ПОВЕСТИ О ЖИЗНИ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1997
КОММЕНТАРИИ К СУДЬБЕ И ЭПОХЕ
Г. Адамович. Одиночество и свобода. Составитель, автор предисловия и примечаний В. Крейд. М.
«Республика». 1996. 447 стр.
Г. Адамович. Критическая проза. Вступительная статья, составление и примечания О. А. Коростелева. М. Изд-во Литературного института. 1996. 384 стр.
Девяносто шестой, вовсе не юбилейный для критика и поэта Георгия Адамовича (1892 — 1972) год представил его российскому читателю в полный рост. Увесистый том, изданный «Республикой», включил в себя книги критической прозы «Одиночество и свобода» и «Комментарии», а также статьи и эссе, письма, рассказы и стихотворения; к этому присовокуплен небольшой текст «Разговоров с Адамовичем» Юрия Иваска. В сборник же, выпущенный Московским литинститутом им. А. М. Горького, вошли рецензии и статьи Адамовича о литературе Советской России 20 — 30-х годов. При сопоставлении этих двух собраний оказывается, что совпадений в них не так много. Одна жизнь — и два тома. Тема для рецензента почти неподъемная. Поэтому оставим, пожалуй, в покое стихи. Отошлем интересующихся биографическими сведениями к хронике жизни и творчества Адамовича в литинститутском издании, а тех, кто ищет его место в культурной жизни, наведем на статью Крейда. Займемся критической прозой.
Итак, Адамович вернулся в Россию. В Россию, которую никогда не терял из виду, хотя держал ее скорее в душе, чем в актуальных пространстве и времени.
…Вернулся? Но разве может куда-то «вернуться» критик? Писатель, поэт, философ сочиняют послание не только современникам, но и потомкам. Критик живет сегодня. Он как редко кто погружен в текущий литературный процесс, замкнут в нем — и немыслим вне своей среды и своей эпохи. Потом, лет через пятьдесят — сто, можно собрать и перепечатать тексты — и вот это случилось. Но, вырванные из актуального контекста, они теряют главное — непосредственную связь с тем единственным и неповторимым моментом бытия, который вызвал их к жизни. Они лишаются главного смысла, становясь только памятником минувшей литературной и культурной эпохе. Когда перечитываешь многое из того, что написано было Адамовичем за целую жизнь, возникает ощущение: критик и сам постепенно начинал чувствовать себя не только (а в послевоенные годы и не столько) оформителем моментальной реакции на книжную или журнальную новинку, но — носителем и хранителем прошлого. Дооктябрьский Петербург и русский Париж; классики и антики серебряного века и эмиграции; атмосфера эпохи и воздух культурного круга, встречи и разговоры, манеры и афоризмы, человек с его духовным опытом, творческим ресурсом и проблематичным продуктом литературного труда, — когда Адамович начинает говорить на эти темы, он пытается связать в единое целое способность критического суждения с живыми воспоминаниями о минувшем. Отсюда — настойчивое стремление к выражению окончательного итога, к резюмированию культурных эпох, к созданию суммарных формул литературного процесса и завершенных литературных портретов. Это и свидетельство современника — и четкая оценка случившегося. Некоторые из таких резюме озадачивают неожиданностью суждения, основанного на случайных, казалось бы, впечатлениях. Злое христианство Мережковского или, например, лжепатриотизм Шмелева — к этим приговорам не всякий отнесется спокойно. Возможно, сгладить эту остроту мнений призван был популярный приговор по поводу самого Адамовича: критик-интуитивист, импрессионист. Поэт в критике, капризный мастер вкусовых оценок. Так — и не так. В своих суждениях он действительно обычно скорее полагался на свободное вдохновение, чем искал опору в строгой, неторопливо и тщательно продуманной понятийной системе. И ученый-пурист вроде того же Альфреда Бема, о котором недавно писал в «Новом мире» А. Зверев (1997, № 2), имел некоторые основания недолюбливать парижского вольнодумца. Но не попробовать ли высмотреть в «бессистемности» Адамовича логику, в его пресловутом «нигилизме» по отношению к утвердившимся понятиям — своего рода апофатический метод в критике? Попытаемся осознать, что за сиюминутным здесь, бывает, просматривается дальний план, внятная перспектива вполне отчетливых идей.
