повесть
ЭДУАРД БУРМАКИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1998
ЭДУАРД БУРМАКИН
*
ДВЕРЬ
Повесть
Азъ есмь дверь…
Евангелие от Иоанна, 10: 9.
Около полудня прилетел белый голубь. Совсем белый. Таких в нашем
дворе не бывало. У нас обыкновенные сизари. А тут ни единого пятнышка, как живой комочек свежего снега.
Он сел на конек крыши нашего дома, на ту его часть, с которой мы хорошо его видели из окон и с балкона.
Не помню, кто первый его заметил и сказал: “Смотрите, какой белый голубь!”
И мы все смотрели на него. А он на нас.
Мы ждали известий.
Зазвонил телефон.
Мать теперь не может брать трубку. Я ее схватил, говорил Алеша: “Мы приехали”.
Была суета, новый взрыв растерянности и отчаяния. Про голубя забыли. Но тут же и вспомнили. Его не было. Он улетел. И с тех пор уж ни разу не появлялся.
Лидия Васильевна, когда мы приехали к ним и рассказали о голубе, тихим, спокойным и уверенным тоном сказала нам: “Это был Вася. Он прилетел, чтобы сообщить вам всем, что проводил Юлю до дому”.
Все-таки проводил…
Если бы можно было поверить в то, что сегодня называют сверхъестественным!
А самое трудное — смириться, признать это судьбой, неизбежностью (хотя было тысяча возможностей избежать). Невозможность примирения невыносима.
Существуют процессы необратимые.
Будь они прокляты!
Мне казалось, что я знаю и чувствую тебя как никто другой. Даже больше матери. Ты же знаешь, как нам было хорошо, когда мы были просто вместе. И почти ни о чем не говорили, а когда произносили отдельные слова, то оказывалось, что мы думали об одном и том же и почти одинаково.
А теперь я со страхом думаю, что, может быть, и я вовсе не знал так хорошо тебя, как мне казалось. И, наверное, в тебе есть такая глубина, которую я не разглядел до дна, а другие, едва приметив ее, просто пугались и отходили в сторону.
Только твой поэт не испугался. Но он все хотел упростить, объяснить необыкновенное обыкновенным. Ему мешал эгоизм, особенный, свойственный только творческим личностям.
А ты была творцом совсем другого рода.
Но все-таки он не испугался.
Сейчас я в растерянности. Зачем я это затеял? Зачем я это пишу? Смогу ли я рассказать о тебе так, чтобы тебя поняли, как я понимал, полюбили, как я любил?
Я все стараюсь представить себе, как летела по неведомой мне, лишь воображаемой, рождаемой в фантазии из отрывочных сведений, но, наверное, действительно прекрасной дороге ваша белая машина, может быть, со стороны походившая на стремительно летящего низко-низко над землей голубя.
Символ мира, чистоты и ангельской кротости…
Но за рулем сидел поэт, а рядом с ним — его друг и тоже поэт. Два поэта на одну суперсовременную машину, мгновенно набирающую скорость, — это много, это опасно.
Безумная скорость рождает безумные настроения и нередко не чувство страха, а чувство непонятной радости от такой езды-полета.
А что чувствовала и думала в эти минуты ты? При чем здесь ты? Разве ты можешь отвечать за скорость, за безумную радость двух поэтов?
Нет!
Нет!
“Вполне вероятно, что вера в чудеса, видения, колдовство и иные необыкновенные вещи имеет своим источником главным образом воображение, воздействующее с особой силой на души людей простых и невежественных, поскольку они податливее других. Из них настолько вышибли способность здраво судить, воспользовавшись их легковерием, что им кажется, будто они видят то, чего на деле вовсе не видят” (Монтень).
Я стал верить в чудеса действительно тогда, когда был весьма невежественным подростком. Тут Монтень прав.
Но странно, что эта вера пришла ко мне в самое глухое и страшное время военной зимы, когда одни наши мужчины уже были расстреляны, два других — на фронте, а последний наш мужчина, мой дед по материнской линии, умер весной от сердечной недостаточности.
Воцарились в темном доме на Бурлинской истинный голод и холод. Мы были обречены на медленное вымирание, потому что заработка моей матери не хватало, чтобы прокормить двух старух и трех детей.
К ее приходу с работы мы растапливали одну щелястую печь в кухне и собирались поближе к живому огню. Печь долго выпыхивала едкие дымки, потом разгоралась и даже удовлетворенно гудела. Из щелей прорывался дрожащий свет, и я читал, читал, боясь, что помешают, “Тиля Уленшпигеля”. Не могу объяснить даже теперь, почему эта книга так сильно, так вдохновенно и спасительно на меня подействовала. Я так реально, так близко его чувствовал — живого Тиля, и мне так понятны были его слова-клятва: “Пепел стучит в мое сердце!”, что я принял как должное, как необходимость чудо, завершающее книгу.
Тогда я и понял, что верю в чудеса.
Как жестоко морозны были полнолунные ночи той зимой!
