Заметки для памятника
БОРЬБА ЗА СТИЛЬ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1997
БОРЬБА ЗА СТИЛЬ
AERE PERENNIUS
АНАТОЛИЙ НАЙМАН
ЗАМЕТКИ ДЛЯ ПАМЯТНИКА*
В конце жизни Иосиф Бродский пишет стихотворение «Aere perennius», впервые за 250 лет русской поэзии ломая традицию перевода знаменитой оды Горация «Exegi monumentum» («Памятник я воздвиг…»), традицию такого следования латинскому тексту, которое предполагало прочтение его как в большей или меньшей степени автобиографическое подведение итогов поэтического творчества (Ломоносов, Державин, Пушкин, Брюсов). Бродский сводит весь текст Горация:
Создан памятник мной. Он вековечнее
Меди, и пирамид выше он царственных.
Не разрушит его дождь разъедающий,
Ни жестокий Борей, ни бесконечнаяЦепь грядущих годов, вдаль убегающих.
Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя
Избежит похорон…и т. д. —
(Перевод Семенова-Тян-Шанского)
к единственному полустишию «долговечнее (или: вековечнее) меди», русским читателем усвоенному как «тверже (или: крепче) меди». Драматически-агрессивная интонация стихотворения — интонация не послания потомкам и не свидетельства о сделанном, а в первую очередь исповеди.
Aerе perennius
Приключилась на твердую вещь напасть
будто лишних дней циферблата пасть
отрыгнула назад, до бровей сыта
крупным будущим, чтобы считать до ста.
И вокруг твердой вещи чужие ей
стали кодлом, базаря «Ржавей живей»
и «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,
если ты из кости или камня, мать».
Отвечала вещь, на слова скупа:
«Не замай меня, лишних дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть —
не рукой под черную юбку лезть.
А тот камень-кость, гвоздь моей красы —
он скучает по вам с мезозоя, псы.
От него в веках борозда длинней,
чем у вас с вечной жизнью, с кадилом в ней».
Стихотворение написано анапестом с усеченной одной (последней) или двумя стопами, размером, без усилия сводимым к большому асклепиадову стиху, которым написана ода Горация; название стихотворения прямо предполагает знание читателем источника. Таким образом, «твердая вещь», заявленная в первой строке, воспринимается как метафора «поэтического слова», слова, произнесенного устами поэта и через это ставшего «нерукотворным памятником» его поэзии. По Горацию, «поэтическое слово» — производящее, творящее, и его произведением, его творением является оно само, превращенное произнесением из уст поэта в вещь, которая тверже меди. Это, однако, метафора внешняя, и по тому, что говорится внутри стихотворения, еще предстоит проверить, оправданна ли она.
Той же первой строчкой зачин выводит на передний план физиономию говорящего, выражение лица, прячущее за искусственно стилизованной под сказочку («приключилась напасть») снисходительностью к собеседнику готовность немедленно и окончательно порвать с ним, за усмешкой — желание ощериться. Грамматический сдвиг (фраза «приключилась напасть» не предполагает продолжения; если же читать это как «случилась беда», то «с твердой вещью», а не «на твердую вещь») выражает не столько растерянность или неблагополучие, сколько задуманный вызов. Подлинный тон прорывается сразу после двоеточия: «пасть», «отрыгнула», «до бровей сыта» — вот основной лексикон стихотворения. В этом роде разговаривает, имея в виду аудиторию «благоухающих старцев» и «школьных товарищей», герой «Записок из подполья», одного из особенно любимых Бродским произведений мировой литературы.
Содержание следующих трех строчек можно передать — с удручающими потерями и сомнениями, много превосходящими догадки, — в таком приблизительном изложении: циферблат, представляющий собой безличное, объективное и материальное выражение времени, все равно когда: сейчас или завтра, то есть все равно какого: сиюминутного или грядущего, — извергнул на некую «твердую вещь» ту часть дней, которую, по привычке безоглядно глотать, съел сверх предопределенного, которая принадлежит будущему и тем самым лишняя в настоящем. (Это «лишнее» время в обыденной жизни наглядно передается, например, таким словом, как «зажился», которое относит к себе человек очень старый или любого возраста, но который осознал завершенность своей судьбы и потому переживает каждый новый день как лишний.) Циферблат же постараемся представить себе наподобие мраморной маски под названием «Уста истины» в римской церкви Санта Мария ин Космедин: ее открытый рот — это и есть державинское пожирающее «вечности жерло»=горло, а брови, до которых она «сыта», — стрелки часов, показывающие в зависимости от того, как они приподняты, 9.15, 10.10 или 11.05 и в пределе стремящиеся к полуночи, к концу. При этом циферблат, хотя и перебрал «крупного будущего» — скажем, опять-таки «лишних» (для сейчас говорящего) Горациевых набегающих «рядов бесчисленных лет» или державинских «народы, царства и царей», — остается пустой, бессодержательной дощечкой с цифрами, предназначенной всего лишь к их счету.