Вообще об Адамовиче-критике сказано, по сути, немного. Даже самые главные вопросы остаются открытыми. Почему, например, он лет двадцать весьма внимательно читает то, что доходит на Запад из Союза ССР? «Наша историческая участь, — писал как-то Адамович, — случилась так, что беспристрастное для нас слишком труднодоступно: слишком много воспоминаний, счетов, обид — короче, слишком много боли! Но потерпевший, «истец» не может быть одновременно судьей». Зачем, однако, бередить старые раны, травить душу? Что-то должно мотивировать острый интерес русскоязычного парижанина к тем литературным осинам, которые произрастают далече от берегов Сены. Не только же литературная поденщина. Не сам по себе язык: «вопреки всем умствованиям и бредням последних лет нельзя ценить и любить «язык как таковой», ради его звучности или красочности, вне и помимо его достоинств в передаче мыслей, чувств, вообще содержания». Не воспоминания литературной молодости. Не только инерция памяти. Не хватит энергии старых привязанностей на многолетний старательный труд чтения и рефлексии… Можно задать и более общий вопрос. Что связывает Адамовича с покинутой им… как бы это сказать… территорией? Россия — не по названию, а по сути, — она, возможно, вся, без остатка, унесена с собой эмиграцией на подошвах башмаков. В СССР ее, может статься, вовсе не осталось. Возможно даже, что ее не осталось на тот момент — нигде. «Мы стоим на берегу океана, в котором исчез материк… если бы даже домой мы еще и вернулись, то прежнего своего «дома» не найдем». «Проиграли Россию». «От распущенности и слабоволия, от раболепия и заносчивости, от льстивой лжи и самодовольства, от жестокости и слезливости, — отвыкнув от всего этого здесь, на все-таки чистом воздухе, на воздухе, все-таки очищенном свободой, трудом, историей, можно жить «воображаемой Россией» — той, которая была или которая будет». Что «будет» — вера в это с годами не отмирала. Но годы же заставляли и отказаться от надежд на то, что случится такое на его веку. Тогда как же?.. Попробуем разобраться хотя бы с этим вопросом.
Критик пытается внести в замороченный мир толику здравого смысла. Он и вживается в шкуру совписателя, и дистанцируется от него, чтобы что-то понять и объяснить. Это диалектика совпадений и отталкиваний, нащупывания и потери дистанции. Характерное суждение есть у Адамовича о сказе в литературе СССР 20-х годов. «Теперешний беллетрист, — пишет он, — передает роль повествователя какому-нибудь вымышленному лицу и как бы от его имени пишет. Большей частью лицо глуповато. Это дается понять читателю с ясностью достаточной, чтобы не было недоразумений. Глуповатое лицо рассказывает о событиях смешных совершенно серьезно, о вещах важных или трогательных с усмешечкой. Читательской догадливости предоставляется исправить положение… Глупа ли жизнь, или глуп рассказчик — не знает иногда и сам писатель». Критик видит здесь попытку уклониться от общепринятой авторской ответственности за изложенное, чтобы окольным путем, не от себя, а от «дурачка Ивана», сказать миру правду или хотя бы выразить какие-то теневые чувства от не вполне удовлетворяющей жизни. О Федине замечено: писатель, сохранивший требовательность к себе, правдивым, однако, быть остерегается — и «его сознание ищет примирительной формулы и находит ее в полушутливом сказе». Это, конечно, взгляд отчасти внешний, не до конца схватывающий тот аспект ситуации, который связан с наплывом давящих на сознание впечатлений, с нажимом эпохи и строя, принуждающих писателя отодвинуть на второй план свое, индивидуальное, — и говорить от имени и по поручению массы. Тут только один из первых приступов к более глубоким размышлениям о своеобразии литературы в СССР. Размышлениям, которые привели критика к позднее не пересматривавшемуся выводу (1936 года) о том, что советская литература не удалась. Не удалась, как парадоксально формулирует Адамович, «по какому-то малопонятному, случайному внутреннему крушению, в котором Сталин и цензура ни при чем».