Иногда среди ночи, сжавшись в комок, пытаясь согреться под наваленным сверху пальто и просто всяким тряпьем, я представлял себе, что настанет утро и — о, чудо! — на улице будет теплая весна. И можно будет выйти раздетым на нагретое солнцем желтое крыльцо и даже присесть на нем и погреться.
И разве не чудо, что мы, оставшиеся, все-таки выжили?
А чудо весны среди зимы тоже случилось много лет спустя…
Это чудо случилось в нашу поездку в Киев.
На Рождество позвонил из Киева Алеша и сказал, что у нас настоящий рождественский мороз, а тут люди в легких плащах и куртках, многие без головных уборов.
В Томске — январская сугробная зима, в Москве было теплее, но метелило, а Киев встретил туманом и моросящим дождем, черный асфальт, робко зеленеющая трава. Разве не чудо!
По закоренелой привычке стал рыться в книгах твоего поэта, наткнулся на Монтеня. И разве это само по себе уже не чудо, что, едва открыв томик, прочитал его размышление о чудесах? Резкое, беспощадное.
Но почему оно попалось мне именно в эти дни, в этот час, в эту минуту, когда я думал о чуде?
О, всесильный разум, способный все объяснить и неспособный понять, почему же люди все продолжают верить в чудеса.
Почему жадно верят в возможность чуда?
“Сказал им: выйдите вон; ибо не умерла девица, но спит. И смеялись над ним.
Он, вошед, взял ее за руку, и девица встала” (Евангелие от Матф. 9: 24 — 25).
Есть множество вариантов встреч и разлук, то близких к чуду, то далеких от него, — тогда мы говорим — случайность.
Однажды двадцатишестилетний поэт, успевший узнать силу влечения к женщине и пропорциональную этой силе боль разочарования и тошноту несвободы, сидел на горячей гальке на берегу моря, в одном из любимейших своих мест крымского побережья, чувствуя собственное медленное возрождение из хаоса недавней тягучей неразберихи своих и чужих переживаний, казавшихся безвыходными и безысходными.
Он только что искупался и сразу же сел на горячие, обкатанные морем камушки. Кристаллики воды радужно переливались и покалывали кожу, а ему не хотелось идти под душ, им вдруг овладела необычная для него леность. Хотелось просто созерцать и ощущать окружавший его, давно знакомый до последних мелочей, теплый, просторный мир, не задерживающий воображения. Он чуть поворачивал голову вправо и видел огромную темно-зеленую с бурыми подпалинами медвежью тушу горы с неожиданно человеческим профилем, опущенным к самому краю волн, и улыбался этому давнишнему знакомцу; потом смотрел влево и видел то, что видел множество раз: песчаные холмы странной вытянутой формы, самый большой из которых очень походил на неподвижно замершую в предчувствии опасности ящерицу.
А впереди было только море в своем особенном, играющем бликами, свету, уходящее за горизонт и подсказывающее догадку о бесконечности.
Он не смотрел на окружающих людей, купающихся и загорающих, не обращал внимания на их веселый говор и смех; он обретал свободу и то желанное настроение, которое потом, позже, переливалось в слова, в строчки, рождавшие образы.
Но именно в это время, в эти же самые минуты, приближалась к берегу тринадцатилетняя девочка, которой уже давно призывно махали руками и мать и отец — уж слишком долго она в море. А ей так не хотелось выходить из нежных объятий прозрачной воды, которую она то и дело взбаламучивала перед собой руками. Она тоже поворачивала голову с темными густыми волосами, заплетенными в косичку, закрепленную на макушке; видела гору, медведя и песчаного хамелеона, и думала скорее всего не словами, а самим полудетским своим сердцем, что напрасно люди спорят о том, что такое счастье, — оно так понятно, реально ощутимо, что никакие умные речи и размышления ничего не прибавят к рожденному им чувству.
Это была крепкая девочка, с уже по-женски стройными ногами, с первым в ее жизни узеньким бюстгальтером, в меру хорошо развернутыми плечами, ровно загорелая, с оживленным взглядом больших карих глаз под темными бровями и нежным детским ротиком и коротким носом. Достаточно было только мельком взглянуть на нее понимающим и угадывающим взглядом, чтобы представить, как скоро природа завершит свою работу и девочка превратится в прелестную, нежную, задумчивую, но готовую откликнуться на искреннее человеческое добро девушку, которую непременно будут замечать в толпе ее сверстниц.
Но сейчас, в тот момент, когда она напоследок взбалтывала воду ногами и, подняв тонкие руки, отцепляла косу, ее увидел поэт. И удивился, чтбо увидел. Ведь он никого не замечал перед этим и все глубже погружался в удовольствие свободного одиночества. Но он увидел. И стал смотреть. Чистым взглядом, до этого отмечавшим лишь давно знакомые приметы любимого места.
Ему показалось, что она только что рождена самим этим миром. Поэтому она так светла и открыта: ее никто еще не обижал, поэтому она счастлива и свободна — она не знает еще мирских несчастий и тоски обыденной зависимости.
