ПОВЕСТИ О ЖИЗНИ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1997
ЛЮБОВЬ К ИВАНУ ИЛЬИНУ
КАК ВЕХА РУССКОГО ОПАМЯТОВАНИЯ
Иван Ильин. Сущность и своеобразие русской культуры. Перевод с немецкого. — «Москва», 1996,
№ 1 — 12.
Заслуживающий внимания факт: произведения Ивана Ильина, с тех пор как они стали у нас доступными, излюбленны и «взяты на вооружение» общественными и политическими силами, именующими себя народно-патриотическими. Вот и «Москва» в прошлом году поступила, как редко поступают толстые журналы: из месяца в месяц в продолжение целого года публиковала теоретическую, культурфилософскую работу. «Сущность и своеобразие русской культуры» — двенадцать лекций, читанных Ильиным (на немецком языке) в Швейцарии в конце 30-х — начале 40-х годов. Уточню, что понятие «культура» в данном случае употреблено в предельно широком смысле (для большей ясности приведу заголовки некоторых лекций: «Вера», «Ход исторического развития», «Главные национальные проблемы России», «История становления государства»).
Произведения Ильина, особенно раннего периода (думаю, что можно считать таковым 20-е годы), в чем-то, безусловно, созвучны нынешним умонастроениям «народно-патриотических» кругов. Это «что-то» есть прежде всего пафос державности. Ильин мечтал о России величавой и грозной для врагов, о «добром» государстве, основанном на «духовной солидарности граждан» и неусыпно о них попечительствующем, делал заметный нажим на мистике государственности. Схожие до некоторой степени взгляды мы находим сегодня у идеологов оппозиции.
Бердяев имел основания упрекать Ильина («Путь», 1926, № 4) в том, что он ставит целью «принудительную организацию добра в мире через государство». Для христианина Ильин слишком привязан к временному и ограниченному, слишком уповает на «земные обстояния»; у него в этом смысле «тяжелая поступь» (впрочем, и Бердяев заслуживает упрека прямо противоположного характера: он излишне «легконог», излишне легко воспаряет над бытом, традициями и т. п.). Разумеется, родная страна, «в Божьем лице узренная», может и должна служить предметом любви и всяческой заботы; творческая государственность — одно из ее проявлений. Но столь же важно для христианина уметь выйти «за стан». «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» (Евр. 13: 14).
Увы, нынешние «народно-патриотические» круги, включая ту их часть, что поставила себя под знак креста, отличает, как правило, неумение и нежелание выйти «за стан». Та же «Москва» сплошь и рядом предоставляет свои страницы тяжелоступам, для которых старообразно понятая державность — «несущая опора» их мышления; все, что extra muros (вне стен), вызывает у них недоверие или враждебность. В Ильине они ищут союзника и действительно находят у него, как я уже сказал, некоторые созвучия.
Заметим, однако: сходные звуки в том и другом случае высечены, так сказать, совершенно различными историческими обстоятельствами.
Мечта Ильина о могучей державе российской была спровоцирована катастрофой семнадцатого года и последующей неудачей белого движения. Катастрофа имела не только внутренние аспекты, но и внешние. Россия выбыла из войны незадолго до ее победоносного окончания: «еще немного, еще чуть-чуть» — и русское знамя взвилось бы над Босфором и, главное, православный крест был бы водружен над Св. Софией. Помешал внутренний срыв, за которым последовал сильнейший геополитический откат по всей западной границе и отчасти по южной, превращение в малозаметную величину в военном аспекте. И это в то время, когда другие великие империи, принадлежащие к лагерю победителей, вчерашние союзники России, еще наращивали мяса, когда европейские «тигры» и «шакалы» еще рвали друг у друга зубами наиболее лакомые куски (хотя первые усилия по созданию нынешнего европейского порядка уже делались). Горечь, обида, испытываемые русским эмигрантом, вполне понятны. Особенно если учесть, что катастрофа была хоть и не случайной, но далеко не неизбежной.