Немедленно хочется возразить. Как это ни при чем? Оторвался товарищ от жизни… Но можно, пожалуй, согласиться с тем, что репрессии и гонения — это внешний сюжет, представляющий второстепенный интерес для критика. Покушается Адамович на большее. Он попытался понять литературу СССР как выражение духа времени, как специфический (пусть неудачный) опыт разрешения глобальных проблем эпохи. И вот этот-то аспект в его размышлениях особенно интересен. Из хаоса фактов критик выводит некоторые закономерности. В его концепции пафос революции и связанной с нею литературы был выражением того духовного надлома, который вполне отчетливо заявляет о себе в мире и предопределяет во многом судьбы литературного творчества не только в Москве, но и в Париже. Прислушаемся к суждениям Адамовича: верховный принцип «личности» — «принцип темный, противоречивый даже в христианстве, особенно в христианстве, где будто бы получает он свое абсолютное, чистейшее разрешение, не совсем в ладу с основными христианскими догматами (общее падение, общее искупление)»; «преодоление индивидуализма есть, разумеется, задача насущнейшая, заданная всем строем, всем развитием европейской и русской духовной культуры»… О чем это он? Об исчерпанности нововременного представления о самодостаточной, самоудовлетворенной личности, нововременной веры в совершенство человека, не связанного никакими внешними зависимостями, противопоставленного миру как субъект — объекту. Век этой личности, по Адамовичу, кончается. И причиной тому не политические перипетии (они сами — следствие), а глубинная логика исторической судьбы человечества, логика общего пути. Отзываясь на тезис Газданова «эмигрантской литературы нет», критик видит причину этого в труднорешаемых проблемах писателя в эмиграции: «если «я», предполагаемый «я», ни на кого уже, кроме себя, не могу надеяться, если я весь в самом себе, собою замкнут и ограничен, если не «я во всем и все во мне», а наоборот — тогда, конечно, решение творческой задачи возможно только как чудо, вспышка, мгновенное озарение». Уже в 50-е годы, оценивая наследство Блока, он не случайно провозглашает, что основная тема поэта, с опытом которого Адамович постоянно сверяет свои представления о бытии, — «солидарность — или, лучше, круговая порука». Для него поэзия Блока действенна, поскольку «до крайности антиэгоистична и вся проникнута сознанием ответственности всех за все». Отдельные формулировки, посредством которых критик констатирует конец индивидуальности, могут смутить. Но контекст проясняет их, связывая с сильным творческим течением экзистенциально ориентированной мысли. Не берусь, например, судить о связях Адамовича с французскими персоналистами, но перекличка, по-моему, налицо. «Вопреки твердолобым индивидуализму и идеализму персонализм утверждает, что субъект не занимается самоедством и что мы владеем лишь тем, что мы отдаем другим, или тем, чему посвящаем всю свою жизнь; и нам не достичь спасения в одиночку — ни в социальном плане, ни в плане духовном»,— писал философ-персоналист Эмманюэль Мунье около того же времени.
У современников Адамович находит выражение нарастающего антропологического кризиса — пишет ли он о Блоке, Зощенко, А. Толстом, Горьком или Замятине, — когда основной темой становится скучность жизни, ее переусложненность, бессмыслица, чепуха и чушь. В современной литературе ему слышится дыхание Судьбы — «будто сошедшей с ума, ошалевшей, бестолково шатающейся из стороны в сторону». Так отражается происходящий в сознании человека ХХ века распад бытия. «Темные души, потерявшие руководство и опору, бредущие наугад, неизвестно куда, неизвестно зачем». Распыление мира — итог и тупик индивидуализма.