Ему показалось, что она похожа на его только-только рождающееся и потому робкое ощущение собственного возрождения.
Он смотрел на нее как на материализовавшееся собственное душевное состояние и верил, что такое чудо возможно.
Девочка вышла из моря и шла прямо на него. Кажется, он на короткий миг испугался, как если бы и в самом деле осуществилось только что придуманное им чудо.
Но она прошла рядом, совсем близко.
Непроизвольно встряхивая мокрыми руками, она уронила несколько соленых капель на него, одна упала ему на губу, он ее слизнул и едва не рассмеялся от непонятной, необъяснимой, полусумасшедшей радости.
И совсем не он, а кто-то другой, внешний по отношению к его сознанию, объяснил и внушил ему: вот таким будет твое возрождение, ты никогда не забудешь этой девочки, только что пахнбувшей на тебя морской прохладой, ты непременно с ней встретишься еще и уж не расстанешься до смерти, хотя и разлука всегда будет с вами…
Он встретил — и тотчас узнал эту девочку через десять лет.
И все случилось так, как он почувствовал в тот летний день у моря.
И я все сбиваюсь на разговор о чуде, потому что бесконечно надеюсь на него.
Откроется дверь — и войдешь ты, со своей не объяснимой никакими словами, стихами, красками, разве только что еще никем не сочиненной музыкой, улыбкой, в которой вся твоя душа, любящая, жалеющая нас и даже теперь таящая несуществующую вину…
Когда выходишь из киевского дома, то на сером бордюре панели ярко-желтой краской написаны два слова: “Я тут”. Кто их написал, зачем, к кому они обращены, столь необычные для улицы, для выбранного места?
Мы с матерью увидели их тотчас. Все у нас перед глазами поплыло; мы почувствовали одинаково: эти слова для нас, к нам…
С тех пор мы жадно вглядывались в подобные надписи, где бы они ни попадались на глаза.
На Андреевском спуске, возле ремонтируемого дома Булгакова и Художественного фонда, отгороженных от мостовой временным деревянным забором, мы с жалкой необъяснимой надеждой вчитывались в бесчисленные стихотворные и прозаические тексты, вглядывались в фантастические фигуры и узоры, которыми испещрена вся эта ремонтная загорожа сверху вниз. Кажется, находили нечто, замирали, перечитывали, но позже спохватывались и понимали, что на этот раз не мы адресат.
Тут более всего было цитат из песен недавно погибшего в автомобильной катастрофе певца Виктора Цоя.
И кто-то, кто не меньше нас верит в чудеса, написал метровыми красными буквами на белой стене брандмауера: “Цой Жив!”
И, значит, все-таки и эти надписи имели отношение к нам: они укрепляли нашу веру.
Но почему-то такого же сильного и обнадеживающего впечатления не родилось в старых киевских храмах и даже в самой Киево-Печерской лавре, в ее подземельях.
Наверное, оттого, что не были мы воспитаны в вере.
Хотя я был крещен дважды: в Саратове и в Новосибирске, крещен по-настоящему, не так, как любимый мной в детстве Тиль Уленшпигель, которого крестили, если мне не изменяет память, шесть раз, учитывая даже дождь, омывший его и родителей, пока они шли из церкви.
Но в нас не взрастили веры.
Как бы нам было легче!
На Рождество мы пошли в самый близкий от дома Владимирский собор. С трудом пробились сквозь толпу искренне верящих, молящихся и просто любопытствующих. Зажгли и поставили свечи, и, может быть, лишь в этот миг, пока разгорались и вставали на свои места розовые восковые свечи, что-то рванулось, запросилось к свету внутри нас, выдавив лишь слезы и усилив и без того непереносимую боль.
Да еще чуть позже, когда вышли в темный, теплый и влажный вечер, было минутное ощущение чего-то сделанного ради тебя, ради вас троих.
И мы всё ходили в храмы.
И везде было множество людей. И мы завидовали тем, на лицах которых прочитывали только что обретенное успокоение.
В Киево-Печерской лавре спустились в нижние пещеры, освещая дорогу слабым светом свечи. В нишах стояли саркофаги умерших здесь иеромонахов. И на мгновение мелькнула мысль: не кощунство ли это — ходить экскурсией в царство мертвых, тревожить их вечный сон?
Но кто-то за спиной негромко заметил, голосом Монтеня, что это просто камуфляж, гробы пустые.
Во всем, что мы там видели, было много наивного, почти не затрагивающего воображения.
Перед большой, во всю стену, картиной, изображающей земной путь человека от рождения до суда Божьего, невысокого роста пожилой монах в черном давал пояснения. Но мы уже не могли почувствовать в его словах собственной его веры. А он вдруг в духе светских экскурсоводов делал попытки острить — к примеру, о полезности поста и вредности переедания, намекая на нынешнее положение в стране.
Нет, что-то тут не то!