Совсем другое дело — распад СССР, качественно иного образования, чем Российская империя: рожденный на «злых ветрах», он с самого начала обречен был на историческую недолговечность. Потому производят комическое впечатление попытки объяснить его бесславный конец происками каких-то заговорщиков из-за кордона или действиями внутренних «предателей». Ссылки на некоторые высказывания Ильина нисколько не прибавляют таким попыткам серьезности. Он действительно употреблял выражение «мировая закулиса» — но что с того? «Мировая закулиса» объективно существует — как место или, точнее, места, более или менее непроницаемые даже для вездесущих СМИ. Но только не как центр, откуда протянулась некая паутина, опутавшая весь земной шар. К массовой культуре Ильин никакого отношения не имел. И характерно советский исподлобный взгляд на Запад ему совершенно не был свойствен.
Я уже не говорю о том, что крах мирового страшилища, каким был СССР, менее всего должен огорчать как раз русских, россиян — даже с учетом нынешнего состояния страны, во многом печального, а в чем-то и прямо жалкого.
Как видим, даже слабые стороны Ильина — слабы иначе.
Между тем добросовестно-вдумчиво прочитанный Ильин позволил бы нашим державникам вырасти на целую голову, если не больше. В частности, «швейцарские» лекции создают образ России, который во многом может способствовать процессу самоидентификации народа, только-только очнувшегося от коммунистического гипноза.
Образ чисто ретроспективный: Ильин говорит о России, какой она была до семнадцатого года («я совершенно не занимаюсь современностью: она еще не созрела для исследования»). Кому-то, наверное, этот образ покажется идеализированным; кто-то даже найдет в нем общие черты с национально-православным китчем. И совершенно напрасно. Ильин ничего не приукрашивает, он лишь выбирает все, что радует взор и лелеет слух. Не забывая в то же время об изъянах и пороках. Правда, изъяны и пороки занимают в его лекциях скромное место, но тут, опять-таки, надо учитывать условия эмиграции. Не будь эмиграции, Ильин, наверное, обошелся бы со своей «темой» несколько иначе; так же, как и Бунин не написал бы «Косцов», а Шмелев не был бы тем Шмелевым, какого мы знаем. Россия, которую они потеряли, отодвинулась во времени и стала светла лицом: «пленный ангел» в нем проступил.
В чем главная особенность русской культуры по Ильину? Она — в «свободном созерцании сердцем»: русская душа «прежде всего есть дитя чувства и созерцания. Ее культуротворящий акт суть сердечное въдение и религиозно совестливый порыв». Любящее, спокойно-радостное сердце задает меру русскому искусству и культуре вообще; оно удерживает от погружения с головой в бесплодную игру страстей (столь характерную, заметим мы, для современной культуры). Сердце «собирает» человека и возвышает его, а страсти, наоборот, «разбивают человека на части, связывают его с пустым множеством недосягаемых вещей и жизненных содержаний: это бесплодная игра сонмища маленьких блуждающих огней, сливающихся в одно большое блуждающее пламя, которое сжигает и истощает человека. Тусклым и жалким опускается он на дно, ничего не достигнув».
Спокойно-радостное созерцание божественного в мире сопрягается с болью за все человеческое. Мировая скорбь — вечная тема русского верования и всей русской культуры (Weltschmerz — если именно это выражение стоит в оригинале — понятие, взятое, собственно, из романтического лексикона и имеющее некоторые специфические оттенки, но, видимо, Ильин употребил его, чтобы быть понятнее немецкоязычной аудитории). Такая двойственность отражает коренную двойственность бытия, в котором божественное страдает за человеческое и стремится его спасти. Русский «простой человек» говорил об этом «своими словами»: что ни день, то радость, а слез не убывает.