Изначальный общий замысел советской литературы Адамович связывал именно с новым и неизбежным предметом ее вдохновения — задачей преодоления человеческого одиночества. Снова и снова критик настаивает на том, что в литературе должно обнаружить себя сознание единства мира и смысла бытия. Ему недостает в современной словесности Запада и России способности собрать распадающийся мир. На реанимацию этого умения, полагает он, можно было надеяться в советской литературе. Вот это-то и было для него манящим уроком, неизведанным опытом. Интересной эту литературу делало то, что она искала идеальный смысл случившейся революции, а писатель пытался постичь замысел совершившегося («есть ли этому оправдание, каковы за этим горизонты, обещания, цели»). И не так уж, по Адамовичу, невероятно, что литература «могла оказаться на правильном пути: в отказе от бесконечных усложнений и утончений есть и значение, и правота». «Ответы ее, «достижения» ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были глубоки и внутренне правдивы». В этом поиске литература отобрала «несколько понятий, не подлежащих переоценке». Это — «общность», «связь всех со всеми перед лицом судеб, от которых «защиты нет», перед лицом стихии, времени, смерти». Это равенство и труд. «Прописи, азбука, дважды два четыре… Но, — замечает Адамович, — надо иногда и о прописях напомнить. В сложной, утонченной и богатой европейской культуре именно прописи оказались оттеснены».
Но вышло иначе, «литература революции глупее самой революции». Даже, представьте, так. Революция стала выражением эпохального кризиса, литература же с ее осмыслением не справилась. К середине 30-х советская литература, по Адамовичу, кончилась. «Не оборвалась, а выдохлась». «Сейчас мы глядим этому страдающему и духовно-серьезному периоду русского творчества — вслед». Стремление к «общенародности» не вылилось в «простоту, смешанную с величием», а выродилось в «простоту», которая хуже воровства. Остались ангажемент, а вопросы больше уже никто не задает. «И могли ли мы соблазниться… безмятежным, «пресным» благополучием в толпе?» Такими формулами можно передать восприятие Адамовичем литературы в СССР к концу второго пореволюционного десятилетия. «Советская литература мало-помалу перестает интересовать потому, что мы уже не понимаем, о чем она говорит»1…
Что же, переменился сам народ? Здесь Адамович в основном красноречиво молчит. Вероятно, не потому, что нечего сказать, не только из добросовестного агностицизма. Есть, однако, и суждения о новом человеке в СССР. Христианский ориентир в сознании и творчестве литератора Адамовича не позволяет ему тешиться высокомерным пренебрежением к падшему миру, к павшему человеку. Идеологические абстракции Отечества, Народа не греют больше душу, это да. Но Адамович 20-х годов знает, что «на парижских балах — все те же люди, что и в самарских степях». В 30-е… Тут он в некотором замешательстве останавливается перед явлением, которое советские писатели изображают апологетически: чувство «всеобщей государственной спайки» лишает человека свободы настолько, что условием спайки становится необходимость доноса на отца, предательства близких. Кажется, этой новой черты у советских людей даже булгаковский Воланд не заметил… Общность явно обернулась общаком, с которым уже не хотелось иметь ничего общего и который ничем нельзя было уже оправдать.