Но когда с какой-то точки вдруг охватывает взгляд чуть ли не все сразу: крутой берег, Днепр, храмы и колокольни, старые каменные стены и золоченые купола, — то становится уверенней на душе.
Надо лишь подумать о том, что двигало людьми, все это построившими и хранившими, и о тех, кто и сегодня приходит сюда ради молитвы и находит успокоение. Тут и особого воображения не надо, чтобы поверить в возможность чуда.
Мать подошла к одному, вызывающему обликом своим доверие, монаху и, неожиданно для себя расплакавшись, стала задавать неловко и взволнованно наш единственный вопрос о том чуде, в которое мы верим.
Монах стал спрашивать, кто крещен, а кто нет, выяснив это, заявил, что дело плохо и единственное, что он может посоветовать, — это причащаться, да еще пообещал в скором времени конец света и суд Божий.
Уныло и тяжело подымались мы в гору, покидая лавру, и, лишь оглядываясь и охватывая взглядом все сразу, немного утешались, а вспоминая погребальные подземелья, приходили к выводу, что и это не страшно…
Нам не страшно. Мы пережили, перешли не возрастную, а духовную черту, за которой смерть и лежание в земле не страшно…
Никто ничего не знает. Каждый придумывает свое. Да и слишком поздно мы спохватываемся, понимая, что самое важное, что только есть в человеческой жизни, — это неизбежность смерти и попытка догадаться, может ли быть что-то еще за ней.
А если и в самом деле нет ничего, никогда не было и никогда не будет? Тогда стоит лишь пожалеть, что ты был рожден, видел этот свет, радовался ему, может быть, даже чувствовал себя в иные мгновения счастливым.
Да может ли быть человек счастливым?
Мы в этот раз много ходили по Киеву, почти по всем его холмам, уставали, и это давало возможность сказать друг другу хоть что-то иное, кроме того, о чем мы если не говорили, то думали непрестанно.
Все же было что-то неестественное в этом январском бесснежии, в тепле, которое все равно не было весенним теплом, а непривычным для нас состоянием зимы. Поэтому яркое солнце почти не грело и, по нашим понятиям, предвещало сильный мороз.
Все оказывалось призрачным.
На Крещатике в эти дни митинговали. Собирались, рассыпались и снова собирались небольшие кучки людей, кто-нибудь непременно держал самодельный плакатик с ядовитыми словами по адресу властей или жовто-блакитный флаг.
Митинговали возле новогодней елки, где на временно сколоченной сцене танцевали и пели дети, поэтому митинговщики старались перекричать ребячье веселье. Митинговали и напротив елки, на противоположной стороне Крещатика. Там в стороне от всех стоял одинокий пожилой мужик с национальным флагом и, должно быть, ждал тех, с кем он готов был поговорить, а те, кто шумел рядом, его явно игнорировали.
Продавали какие-то газетки, печатные листки, на украинском и русском языках, — все сплошь антиправительственного и антикоммунистического содержания, с жестокими карикатурами и подборками политических анекдотов.
Мы приостанавливались, пытались прислушаться — везде мололи одно и то же: склоняли на разный манер все те же имена и молотили всякую политическую чепуху, как будто только ради этой возможности — говорить что в голову пришло — и жили.
Хотелось подойти и тихо спросить: а давно ли вы были в Киево-Печерской лавре, давно ли спускались в черные пещеры, давно ли думали о том, о чем только и должно думать?
Однажды мы были в гостях у Пети.
Ты знаешь, они дружили с Василием еще с юных лет, со времени работы на “Арсенале”. Петя очень любил Василия, а потом и тебя полюбил.
Он был в этот вечер немного странен, казалось, что он все делает по инерции: говорит, двигается, помогает накрыть стол, изображает гостеприимного хозяина, — но все это только оболочка, скорлупа, внешняя форма, привычно действующая независимо от внутреннего и, может быть, даже вопреки ему. Так нам, во всяком случае, казалось.
Это был какой-то специальный день, среди рождественских праздников, когда надо было поминать ушедших.
У Пети были незнакомые нам люди, мы опять помалкивали. Показавшаяся вначале симпатичной старуха настойчиво повторяла: “Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Кроме здоровья, нам ничего не надо!” — и снова, и снова то же самое много раз.
Ее призывы настолько не соответствовали нашему настроению, мы не могли желать себе здоровья, нам это и в голову не пришло бы, мы думали о другом — о противоположном.
В конце концов эта шумливая старуха стала вызывать у нас одно лишь раздражение и досаду.
Да простит нас Бог за это!
Приходили гости и к нам. Заходили просто, по-соседски, Толя с женой, Светлана, Леся, Валюся. Все они вспоминали что-нибудь хорошее о Васе, о тебе.
Мы с Толей вышли в лоджию покурить, и он стал говорить об удивительном сочетании в Васином характере совершенно противоположных черт — осторожности и способности к риску.