Открытое сердце вызывало эмоциональный тип поведения: русский «постоянно стремится самому себе или кому-нибудь раскрыть свою душу, он хочет интимности, доверия и теплых отношений, преодоления условностей, обмена мыслями о важнейшем в собственной жизни и в белом свете». Замечательно, что это свойство характера не исчезало с развитием культуры, интеллекта: головастые «русские мальчики», усевшись на минуту где-нибудь в трактире, сразу начинали толковать о мировых вопросах как о чем-то сугубо личном.
Указание на роль сердца как центрального «органа» русской культуры содержит в себе момент противопоставления Западу, где, как говорит Ильин, много твердости, холодной рассудительности, формализма, где сердечные порывы скованы моралью и внешней лояльностью. Ильин, однако, подходит к этому вопросу исторически: таков результат процесса, набиравшего силу со времен Ренессанса. Действительно, историки средних веков знают, что европейцы были раньше иными — более непосредственными, порывистыми; и что глаза у них очень часто были «на мокром месте» (признак умягченности сердца) — от умиления, радости или горя. Случалось, что и суровые рыцари, подняв стальные забрала, размазывали слезы, внимая особо проникновенному слову какого-нибудь странствующего проповедника. Вопрос Шурочки Азаровой «Любите ли вы плакать?» не покоробил бы их, как покоробил он поручика Ржевского.
Я отнюдь не хочу сказать, что изначальное «качество» сердца на востоке и на западе нашего континента было одно и то же. Возможно и даже скорее всего, русское сердце всегда было «шире». Но ход истории производит у нас то же действие, что и на Западе. Особая «сердечность» русской культуры в XIX веке (впрочем, рассуждая таким образом, не будем перегибать палку: кто упрекнет в недостатке сердца Европу Диккенса или Гюго?) вряд ли была бы возможна, если бы «Пахом с большим костылем» (цивилизация) не замедлил свое продвижение на российских просторах. Увы, против этого — до сих пор, во всяком случае, — никто ничего не придумал: цивилизация сушит (хотя в то же время отучает от грубости, жестокости); в результате сердце замыкается в себе и даже «уменьшается в объеме». Важно не допустить, чтобы оно ссохлось совсем.
Еще один фактор работает у нас против «культуры сердца», на сей раз специфически российский, связанный с пореволюционной нашей историей. Однажды захватив власть, коммунисты на долгие десятилетия установили диктатуру «разума» — того типа, о котором Юнг говорил, что он является суммой чьей-то близорукости. Одно за другим вырастали поколения, отличенные некоторой атрофией сверхразумного, того, что можно назвать интуицией высшего порядка, осуществляемой через посредство сердца. Вообще говоря, сердце — орган всех чувств сразу, но есть в нем некий сокровенный центр, «сердце сердца», где человек «выходит» к Богу. Или, наоборот, Бог «выходит» к человеку. Вот это «место» было у нас до крайности запущенно.
С другой стороны, невероятные претензии «разума» обернулись в конечном счете против него самого, более того, против словесно-логического вообще: «территория», на которой оно осуществляло реальную власть, непрерывно сужалась, уступая место подсознательному. Вся советская история, по крайней мере начиная с 30-х годов, отмечена разгулом подсознательного, иначе говоря, интуиций низшего порядка. Это принципиально иные интуиции, чем та, о которой сказано выше. Недаром в Библии Бог назван «испытующим сердца и утробы» (Откр. 2: 23 и в других местах; курсив мой); одно дело — сердца, и другое — «утробы». Думаю, что у Б. Вышеславцева были все основания отождествить «утробы» с подсознанием (не кишечник же, в самом деле, имеется в виду). Так вот, в советское время сердечное было потеснено «утробным»; советский человек был силен «цыганским умом», нащупывавшим реальные, в практическом смысле, значения вещей под сенью омертвевших слов.