Иначе случилось с эмигрантской литературой. Эмигрантский час растянулся на десятилетия. За эти годы тема заката индивидуальности обогатилась новыми смыслами, так же как и тема триумфа общности. Слишком сложная, дробная, полная сомнений и внутренних противоречий, утонченная и неустойчивая личность рубежа веков прошла проверку и закалку, в которых более трезво и здраво определилось предназначение человека. Было и очень длительное время, чтобы просто наблюдать и размышлять в ситуации, когда эмигрантские возможности и шансы активного действия свелись к минимуму. Во второй половине века Адамович предпочитает смотреть на коллизию отношений личности и общности «без гнева и пристрастия», не доводя ее до однозначного разрешения (в этой связи характерна, скажем, статья о Василии Маклакове в томе «Республики»). Вопрос не зависает, а отдается во власть живому нравственному чутью. Он более уверенно говорит о достоинствах эмигрантской литературы и даже отдает ей явное предпочтение: «По значению своему законченная, горестная и сложная здешняя повесть, наша «патетическая симфония», доигрываемая здешним литературным оркестром, все-таки ведь была несоизмерима с бедными, однотонными звуками каких-то казарменных труб и рожков, несущимися оттуда. Слушать оттуда нечего». В эмиграции «осталась неприкосновенной личная творческая ответственность — животворящее условие всякого духовного созидания». В конечном итоге сосуществование двух литератур начинает восприниматься как противостояние. Причем такое противостояние, которое имеет «почти» (слово самого Адамовича) религиозный смысл. Литература эмиграции «сделала свое дело потому, что осталась литературой христианской» — не в «конфессиональном» смысле, а в истоках и характере вдохновения.
Однако заметим: «сделала». Сделала, пережив в 30-х годах «литературный расцвет», — и, для позднего Адамовича, пресеклась, рассеялась. Кончилась вместе с самой эмиграцией первой волны, итоги которой нередко подводит Адамович в конце пути. Он готов и в 60-е доспорить с Ахматовой о смысле и ценности выбора эмигрантской судьбы. Он отдает эмиграции как культурному институту по заслугам (для него — несомненным): «Россия — понятие не географическое и уж никак не политическое: эмиграция… была неотъемлемой частью России и напомнила, сказала многое, о чем сказать было необходимо». Но эти свершения и эти напоминания для позднего Адамовича получают свое значение где-то за пределами исторического эона. Основным же сюжетом мысли отчетливей становится экзистенциальная проблема личностного самоосуществления.
Вспомним, что мы поставили задачу: истолковать насквозь субъективные, казалось бы, игры вкуса как проявление некой скрытой закономерности. Если Адамович был так критично настроен к индивидуализму и субъективизму нововременного типа, то мы вправе ожидать, что этот критицизм так или иначе сказался и в методе критика. Или тут царят каприз и прихоть?
Повторим, что советский литературный контекст лег штрихом, подробностью в его более глобального плана концепт. Черты кризиса или даже катастрофы Адамович находит повсеместно. Неудача советской литературы оказалась для него вехой и симптомом неудачи современной литературы вообще. Об этом — известный своей парадоксальностью опус Адамовича «Невозможность поэзии». С одной стороны, «поэзия есть лучшее, что человек может дать, лучшее, что он может сказать». Но как-то вышло так, что все лучшее уже давно сказано, а новые слова и звучат, и убеждают гораздо хуже прежних. Поиски завели в тупик. Поэзии некуда больше двигаться, и сегодня ее движение только «рассеивает мысли, разжижает чувство… и в конце концов приводит к отступничеству». «Сейчас наши лучшие стихи не пишутся, а скорее дописываются». Продолжая эти мысли, в «Комментариях» Адамович договаривает: «По самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю возжаждать «вещей последних», как литература (своя, личная литература) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться — и превратится в ничто». В конце такого пути «мерещится «непоправимо белая страница», после чего еще можно жить, но уже нельзя писать».
Вывод неожиданный — и ожиданный. Однажды, задолго перед поздними рассуждениями о «невозможности поэзии», Адамович написал об Андрее Белом: «Но лучшее в нем все-таки было то, о чем он промолчал». И пояснил, что поэта можно судить «за дар слова и за уроки молчания»: «Чту слова, если в них уложилось все без остатка?» Что-то главное невыразимо, вне слов, за словами. Здесь как будто промелькнул какой-то намек на исихию. Призадумаешься: а не может ли быть так, что Адамович — в идеальном замысле о нем — религиозный аскет, подвижник, авва из Фиваиды, попавший в литературоцентричную Россию и поневоле, силой судьбы и среды, проговоривший ту жизнь, которую, кажется, нужно было промолчать? Такое впечатление вызывают его оговорки. Вообще не ясно, зачем он так долго возился с современной литературой для того, чтобы наконец приговорить ее к смерти. Забраковать. С его-то всегдашним знанием «тщеты искусства». При его-то очевидной и давней тяге к простоте, к этике, к толстовского коленкора очищению жизни от «лишней» культуры.