— После Чернобыля, — рассказывал Толя, — Вася уговорил меня и еще одного парня, вы его не знаете, провериться, не сидят ли в нас рентгены. Ну, пошли. Тот парень был любитель выпить. Приложили к нему датчики, к разным частям тела, — никаких отклонений от нормы. У меня стрелка чуть-чуть отошла от нормы, а у Васи заметно отклонилась. Он сразу помрачнел. Потом предложил купить красного вина и на моей памяти впервые так крепко выпил. Он же несколько раз ездил на станцию. В самые-самые опасные дни, знал, что рисковал, но рисковал. Выступал, читал стихи. И говорил со многими людьми. Со многими. Были у него на этот счет какие-то свои особенные соображения… А потом стал осторожничать. Продукты от матери, из деревни, привозил, старался киевские не употреблять. Однажды я видел, как он кипятил минеральную воду для чая. Юльку берег. Когда она приезжала, он ей не то что на улицу выходить не позволял, но и форточку открывать… Вот до каких крайностей доходил… И рядом с этим случай, когда он спускался с балкона на балкон… Вы, наверное, знаете, соседка с одиннадцатого этажа захлопнула дверь и осталась в подъезде без ключа. Я предлагал Васе сломать замок. Соседка и сама не возражала, а он как загорелся: спущусь со своего балкона на ее, пройду в квартиру и открою дверь. И я, дурак, в конце концов поддался, согласился. Обмотался Василь веревкой у пояса — самой обыкновенной, для сушки белья, — и я взялся удерживать ее конец. Как только его голова скрылась за балконом и я почувствовал силу натяжения веревки, меня обуял дикий страх: не удержу, веревка перетрется и порвется… Ну, такой страх напал, что дрожь стала бить. Кое-как взял себя в руки, крикнул: “Василь, как дела?” Он отвечает веселым голосом: “Я уже на уровне балкона. Вот только перекинуться на него осталось”. А я тотчас представил, как это непросто ему сделать: балконы же в одной плоскости. Раскачиваться, что ли, ему и закидывать ноги через перила? А если он не перелезет, то вытянуть его назад, наверх, у меня уж сил не хватит… Вот надо же было ему устроить такой смертельный номер! Но потом чувствую, веревка ослабла, кричу: “Василь! что там у тебя?” — “Готово!” — отвечает. Дверь открыл, улыбается, доволен. А сам в ванную к крану: оказывается, он обе руки по локоть в кровь ободрал о бетон, о железяки всякие… Признался, что был момент, когда подумал, что не перелезть ему на балкон, а когда ноги перекинул и завис на одиннадцатиэтажной высоте, закружилась голова и захотелось взять и отпустить веревку… Вот таков он. То осторожен до смешного, то до ужаса рисковый. Может быть, это ему нужно как поэту… Я не знаю…
Прощання недовiчне —
то не вiдчай:
Одвiдки в ньому взятися журбi?
Твоеiще усмiхнене обличчя
Мелькнуло — i розстануло в юрбi.
Чи раз
комусь доводилось iхать? —
Хоча б свою минувшину оглянь.
Чому ж тодi
така страшна безвiхiдь
Пiсля найзвичайнiсiньких прощань?
Що в нашi душi суму доливає —
Аж все одно, чи лiто, чи зима?
Чи то не здогад,
що й життя минае
Так, як оце:
мелькнуло — i нема?1
(Василь Моруга)
Наш отъезд из Киева совпал с Новым годом по-старому. Вечером собрались почти все ваши с Васей друзья.
Говорили, конечно, более всего о вас, пили за вас да за родителей, и никто не ограничивал ни себя, ни других в этом самом доступном утешении.
Минутами казалось, что вы оба здесь, с нами. Явственно слышался твой смех и Васин говорок.
Коля стал нас фотографировать, подключив вспышку, и я все думал, что в какое-то мгновение вспышка выхватит вас, невидимых, и будет доказательство, что не случайно было это ощущение вашего присутствия.
Все так же странно был скован Петя, если его о чем-то просили — подать ложку, бокал, передвинуть стул, улыбнуться для фотографии, — он все тотчас выполнял, но будто робот, автомат, а сам он, его “я” пребывало где-то в ином мире. Я так и не разгадал и не объяснил для себя этой его загадки.
А может, он просто острее других страдает?..
Уходили далеко за полночь. Обнимали друг друга, долго не отпускали рук, словно искали защиты и боялись разлуки…
И я знал, почему так. Я уже прочитал Васины пророческие стихи, которые случайно нашел в подборке, подготовленной для журнала, — верстка стихов лежала на письменном столе.
У меня есть основания полагать, что то наше прощанье с Васиными друзьями, в его квартире, скорее всего, было прощанием навсегда — вряд ли мы еще увидимся со всеми ними.
Только он-то имел в виду, скорее всего, ваши с ним бесконечные прощанья. Конечно, ваши!
И вот было в этот вечер подтверждение тому.
Мы все не могли расстаться с Колей и Лесей, вышли в подъезд, продолжая что-то говорить, почти не слушая друг друга, потом очутились у них в квартире и присели в прихожей на табуретки, на тумбочку для обуви.
