всего и побеждала в знании Членова, а Вик. Вика — в оригинальности оценок. Сейчас не то… Затребовалась другая доблесть. Читать ничего не хочется, как будто иссякла, кончилась та жила, что вырабатывала радость листания страниц… Но разве так бывает? Разве такое кончаемо? Но так есть… А этот, в кухне… Вытянул из себя руки на всю длину, шевелит губами… У него, значит, жила не иссякла.
Что-то в этих мыслях будоражило Ольгу, беспокоило… Конечность каких-то живых желаний? Но книга — разве желание? Желание — это то, что держит ее у зеркала, когда она морочит себе голову черт-те чем, а на самом деле ей нужен большой тяжелый Тамбулов, нужен и по низкой, плотской причине, и по высокой тоже… Конечно членкор, конечно потому… Так хорошо бы вплыть в новую жизнь с мужчиной такого ранга и задним числом отомстить им всем — и этому пижону и трусу Членову, и чистоплюю Вик. Вику, мелочевку она не считает… Хотелось завершить все хорошим аккордом и успокоиться. У нее есть деньги, есть ценности, наступит лето, и она отделит Маньку, и как было бы хорошо, если бы Тамбулов был тут и по вечерам держал на вытянутых руках книжки, а у нее было бы право прийти и сесть между книгой и ним и ощутить, как умный членкор начнет перебазировать свою энергию с мозговых клеток к иным… И это будет хорошо!
“Я сейчас это сделаю! — сказала себе Ольга. — Манька ночью не встает”.
И она стремительно вошла в кухню в прозрачном халатике, вся такая “горячая до любви”.
— Что? — спросил Тамбулов, глядя на нее поверх очков, но тут же все понял и, как ни странно, не удивился.
— Закройте дверь! — сказал он ей.
Потом они что-то ели из холодильника, а у нее почему-то дрожали руки. Это вместо расслабленной радости?
— Знаешь, что он мне сказал? Что уже не чаял такого рода расслабухи в Москве. Это раньше, когда они прилетали на своих самолетах, “ящичные академики”, и их помещали в закрытых гостиницах, девочек им подавали, можно сказать, на блюде. И он мне говорит: “Я жене вообще-то верен”… Чувствуешь, какая пакость? Он верен. Но великодержавное блядство было как бы на десерт, а значит, по большому счету несчитово. Он меня по попе погладил, мол, умница… Сама пришла. Я сдержалась и думаю: “Пусть будет так”. Конечно, про верность жене он зря… Развел трах и жену на разные планеты — и как бы так и надо. А руки у меня трясутся, трясутся…
Потом Ольга лежала на раскладушке и слышала через тоненькую дверь могучий храп Тамбулова. На душе было тоскливо. Ну, хорошо… Будет еще завтра, послезавтра. Удастся ли ей развернуть к себе Тамбулова так, чтоб сообразил он своей ученой головой, что она у него не “на третье”, что он с ней изменяет жене, изменяет не в общем блудливом кодле командированных, а вполне индивидуально, а значит, сознательно. Почему-то она думала, что когда он осознает это, когда он ее выделит и почувствует, то тогда и произойдет определение факта измены, а дальше надо будет закрепить это дело, освободив его от паутины угрызений (это она столько раз проходила, но теперь, кажется, знает, на какую нажать кнопку, чтоб выключить стыдливый мотор к чертовой матери).
Утром Манька собиралась быстро и в упор не увидела сдвинутости кухонной мебели. Сама Ольга аж ахнула, узрев это с утра, а Маньке хоть бы что. И тогда Ольга подумала одну из своих любимых мыслей о том, как звучит жизнь. Она звучит так, что смолоду она невероятно громка, в том грохоте мыслей и чувств, которым живет молодое дурило, в упор не видно и не слышно тихой или утихающей жизни старших. Наверное, тут подошли бы толкования о вибрациях, но это слишком. Ольга думает проще: громкая жизнь молодых заглушает им жизнь, как они говорят, предков. Вот Ольга и Тамбулов сдвинули стол и табуретки и сорвали случайно шторку с двух крючков, а Манька вошла, ногой поправила табуретки, боком двинула стол, на шторку не глянула, ах, дитя ты мое, дитя, ты еще не знаешь, как быстро приходит утихание.