В своих размышлениях Адамович снова и снова выходит к этому противоречию. От культуры он идет к Толстому, к Достоевскому. Но чуть ли не одновременно идет и к культуре, к Пушкину. Человек культуры, он не хочет от нее отказываться. Не видит почему-то достаточных резонов. И фиксирует «медленное одичание», плебейство, трусость и безграмотность духа, ставшие нормой в Москве и Ленинграде. Тут есть противоречивость, которую не объяснишь рассудком. Она подотчетна только жизни и уходит в ту глубину, где, собственно, уже теряется грань между словом и бессловесностью. Оправдание искусства, возможность и невозможность поэзии — вечный вопрос. В конце концов, и вся культура, как мы знаем после Бердяева (да и «до» него), — «не удалась». И особенно — культура русская. Но ведь это не повод сбрасывать культуру с корабля, уходящего в вечность, не так ли? Пожалуй, Адамович сознавал «трагическую», бытийную неразрешимость этих вопросов в плоскости здешнего бытия. Он ищет примирения Афин и Иерусалима; снова и снова говорит о правде церковного компромисса с историей, давшего христианскую культуру, как об исторической необходимости. И его творческая позиция, его суждения и формулировки, выявляют сосуществование — и непримиренность этоса и эстезиса, речи и безмолвия.
Отсюда очевидные особенности его критического метода. Он идет не от теории, не от схемы. Истина угадывается на ощупь. Интуитивно. Так он берет мир, так «анализирует». «Мне вовсе не кажется необходимым разъяснять, растолковывать, до конца «разжевывать» каждую мысль. Скучно слушать речь излишне обстоятельную», — пишет он. И, заметим, не ошибается насчет себя: в кратких, полуафористических суждениях он гораздо интереснее, чем в длинных статьях, где пытается-таки — не слишком успешно — дожевать мысли, долго и утомительно блуждая вокруг темы. Адамович хорош неожиданностью, внезапностью мелькнувшей апофегмы, которая существует без доказательств, сама по себе. Прелестны его недоговоренности, его обмолвки. Мир нельзя свести к слову. Есть сверхсловесная бытийность. Критик просто надкусывает от нее с того края, который ему ближе. Он пробует — маленьким кусочком с большого блюда. И пытается передать впечатление, суммировать в афоризме вкус яства. Это тонкая гастрономия. Но не хирургия, нет. «Конечно, в поэзии ничего нельзя доказать», можно только сказать, что в ней «заключается возможность очищения, оздоровления, осветления мира». Опять же и «почти вся история критики есть ведь история ошибок». Еще и поэтому, когда он размышляет о писателях, для него имеет значение не только то, что состоялось у автора в слове, но и то, что осталось в замысле, в намерении, в возможности — недоговоренным. Ему нетрудно было отказать рацио, схоластике и догматике в их претензиях. Потому что Адамович базирует мысль на фундаменте такой веры, которая рассудком не вымеряется. Поэтому он «неконцептуален». Он и в критике оставляет зону недосказанности. Чего-то и нельзя досказать. «Ясности нашей есть предел. Но, дойдя до этого предела, надо речь оборвать, надо иметь мужество умолкнуть».