И тут на какой-то вопрос матери, на что-то сказанное сквозь слезы, Коля и Леся стали говорить, перебивая друг друга: “Вася ужасно ревновал Юлю. Ужасно! Вы помните фотографию?..” Мы помнили фотографию, понимали ее шутейный смысл и то, что Коле хотелось подразнить Васю, и мы его прощали, потому что ревность, по нашим старым понятиям, есть верный признак любви.
И Леся подтверждала: “Вася обожал Юлю!” Коля, нахмурясь, дополнял: “Он ее боготворил!”
Это утешало нас больше, чем выпитое вино, будто укрепляло никогда не покидавшую нас надежду.
А я опять думал о Васином стихотворении, о том, что оно о ваших с ним разлуках…
Жизнь мелькнула, как в последний раз мелькнуло в толпе отъезжающих любимое лицо.
Я буду помнить, покуда будет биться сердце, ночной Толмачевский аэропорт, грязный, сонный, с черной капелью за мутными стеклянными стенами, как заболело у меня в середине груди, когда прощально поднял руку и не опускал ее до тех пор, пока ты, несколько раз оглянувшись на меня, не скрылась за поворотом вместе с другими, бредущими на посадку.
Почему ты даже не улыбнулась?
Я бросился на второй этаж и увидел через широкое окно-стену, как вас подвели к самолету, он был недалеко, и, зная, что тебя непременно ототрут более энергичные и бесцеремонные, стал смотреть на подымающихся по трапу. Когда толпа заметно поредела, я снова увидел тебя, увидел, как ты, почти невольно, в последний раз взглянув в сторону аэропорта, приподняла руку, прощаясь, и тут же вошла в разверстую темень двери.
Какая непереносимая тоска!
Какое нескончаемое горе!
Нет и не будет им конца и края!
Случайно наткнулся на мысль Варлама Шаламова, которая и меня не оставляет с первой минуты и с первой строчки.
Шаламов написал открыто: “Есть какая-то глубочайшая неправда в том, что человеческое страдание становится предметом искусства, что живая кровь, мука, боль выступают в виде картины, стихотворения, романа. Это — всегда фальшь, всегда… Хуже всего то, что для художника записать — это значит отделаться от боли, ослабить боль, свою, внутри, боль. И это тоже плохо”.
Согласен с каждым словом. Оправдываюсь только тем, что боль моя не проходит, а часто становится непереносимой, тогда я бросаю писать. А потом опять возвращаюсь к столу и уже не могу разобраться и объяснить самому себе, что меня к этому понуждает.
Если жизнь сопоставима с одним мелькнувшим мгновением, то и одно мгновение может вобрать в себя целую жизнь.
После нашего прощания в аэропорту Толмачева впереди было море времени, бессчетное число мгновений.
Они все еще длятся.
И вы все еще летите на белой машине по весне, в весну и в жизнь.
И все хорошо, и мир прекрасен, не бессмыслен, и есть во что верить и что любить.
Дай вам Бог!..
Юля родилась, когда ее отцу был тридцать один год. Работал он редактором молодежной газеты и всерьез подумывал, что для такой работы уже староват, что все еще оставаться в комсомоле, быть членом бюро обкома комсомола в его возрасте как-то неудобно.
Впрочем, и мать, которая была на четыре года моложе, тоже думала о своем возрасте, но по другим причинам. Она сомневалась, не поздновато ли решили родить второго ребенка. Ведь их сын Алеша, которого они любили до самозабвения, просто млели перед ним, немало тем вредя воспитанию, должен был в этом году идти в школу.
Мать, всегда более решительная, сходила в женскую консультацию и взяла направление на аборт.
Обычно уступавший ей отец вдруг заупрямился. Он любил жену и, не замечая собственного эгоизма, ревновал часто и мучительно. Ему даже снились сны ревности, казавшиеся безысходными и ужасными; он просыпался среди ночи с тяжелым сердцем и долго не мог успокоиться.
Рождение или нерождение второго ребенка он тоже каким-то образом связал со своей любовью к жене и страстной ревностью.
В конце концов он нашел довод, который сломил сопротивление жены. Он сказал: “Ты только представь себе: мы умрем, и наш Алешенька останется один на всем белом свете, ни одного родного человека! А тут у него будет братик, а еще лучше — сестреночка” (отец хотел, чтобы родилась девочка).
Она сдалась и отказалась от аборта.
И все это, конечно же, доказывает, как еще на самом деле были молоды и не умудрены жизнью Юлькины родители…
Но потом, позже, в течение многих лет, Юлина мать все вспоминала о том, что не хотела рожать дочку, и хотя она говорила об этом чаще всего с улыбкой, полушутя, ее глаза становились испуганными, улыбка растерянной, и она сама и близкие догадывались, что она пытается покаяться, но у нее это не получается.