«Лишние дни», не пригодные ни для будущего, которого — как и их — еще нет, ни для настоящего, которое проживает свои собственные, обступают «твердую вещь», то есть такую, которая самодостаточна, имманентна и всегда равна себе, и, безосновательные, носимые временем по его прихотям, безнадежно «чужие ей», атакуют ее, безнадежно чуждую им, ожидая ее распада на те составные, которые соприродны им, знакомы и употребительны, — в частности, ржавчину и песок. Их объяснение: «чтобы в гроб хромать» — может быть отнесено и к смерти, призываемой ими на «вещь», однако не менее убедительно — и к уже совершившейся с ними, в том смысле, в каком говорится в Евангелии: «предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Поэт не скрывает презрения к их «базарящему кодлу» и отчетливо выявляет в слове «базарить» его непосредственный смысл — «торговать словом», самим актом торговли обесценивая его.
Существенно, что вторая строчка начинается словом «будто», открывающим собой сравнение-пропорцию, в которой сокращены средние члены: если «твердая вещь» есть образ подлинного слова, то старающийся ее разрушить нахрап «лишних дней» есть образ времени, которое стирает самое себя собственным бегом (fuga temporum у Горация). В полном виде сравнение должно бы читаться следующим образом: значимую речь «скупой на слова» «вещи» так стремится размыть гомон речи «базарной», как минуту настоящего, то есть единственно значимого, времени — набегающий поток будущего, то есть несуществующего, избыточного (innumerabilis annorum series).
Еще прежде ответа «твердой вещи» напору хищных и наглых ненавистников, претендующих на ее место и власть, Бродский отдает ее под защиту ахматовского толкования той же темы. Четверостишие Ахматовой:
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное Слово, —это ее версия оды Горация. На «ржавей живей» и «даешь песок» Ахматова отвечает: «ржавеет золото, крошится мрамор», а не «царственное слово». Четверостишие открыто связывается со строчками из ее более раннего стихотворения «Майский снег»: «Во мне печаль, которой царь Давид / По-царски одарил тысячелетья». «Царственное слово» пророка Давида — это «богодухновенныя сия книги, яже Святый Дух усты Давидовы отрыгну», как говорит молитва, предваряющая чтение его Псалтири. (В предельной, а именно беспредельно-Божественной своей ипостаси это — Слово, «Егоже от безначальных недр Твоея Отеческия славы неразлучным Божеством отрыгнул еси», как говорит молитва заключительная.) В противовес царственному, слово, которое «отрыгивает» «циферблата пасть», то есть произведенное временем, так называемой «мудростью века сего», — профанно. (Здесь важно и противопоставление в стихах Бродского единственного числа и множественного: «твердая вещь» — cлово, «толпа» — слова.)
Более того, читая «Aere perennius», трудно отделаться от впечатления, что тон стихов в определенной мере задала обличительно-проклинающая экспрессия Псалтири, инспирировав и его центральные образы. Например, 18-й псалом: «День дни отрыгает глагол, и нощь нощи возвещает разум. Не суть речи, ниже словеса, ихже не слышатся гласи их. Во всю землю изыде вещание их и в концы вселенныя глаголы их… судьбы Господни истинны, оправданы вкупе, вожделенны паче злата и камене честна многа… от чуждих пощади раба Твоего…» (стихи 3 — 5, 10 — 11, 14). Или псалом 21-й: «Вси видящие мя поругаша ми ся, глаголаша устнами, покиваша главою… разсыпашася вся кости моя… Яко обыдоша мя пси мнози, сонм лукавых одержаша мя, ископаша руце мои и нозе мои. Исчетоша вся кости моя…» (стихи 8, 15, 17). Или 44-й: «Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника скорописца» (стих 2). Проступающая за этой перекличкой параллель, однако, слишком непростой конфигурации, чтобы описывать ее здесь.
Ответ «твердой вещи» начинается с «не замай», украинизма из числа тех, которые вводятся в русскую речь, чтобы обозначить насмешку, так или иначе обидную для собеседника. Разрыв, готовность пойти на который слышалась в словах говорящего уже в экспозиции стихотворения, выходит наружу откровенной грубостью слова «дрын» и всей следующей строчки «не рукой под черную юбку лезть». И то, и другое наводит наконец зрение читателя на фокус, проясняющий всю систему образов стихотворения. «Поэтическое слово», способное произвести на свет не существовавший до его произнесения «нерукотворный памятник» поэзии, есть тем самым некий порождающий орган, «дрын», «камень-кость», «гвоздь» — «твердая вещь». Не случайно, что и Пушкин сравнивает его не с пирамидой, а с Александрийским гранитным «столпом». Справляться с ним, вводя его в совокупление с жизнью, жистью-жестянкой, как «свинец» и как «жесть», ради подлинного творения и реального плода, — это не в легкую связь вступать ради минутного удовольствия, не «баловаться» — хотя на вид оно и выглядит одинаково. Обращает на себя внимание то, что юбка — черная, то есть рука, лезущая под нее, делает это наугад, рассчитывает на результат вообще, а не индивидуальный. Итогом «баловства» может оказаться и тот самый выкидыш «лишних дней». Допустимо также, что в этой метафоре «свинец» мужского рода соотносится с творчеством поэта-мужчины, а «жесть» женского — поэта-женщины: недаром к «твердой вещи» обращаются также «мать» — как мать она объединяет в себе «камень» и «кость», мужского и женского рода внешний и внутренний детородный материал.