Это важно и там, где в мыслях присутствует Бог. Есть в «Комментариях» и одно, взятое в скобки, место. Адамович размышляет о том, почему он всю жизнь собирался написать «о Евангелии и о том, что в нем загадочно, об отсутствии «дна» в этой книге» — да так и не написал. Тема о бездонности Писания для него, конечно, сверххарактерная, но еще более характерно и закономерно, что он ее не реализовал. «И хорошо, что не написал! — здесь ставит он не слишком характерный для его стиля восклицательный знак. — Что получилось бы? Тремоло в голосе, самолюбование, чернила, чернила, чернила, будто бы ставшие кровью. Пиши, голубчик, лучше о внутренних отличиях пятистопного ямба от четырехстопного, тут по крайней мере и сорваться трудно». Про ямб тут сказано, пожалуй, с нахлестом, с самоуничижительным, а отчасти и ироническим по отношению к себе самому запалом. Но суть ясна. Есть критика — и есть богословие. Вещи, восходящие к одному источнику, но далековатые. И религиозность критика сказывается не столько в тексте, не в проповеди христианства, сколько в подтексте. Адамович весьма скуп на пафосное выражение религиозного чувства, это отдаляет его от символистов и вообще всей этой нетрезвой волны квазирелигиозного опьянения начала века. Он однажды заметит: «теологическая» предпосылка есть главнейшая основа всякого художественного таланта, — и знаменательно закавычит первое слово. Оно — из другого уже контекста. На умозрения столь великого значения критик не покушается и рассказывает, как на рассуждения Бердяева о том, чего Бог хочет от человека, «вполголоса спросил»: «Откуда вы все это знаете?» Как-то он заметил: «Человек задает личные, важнейшие для него вопросы, однако мир на них не рассчитан — и ответов нет». В этом афоризме всё правда — но правда эта доведена до парадокса (может, даже до пароксизма). Ответов нет, но они есть. И для чего же написаны эти тома, если не для того, чтобы дать эти ответы? И для чего берет слово писатель (да хоть и критик), если не для того, чтобы дать ответы. Откуда он их знает?2
…И все-таки прислушаемся к Адамовичу: право на ответы — трудное право. Словом налгали уже столько, что оно, кажется, уже ничего не значит, ничего не весит. Но ведь что-то да и значит, а весит, бывает, столько, что сгибает под своей тяжестью пожизненно… Адамович не тяжел, он легок. Он выбирает позицию собеседника, увлеченного темой общего разговора, предпочитает диалог с читателем и готов к общению на равных. И волнует по сю пору — не только актуальностью тем, но и живостью интонаций, непосредственностью и свежестью переживания. Он слушает ритм, звук литературы, ритм и звук эпохи. Это, может быть, школа Розанова, традиция акмеизма, — но что нам истоки, когда налицо так ярко, так самобытно, так личностно заявивший о себе феномен. «Лучший критик русской эмиграции». Щемит сердце, когда думаешь об этих русских парижанах, оказавшихся в исторической пустыне, где прошлого уже нет, а будущее заполнено страшными химерами. Этот опыт еще не совсем нам чужд. Еще живы в памяти и сегодня атавистические чувства внутреннего эмигранта, однажды ночью услышавшего сквозь вой глушилок имя Георгия Адамовича. Нынешний читатель находится в гораздо более выигрышном положении. Вчитаться в изгнанническое послание — всего и трудов. (Опыт показывает, правда, что как раз легкодоступность не способствует пробуждению любопытства.) Как бы то ни было, а сборники, составленные Вадимом Крейдом и Олегом Коростелевым, при всей их разнокачественности, в сумме такую возможность дают.
Еще два слова. Литинститутская книжка замышляется как начало серии «С того берега. Критики русского зарубежья о литературе советской эпохи». Благое начинание. «В представляемых сочинениях есть почва для исторического примирения русского бытия», — не слишком внятно сказано в заметке «От редакции». Непонятно, конечно, зачем держать Адамовича за гумус. И кого с кем он должен сегодня своим, что ли, примером замирить. Мы-то все с ним давно вместе и заодно. А вот со своими небезызвестными современниками, партийными товарищами критиками, Адамович заведомо и навсегда непримиряем.
Евгений ЕРМОЛИН.
Ярославль.