И когда она вернулась из роддома, то сразу рассказала мужу, как принесли дочку на первое кормление, а та отвернулась от груди, плотно сжав губки, и, как показалось матери, смотрела на нее пристальным, осуждающим взглядом. Мать расплакалась и стала просить прощения у новорожденной, которой она какое-то короткое время не хотела, целовала ее нежные смуглые щечки, лобик, но дочка была непреклонна и грудь не взяла. Лишь во второе кормление она стала сосать, а насытившись, произнесла что-то похожее на сердитое, недовольное “у-у!” и сразу же отвернулась. И так она поступала всегда на протяжении всех месяцев, пока ее кормили грудью.
Скорее всего, все это было лишь плодом материнского воображения, но то, что дочка отвернулась от груди в первое кормление, — это факт. Такой же, как и то, что родилась Юлька смуглой, темноволосой, с большими синими глазами (увы, значительно позже родители узнали, что все младенцы рождаются с синими да голубыми глазами), о чем мать с восхищением сообщила в первой же записке из роддома, посчитав, что дочка цветом глаз пошла в отца и отцову родню; но через несколько дней в ее глазах появились темно-коричневые лучики, которые ширились, ширились, окончательно поглотив синеву, и стала Юлька кареглазой.
Накануне Юлькиного рождения, в декабре, отцу наконец дали две комнаты в трехкомнатной квартире в новом благоустроенном доме. Они впервые в жизни оказались в доме, где не надо было топить печь, носить воду, даже от хождения в баню они теперь освобождались и чувствовали себя немного обалдевшими от окружившего их благополучия, делавшего их невероятно свободными.
Это казалось и комичным, и жалким: чувство свободы, сама свобода зависела от благоустроенного жилья. Но так было. Они пьянели от этой свободы. Они были счастливы. И Юлька была первым ребенком, родившимся в этом доме, что тоже было добрым предзнаменованием, и все жильцы многоквартирного дома сразу полюбили и Юльку, и ее родителей, во всяком случае, так казалось, хотелось, чтобы было именно так.
Отец пригласил свою мать подомовничать, помочь им, и она тотчас прилетела из Новосибирска; ей еще не было шестидесяти, и чувствовала она себя неплохо, радовалась их радостью и вполне влилась в их настроение.
В редакции сотрудники вовсе не считали своего редактора старым, считали его вполне подходящим для такой работы и, зная его готовность подхватить шутку, поострить, сделали в честь рождения его дочери забавные комбинации из вырезанных в старых газетах и журналах рисунков и понятных лишь редакционным поздравлений, в которых каждое слово, по мнению авторов, блистало остроумием и было многозначительным. Редактор с искренним удовольствием принял этот самодельный поздравительный альбом и, к не меньшему удовольствию сотрудников, вычитывал из него вслух стихотворные и прозаические отрывки и хохотал до слез вместе с сочинителями.
Так было встречено рождение Юлии.
Пока она была еще без имени.
Отец и Алеша, каждый день сочиняя записки для матери и новорожденной, называли ее разными нежными именами, какие на самом деле просто не существуют. Чаще всего они обращались к дочери и сестренке совершенно непонятным словом, придуманным Алешей, — “дядяска”. Что такое “дядяска”, объяснить невозможно. Но когда они писали: “дорогая дядясочка”, “милая наша дядясочка” и т. д., то для еще не обретшего собственного имени младенца это казалось вполне приемлемым.
Наверное, поэтому и окончательный выбор имени был предоставлен Алеше. Бумажки с написанными именами свернули трубочками и бросили в отцову шапку. Алексей достал бумажку, развернул и прочитал, как уже научившийся грамоте человек, имя — Юлия. И все обрадовались этому имени, хотя и отец, и мать, и бабушка, и сам Алексей назвали не менее пяти других имен, вполне традиционных для тех лет, вроде Светланы, Лены, Тани. Теперь, когда имя было выбрано, все обрадовались, что оно звучало не вполне обычно, во всяком случае, они не знали никого с таким именем — Юлия.
А осенью отец получил письмо с Урала, от бабы Кати — Екатерины Христофоровны, матери его убитого в тридцать восьмом году отца. Она писала, что очень рада имени Юлия, которое дали ее правнучке, ведь так звали ее маму. А отец и не знал, что его прабабушку звали Юлия. И имя для дочери выпало совершенно случайно.
А может быть, не случайно?
Именно тогда, после письма бабы Кати, отец подумал, что рождение Юлии, ознаменовавшееся таким количеством счастливых совпадений, принесшее всем им столько полузабытой радости (все-таки Алеше шел восьмой год), должно было свершиться непременно и он тысячу раз прав, развеяв сомнения жены. И скорее всего, рождение это означало перелом, новый этап, возможно, даже следует сказать, эпоху жизни его и всей родни, которой сполна отмерила судьба горя, разбойно гулявшего по всей родимой земле.
И так, видно, думал, чувствовал не он один.
Как-то незаметно, но естественно для всех их Юлия стала знаком, паролем удачи, успеха, неумирающей веры в счастливое завтра.