К вечеру Ольга была готова на все сто. Чтоб и водочка, и закусочка, и сама. Он пришел раньше времени, она успела нарисовать один глаз. Конфузно встречать гостя, на которого поставлено все, одноглазой, пришлось голый и блеклый глаз прикрыть ладошкой. Тамбулов влетел как ветер, сказал, что его ждет машина, что Москва расстаралась и нашла им какую-то дачу и теперь они все туда едут, спасибо ей за кров и дом, и вообще, даст Бог, увидимся, бардак конечен, как и все в живой природе, но это так здорово, что они собираются своим кругом, уже года четыре — или пять? — не виделись. Две минуты — и он уже “с чемоданчиком на выход”, на пороге затормозил на ней взглядом. “Глаз болит? — спросил, и даже как бы сочувственно. — Промойте крепким чаем”.
И все! Даже руки не подал. Отсалютовал двумя пальцами к виску.
— Дочке кланяйтесь! — Это уже с лестницы, сквозь топот убегания.
Ольга посмотрела на себя одним накрашенным мертвым глазом, сняла ладонь и увидела другой, который моргнул, как виноватый, неоправленный, с легкой краснотой век, умученных карандашом. Глаз.
Шипело в чугунке мясо по-монастырски. Обалденная еда для радости. Водочка в морозильнике мягко лежала на пакете с клюквой.
Сначала она тщательно вымыла лицо. Когда вошла в кухню, там уже пахло подгоревшим мясом. Выключила конфорку. Потом пошла и легла на спину, без подушки. На потолке был старый след от убитого комара. След Кулибина. Их тогда налетела тьма, и они их били, били… А этот, особенно настырно жужжащий, нагло отдыхал на потолке. И Кулибин ткнул в него еще маминой палочкой, с которой та ходила. Палочка так и продолжала уже сто лет висеть в прихожей. Самое удивительное, что Кулибин попал в упоенного собственной недосягаемостью зверя. И на потолке отпечатался резиновый кружок палки и ничтожное комариное тело. Оттирала его потом со стола кусочком ваты в пудре. Но до конца не оттерла, след следа остался. Сейчас со спины был почти хорошо виден круг и иероглиф мертвого тела.
Ольге было стыдно так, что хоть из окна… За вчерашнее, за сегодняшнее. Она чувствовала полный разлад в той системе, которая отвечала за координацию ее отношений с мужчинами. С ней нельзя так поступать! Но можно сколько угодно нагнетать в себе самой самоуважение, иероглиф комара пищал о другом. В отношениях с мужчинами она всегда была дурей себя самой. Всегда. Ей всегда казалось лучше, правильней брать отношения в свои руки, быть, так сказать, водилой — ну и что? В результате все ее романы кончались ничем. Они уходили у нее из рук, мужчины. И те, которых она хотела удержать, и те, кого она отпускала без сожаления. Никто не пытался что-то сделать обратное, обхватить ее руками-ногами и сказать: “Нет!!!” Даже муж Кулибин, казалось бы… Даже Миша. Она только чуть плечом повела, и он тут же: “Я понял… Меня уже тут нет…” Любил ли ее хоть один до задыхания, до того, чтоб через все… Иероглиф ответил: “Нет!”
С этим она у меня и объявилась. Без лица, без лихих одежек, такая вся в простоте и безысходности. Женщина из толпы. У меня как раз сидела Оксана Срачица. Она показывала мне панно, сделанное целиком из поношенных, что на выброс, детских колготок. Панно было сюр. Причудливая тварь смотрела на меня одним большим глазом-пяткой в бахроме ниток. Некто.
Было не понять, как старый чулочно-носочный материал смог сказать о тебе самом больше, чем ты сам про себя знаешь. Перед приходом Ольги я сказала Оксане, что иметь в доме такого соглядатая, как этот чулочный зверь, просто опасно для здоровья.
— Да что вы! — ответила она. — Это же Мотя. Он хороший.
Ольга же вцепилась в панно намертво.
— Сколько оно стоит? — спросила она.
— Я не продаю, его дети любят, — ответила Оксана. В отказе ее было слишком много чувства.
— Чего хотят ваши дети? — Ольга держала Мотю за ту его часть, которая уже не была глазом, а была как бы шеей, но одновременно и деревом, на котором он пребывал. Вообще Мотя мог быть деревом с глазом, равно как и левой стороной птицы, но не в том смысле, что правой было не видно, а в том, что это была законченная “левая птица”, но если настаивать на дереве, то дерево как раз было “правым”. Хотя где вы видели правые деревья?