В последних четырех строчках голос «твердой вещи» сливается с голосом говорящего, слово сливается с поэтом. «Порождающий орган» предстает во всей широте диапазона своих значений, от одухотворенного примером Творца, творящего словом, и Адама, называющего вещи мира, до предельно профанного, матерного. Также и «мать» в конце восьмой строки отзывается во всех семантических регистрах, в том числе и в качестве члена бранно-непристойной формулы типа «мать твою …». В этом смысле вызов строки «он скучает по вам с мезозоя, псы» звучит с определенностью «пошли вы куда подальше!» — где и место всему вашему племени с рождения. Ругательное «псы» — здесь еще и греческое «пси», убийственная буква-трезубец Y, оборванное на половине слово «психе» — «недодэши».
Две заключительные строки раскрывают, кто с кем говорит и за что идет спор. Они написаны в тональности речи Иова, чье отчаяние только усугубляют «правильные», но лишенные опыта его страданий слова его друзей. «Жалкие утешители все вы… И я мог бы так же говорить, как вы, если бы душа ваша была на месте души моей» (гл. 16, ст. 2, 4). «Лишние дни» воплощаются в «лишних» для человека в столь крайнем положении утешителей: «Не многолетние только мудры», — говорит про них Елиуй (гл. 32, ст. 9). На «твердую вещь» Иова также свалилась напасть: «Твердость ли камней твердость моя? и медь ли плоть моя?» (гл. 6, ст. 12). Время также стало для него лишним, а что с временем такое в принципе может происходить, он утверждает, когда проклинает ночь своего зачатия: «Да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев!» (гл. 3, ст. 6).
В эссе о Марке Аврелии, появившемся незадолго до «Aerе perennius», Бродский пишет, что, «со стоической точки зрения, бог, которому ты предлагаешь добродетель в обмен на получение вечной благосклонности, не заслуживает молитвы». Герою эссе, замечает поэт, метафизика христиан представлялась близорукой, а этика внушала отвращение, ибо «ценность добродетели заключается именно в том, что она рискованное предприятие, а не капиталовложение». Судя по личным беседам того времени с Бродским, это была и его самого главная претензия к христианству — или, скажем аккуратнее, к тому, что ему представлялось христианством. Иначе говоря, не с верующими в вечную жизнь порывает поэт с отвращением в последних четырех строках, а с верующими в то, что достичь ее можно просто исполнением обряда «с кадилом», просто повторением выражающих этот обряд слов, «чужих» слову творческому, требующему бесконечной затраты сил и бесконечного сопротивления «базарящему кодлу». «О, если бы записаны были слова мои! Если бы начертаны были они в книге резцом железным с оловом, — на вечное время на камне вырезаны были!» — так говорит почти теми же, что у Бродского, словами Иов (гл. 19, ст. 23, 24).
…………………………………………………………..
А теперь, никак не в опровержение сказанного до сих пор — напротив, держа в уме все приведенные выше доводы и обстоятельства, следовало бы отбросить их, как строительные леса, послужившие нам, а возможно, и поэту при возведении этого «памятника». И прежде всего отбросить подпоры, одолженные у Горация, и, посмотрев на эти шестнадцать строчек самым, насколько удастся, непосредственным взглядом, увидеть обнаженный смысл центрального образа: надменный, бесценный, оскорбительно-мучительный рог, «гвоздь моей красы». Не названный в стихах напрашивающимся, специфически выразительным и специфически популярным в русской речи, однако не принятым к произнесению вслух словом — он тем самым не низводится к содержанию исключительно бранно-вульгарному, но сохраняет превосходство понятия «гвоздь программы».
Однако по причинам прежде всего личных отношений, тема, которую стоило бы назвать perennius — penis, несовместима с целью наших заметок; нет сомнений, что в другом месте она может быть сформулирована точно и полно. Скажем только несколько заключительных слов о «напасти». Приходит срок, «будущее», в пределе — смерть, когда этой всеопределяющей, согласно поэту, воплощающей собой самое жизнь «твердой вещи» нет места. Дни продолжают идти, но они уже не нужны ей, лишние, чужие. И за это она — он — разит их безжалостным презрением. Саркастическая усмешка зачина превращается к концу почти в оскал, в жест: вот вам! «он» вам! «Он» — который был я! Я — был!
Презрение могло бы стать полным, если бы за ним не вставала всепоглощающая и стоически таимая боль от сознания, что так — будет, надвигается, есть и ничего другого не будет, уже нет. А ведь в самом-то деле «медь ли плоть моя?». И «есть ли во мне помощь для меня, и есть ли для меня какая опора?». Безнадежность.
Но я — был.