Между прочим, этот груз советского подсознания — в котором можно различить обрывки этнической «русскости», специфической простецкости советской выделки, гипертрофированной и огрубленной державности — пока еще объединяет, хотя бы отчасти, «народно-патриотические» круги, несмотря на принципиальные, казалось бы, отличия в идейно-теоретическом и религиозном плане.
Как далеко зашло вымаривание русского в русском, о котором писал Ильин, угадывая его из швейцарского далека? Мы узнаем это по тому, как скоро будет идти преодоление советскости.
Здесь могут возразить, что «найти себя» русскому человеку сейчас мешает главным образом западная массовая культура. Пусть так, но кто лишил наше общество иммунитета в отношении того дурного, что она в себе несет? Еще раз придется указать пальцем на советскую культуру. Те элементы «культуры сердца», которые в ней сохранялись, не могут быть поставлены ей в заслугу — они позаимствованы ею в дореволюционном прошлом и не претворены в каком-то действительно новом видении мира. И не могли быть претворены — за отсутствием у нее религиозного чувствилища, за невниманием к обеим «безднам» человеческого бытия, «верхней» и «нижней». Что же касается западной массовой культуры, этого продукта поздней цивилизации, то она сильно деградировала за последние тридцать лет и сейчас полна ядов, угрожающих самому существованию цивилизации. Но даже в нынешнем своем виде она представляет собою борение различных начал, и данное обстоятельство ни в коем случае не следует упускать из виду.
Есть чудесная русская пословица: не гляди на меня комом, а гляди россыпью. К сожалению, многим нынешним почитателям Ильина взгляд «комом», направленный в западную сторону, мешает увидеть, что есть что и кто есть кто. Чтобы «найти себя», нужна зрячесть, открытость — в сочетании с благотворным упрямством, исходящим из уверенности, что вот Он, Бог, а вот порог. А вот болото, в котором черти засели. Нужна хитрость сказочного Ивана-дурака, умевшего обставить всех чертей. Это то качество русской души, которое Ильин назвал «предприимчивостью в творческом созерцании».
Но прежде всего прочего — нужно расчистить захламленный «выход» к сверхразумному.
Нет, право, лучший совет, который я мог бы дать нашим державникам, если бы мне это позволили, был бы такой: больше Ильина! Даже его взгляды на государство, паче всего прочего их пленившие, зовут их сделать несколько шагов вперед — особенно если брать их (взгляды) в развитии. Поздний Ильин преодолевал влияние Гегеля (которым занимался в молодости) в части излишне высокой оценки государственных институтов. Равным образом преодолевал он славянофильскую иллюзию, что может существовать общество, основанное на всеобщем взаимном доверии (пародийной ее реализацией была советская система, сдвинувшая понятие доверия в сумеречную область «утроб»). В человеке сидит зло — отсюда неизбежность известного недоверия к нему, особенно если он облечен некоторой властью, — отсюда необходимость четко функционирующих правовых институтов, затрудняющих причинение зла человеку человеком. Незнание римского права в Киевской Руси (где тем не менее существовали начатки правосознания) Ильин считает досадным пробелом, который до самой революции семнадцатого года не был должным образом восполнен. (С другой стороны, общество не может основываться только на формальном знании прав и обязанностей, иначе говоря, оно не может исходить только из недоверия к человеку; должен быть определенный уровень доверия — это вопрос, относящийся к духовному состоянию общества. Более того, схема права по-настоящему заработает только в том случае, если будет усвоена идея права. Ильин неоспорим, когда указывает на данное обстоятельство. Как и тогда, когда заключает, в более широком плане: чтобы устроить мир материи, надо прежде устроить мир души.)