— Я могу исполнить какую-нибудь мечту ваших детей, — настаивала Ольга, но Оксана вытащила из ее рук “шею дерева” и сказала тихо: “Да что вы!” И улизнула из квартиры не то смущенная, не то оскорбленная, не то испуганная “этой женщиной”.
— Деньги ей не нужны! — возмутилась Ольга. — Это же надо!
— Что с тобой? — спросила я. — Где твое лицо?
Видимо, то, что она так сильно отвлеклась на Мотю, сбило ее с толку, она даже чуть поежилась в своем теле, ища то, с чем она ко мне шла.
— Скажи, — резко спросила она, — вот ты живешь со своим почти сорок лет… Это можно назвать любовью — или это уже совсем другое?..
Так я и стану ей говорить о себе. Нет на земле такого человека, с которым я бы стала обсуждать саму себя и свои чувства к кому бы то ни было. Моя душа — это мой строго охраняемый загон. Я тут и пристрелить на кордоне могу, если что… Я и сама лишний раз не лезу туда с ревизией. Я ей верю, моей душе. Она у меня девочка умная. Когда я по человеческой подлости сотворю какую-нибудь гадость, она мне устроит такой тайфун, такое торнадо, что мало не покажется. Ну что я могу сказать? Мои отношения с мужем — они под ее юрисдикцией. Любовь не любовь, я не знаю, что это… Но это у меня неговоримо…
Ольга ждала ответа на вопрос, а я пошла включать чайник. Вернувшись, я сказала:
— Когда-то попробовав, я отвергла измену как не подходящий для меня способ жизни… Даже если он радость…
— Ну понятно, — перебила она меня. — Ты у нас поэтому хорошая. Я же ничего не отвергла… Я вполне по этому делу… И потому плохая… Я тут даже не спорю… Зачем пришла? Забыла… А! Вот это… Оскорбительно или нет признаться, что мужики у меня не держатся, или так мне и надо?
— Чего ты хочешь? — спросила я, когда она мне все рассказала. — Ты сама предлагаешь необременительность отношений. Пришла, дверь закрыла… Какого ты ждала от этого навара?
— Значит, сама виновата, — ответила она. — А сразить я по-женски уже не могу? Ну, посмотри на меня и скажи! Так, чтоб после меня уже никого не захотелось?
— Еще в древних книгах сказано, что вода сия есть одинакова на вкус из всех источников. Ну что ты как маленькая!.. К тебе грамотный пришел, книжки читает на ночь… Это же не Миша, у которого по молодости лет каждый день солнцестояние. Просчиталась ты с членкором… Тебе что, так не терпелось?
— Да, — ответила она. — Не в том смысле! Мне хочется причалить…
— У тебя еще времени уйма. Ты еще и родить можешь…
— Нет, — ответила она. — Нет. Хотя на самом деле мне нагадали длинную жизнь. Ты права. Время еще есть. Но меня так это заело… Мясо приготовила. Такое на мне было белье. Сейчас ведь можно купить что хочешь. Маньку спровадила к отцу, у того день рождения, и они с молодой купили гарнитур. На мои денежки, между прочим… Маньке нравится у них бывать. Новая новость… Я потом целый вечер лежала и смотрела в потолок… Ни одного звонка, ни одного… Даже встала проверить, работает ли телефон. И поняла: муж нужен именно для таких случаев. Когда ты никому, никому не нужна, он выходит из соседней комнаты. Пузыри на коленях, волосята на голове реденькие, такой никому не нужный, но свой. Так?
— Так, — ответила я. — Тут есть ключевое слово “свой”.
— А-а… — протянула Ольга. — Значит, мне это не подходит. Значит, правильно, что Кулибин живет в другом месте. Я маркиза хочу. Маркиза… Чтоб у него хватило ума на элегантный уход, чтоб не стремглав… Черт знает что! Лучше б я была фригидной, как в детстве. Такая хорошая, чистая независимость. И изнутри тебя ничего не скребет.
Потом она стала просить меня уговорить Оксану Срачицу продать ей Мотю, с Оксаны переметнулась на Членова.
— Вот бы встретиться, чтоб гордо пройти мимо, — сказала Ольга. — Тут фильм смотрела. Соплячка, лет двадцати пяти, перечисляла тридцать своих любовников очередному хахалю. И про каждого нашла доброе слово. Даже такое: “язык крепкий”. Во-первых, тридцать я бы не вместила. А во-вторых… Знаешь… Каждый раз… Или почти каждый… Мне хочется думать, что это навсегда… Что за идиотка?
(Окончание следует.)