Стоило только подумать, что вот то или это делается, предпринимается ради Юлии, как непременно все удавалось…
Господи! Неужели они слишком часто поминали счастливое имя и опирались на ее неокрепшую невинную душу?! Господи!..
Это не могло пройти бесследно.
Как бесплодны, бессмысленны и безжалостны поздние раскаяния!
Но тогда они были счастливы.
Отец, все еще находясь во власти разнообразных предчувствий и неясных предвидений, заявил однажды за столом:
— Вот родился человек, который закроет мне глаза. И я теперь спокоен.
Жена не придала значения его словам, а мать быстро прикрыла рот ладошкой, и из глаз ее полились неожиданные слезы — то ли от прочувствованного ею счастья сына, то ли от воспоминаний о тех неизвестно где и когда убитых, которым-то никто из близких не мог закрыть глаза…
А тесть, которому кто-то передал эти слова, понял их по-своему и при встрече спросил:
— Что это, дорогой зятек, ты, говорят, помирать собрался?
Зятек рассмеялся и объяснил тестю смысл посетившей его мысли. Тесть все же с некоторым сомнением покосил коричневым глазом (у него была такая привычка — смотреть боком, одним глазом, когда он в чем-либо сомневался или подшучивал) и заметил:
— Ладно, помирать-то тебе совсем не ко времени. Вон какая семья большая. Живи! Я б на твоем месте сейчас пьяный в дым ходил да песни распевал.
Тесть в молодые годы крепко выпивал, но теперь вот уж лет десять не позволяет себе даже понюхать спиртное, и зять понимал: это шутливое замечание означает, что тесть вполне разделяет его радостное чувство…
Он благодарно улыбнулся, но чуть позже стал думать о другом — о том страшном, что уже было в его жизни и о чем он старался не думать и не говорить, если не спрашивали, по возможности обходить каким-нибудь прочерком или все тем же умолчанием в анкетах и в не раз уже писавшейся автобиографии.
Он подумал еще об одном совпадении: ему сейчас столько же лет, сколько было отцу, когда его арестовали…
Но разве кто-нибудь из решавших судьбу его отца хоть на мгновение подумал о чувствах и мыслях того молодого человека, у которого тоже к тому времени была немалая семья: жена, два сына, старшему — девять, младшему — три года! Разве хоть кто-нибудь пытался представить себе, как разрывалась душа его отца, когда он уходил, поцеловав жену, сыновей, шепнув старшему такие ненужные, пустые слова: “Слушайся маму!”
Вот о чем думал Юлин отец, расставшись с тестем, позволив себе вспомнить тот теплый апрельский день и не поздний вечер 1938 года, когда он в последний раз видел своего отца, уведенного из его жизни раз и навсегда.
И тогда он впервые с холодящим сердце страхом подумал: нет ли в его женитьбе на дочери бывшего сотрудника НКВД того, что следует назвать предательством памяти отца, как и в его трусливых анкетных умолчаниях, не является ли его женитьба противоестественной, не кончится ли это новым трагическим поворотом, не отомстится ли ему?
Так отчетливо он подумал впервые, однако душевное беспокойство, тревога, сходные с тем, о чем он только что ясно и до конца подумал, уже посещали его. Но стоило ему лишь посмотреть на жену и сына или хотя бы подумать о них, как тревожное настроение исчезало.
Все объясняла и оправдывала любовь.
И как же иначе, как же иначе! Любовь — единственная надежда людей, единственное средство спасения от разнообразных и изощренных способов самоуничтожения человечества. Что бы ни разделяло людей, какие бы государственные или иные другие силы ни поддерживали это разделение для собственных нужд и выгод, разжигая ненависть, все может преодолеть любовь.
И тогда отцу представлялась собственная любовь, женитьба, чуть ли не вся его жизнь едва ли не апостольской миссией. Он пришел в семью бывшего сотрудника НКВД с любовью, с открытой душой, с прощением. Разве можно его осудить за это?
К тому же когда он ходил в женихах, то вовсе не знал, кем был его тесть, его вообще это не интересовало, — он был влюблен, а впереди предстояла разлука: он кончал университет, а невеста была лишь первокурсницей. Им обоим ни до кого не было дела! Они думали только друг о друге и говорили только о себе.
Когда они поженились, тесть был уже на пенсии, потом, правда, пошел начальником охраны в старинный томский вуз, и о его работе в молодые годы стали говорить значительно позже, когда родился Алеша.
Видимо, тесть, долго сохранявший открытую недоверчивость к людям, все-таки верно понял своего зятя и в конце жизни стал с ним откровенничать, стал рассказывать кое-что из времен НКВД. Откровения его походили на исповедь, на покаяние.
Оставалось только прощать…
И все-таки где-то тут был неясный, скрытый грех. Не тестя — его собственный грех. Ему самому надо было бы каяться и просить прощения у расстрелянного отца и двух его братьев — Федора и Александра, — и у их отца, его деда Якова, которого, как давно ему было известно, прежде чем убить, жестоко пытали, добиваясь подписи под признанием в шпионстве.
1989 — 1997.