С недостатком правосознания Ильин увязывает отсутствие твердых представлений о собственности. Прошу обратить внимание на этот момент — один из самых болезненных в наши дни. Позволю себе длинную цитату, где Ильин говорит о последствиях татаро-монгольского ига; меня сейчас не столько интересует, чем, по его мнению, вызваны российские злосчастия (хотя и это существенно — ad notam старых и новых евразийцев), сколько другое: что именно он считает злосчастиями. Итак: «Эта вечная угроза — «что ты ни построишь — превратится в развалины»; «все твое — только на время твое»; эта утрата перспективы честного и напряженного хозяйствования; эта необходимость всегда снова строить на пожарищах и начинать с нуля — нанесли русскому народу непоправимый ущерб. В ходе столетий народ привык относиться к своему состоянию как к чему-то ненадежному (уже заранее уступая) и к чужой собственности так же безразлично, как и к своей, не заботясь о бережливости и экономии, безнадежное «авось» завладело душою народа, равно как и легкомысленная и снисходительная трактовка хищнических бесчинств; отсюда недостаток твердого лояльного правосознания — в личном, так же как и в общественном плане; фривольное обращение с правопорядком и его элементарными законоуложениями».
Ильин зовет вырваться из психологической сплотки, оставшейся в наследство от советской эпохи, из этого вязкого «мы», в котором до сих пор многие наши соотечественники барахтаются. В русской традиции, указывает Ильин, — резкая индивидуализация мнений. Русский крестьянин, например, при всем его уважении к «миру», — «скептик и автономный мыслитель», самосильный в отдельно-поставлении от других людей; он привык доверять в конечном счете только собственному сердцу, собственному свободному созерцанию. (Это, с другой стороны, ответ некоторым нашим современникам, не в ум, а в глум трактующим русский характер как «рабий»; Ильин совершенно прав, не ограничиваясь чисто формальным пониманием свободы, ибо она есть также, и даже прежде всего, уклад души, стиль чувства и его проявления.)
Ильин предупреждает против завышенных оценок этнических моментов в психологии общества (что столь часто наблюдаем мы сегодня), против такого «братства», которое остается слабым и мертвым отголоском родового-семейного строя, когда о братстве говорила единая кровь общего происхождения. У Киплинга, по его словам, «звери, когда хотят подружиться, говорят один другому: «Мы одной крови». Так поступать должны и люди, только вместо «крови» говорить — «духа»; тогда мы находим брата по духу и посредством духа».
Ильин порицает формально-обрядовую религиозность (ныне оказавшуюся в чести), сводящуюся к восприятию чужих молитвенных движений и подражательному стоянию в храме. Религия, по его словам, есть свободное цветение личного духа; только через опыт встречи с живым Богом, всегда «одинокий», можно стать полносильным членом Церкви и приобщиться к ее соборному наследию.
На Ильина можно равняться, определяя свое отношение к советскому режиму, с которым он — ведущий идеолог белого движения — никогда ни на какие компромиссы не шел. СССР, от которого многие нынешние державники никак не могут душевно отлепиться, Ильин назвал в 20-х годах «мировой язвой» (таковою тот оставался до самой «перестройки», хотя характер язвы несколько видоизменился).
И тут мы подходим к самому на сей день главному. Ильин писал (правда, в другой работе, именно — «Россия в русской поэзии»), что ни один народ не судил себя так строго, не требовал от себя такого очищения и покаяния, как русский народ. Вот, пожалуй, оселок, по которому можно будет судить, останется ли Россия Россией. Пока что различить в «шуме времени» покаянные голоса довольно трудно; покаяние для толпы — нечто из области кино. И все же есть признаки того, что подспудная работа духа в соответствующем направлении идет своим ходом; и есть надежда, что когда-нибудь наше общество «главой, лежащею в пыли» (Хомяков), сумеет переосмыслить пройденный путь с точки зрения христианской совести.
Думаю, что и пробудившаяся любовь к Ильину для части русского, российского, общества, психологически увязающего еще в советской эпохе, может стать — надеюсь, что станет, — своего рода вехой опамятования. При условии, что в его книгах не будут вычитывать только привычно-понятное и толковать его удобным для себя образом.
Ю. КАГРАМАНОВ.