Мысли о детстве и младенчестве. Публикация и предисловие Т. Н. Жуковской
ДАНИИЛ ЖУКОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1997
ДАНИИЛ ЖУКОВСКИЙ * ПОД ВЕЧЕР НА ДАЛЬНЕЙ ГОРЕ…
Мысли о детстве и младенчестве
Даниил Дмитриевич Жуковский родился в семье поэтессы Аделаиды Герцык и ученого-биолога, издателя философской литературы и журнала «Вопросы жизни» Дмитрия Евгеньевича Жуковского 5(18) августа 1909 года во Фрайбурге. Годы его раннего детства прошли в замечательном творческом окружении: друзьями семьи, частыми гостями в их доме на Арбате были многие известные философы, писатели и поэты. Волошин и Брюсов, Шестов и Бердяев, Ильин и С. Булгаков, Цветаева, Ремизов, Вячеслав Иванов — вот только наиболее громкие имена. Здесь царил культ творчества, кипели споры, издавался даже свой журнал «Бульвары и переулки».
На вопрос анкеты ГПУ «Что вы делали во время революции?» Даниил отвечает: «Был ребенком».
Анализу особенного, детского восприятия окружающего, начальному постижению мира и его влиянию на становление мышления — рационального и художественного — Даниил Жуковский посвятил свои «Мысли о детстве…» — три школьные тетрадки рукописного текста, чудом уцелевшие при его аресте в 1936 году (название «Под вечер на дальней горе…» дано публикатором). Примечательно, что он следует здесь своего рода семейной традиции: детской психологии, ранним переживаниям посвящены очерки Аделаиды Герцык «Из мира детских игр», «О том, чего не было», «Ненаказуемость Котика»; эта тема проходит и в «Воспоминаниях» ее сестры Евгении Герцык, которые писались в 30-е годы.
После смерти Аделаиды Герцык в 1925 году семью разметало по стране. Д. Е. Жуковский был арестован в Симферополе, где имел небольшой заработок в Таврическом университете. Младшего сына взяли знакомые, старший, Даниил, поступив в Крымский пединститут на физико-математическое отделение, живет самостоятельно; уже сложился круг его интересов: математика, поэзия, теория стиха. Он размышляет о психологии стихосложения и восприятия поэзии, что позже воплотится в три амбарные книги рукописей с названиями «О ритме» и «Слово — звук — образ» (одна глава из этой работы была опубликована в журнале «Новое литературное обозрение» в 1992 году).
На короткий срок (1931 — 1934 годы) отцу и двум сыновьям удалось объединиться в Иванове. Д. Е. Жуковский, получивший запрет на жительство в больших городах и находившийся под наблюдением НКВД, работал в лаборатории, младший брат учился в медицинском институте, а Даниил преподавал рабочим математику и физику. Затем он переезжает в Москву: влекут московские друзья, возможность общения, обсуждения интересующих его тем. Здесь он посещает литературные кружки, участвует в дискуссиях, его математические занятия выходят на более высокий уровень (он поступает заочно в МГУ). Написаны несколько десятков стихотворений, венок сонетов. Но единственное, что удалось напечатать, — переводы стихов в сказках Андерсена, да и то без указания имени переводчика, и увидеть их Даниилу не пришлось: книга вышла в 1937 году, когда он уже находился в Орловской тюрьме.
Из писем, сохранившихся в архиве семьи Герцык-Жуковских, складывается трогательный образ Даниила Жуковского — незащищенного юноши, вступившего в неравную борьбу со временем. Эта внутренняя борьба, часто отзывавшаяся тяжелыми, угнетенными состояниями при черезвычайно жизнерадостном и деятельном природном характере Даниила, продолжалась всю его недолгую жизнь.
23 ноября 1935 года он пишет Евгении Герцык: «Теперь для меня уже нет сомнения в том, что больше всего эпоха виновата в том, что я не пишу. Сейчас действительно просто стыдно петь соловьем, а я, по-видимому, именно так и пел бы… Весной было особенно страшно, когда каждый день приходилось вычеркивать из записной книжки адреса своих товарищей гибнущих…»
Беда не миновала и его: 1 июня 1936 года пришли с ордером на обыск и арест. Ему предъявлено обвинение в «хранении контрреволюционных стихов Волошина» и «измышлении о жизни советских людей» (где-то в разговоре упомянул о голоде на Украине). В архиве КГБ сохранилась папка с его делом. Даниил Дмитриевич, проведя двадцать месяцев в застенках, держался черезвычайно мужественно, с достоинством, не изменяя себе. На вопрос следователя о волошинских стихах он отвечает: «Я хранил эти стихи из любви к ним…» И далее начинает приводить свое определение поэзии… С кем он пытается говорить человеческим языком?
Первый приговор — пять лет. Но там же, в тюрьме, по доносу — новое обвинение и новый приговор, подписанный особой тройкой 15 февраля 1938 года. Вероятно, на следующий день, в день рождения матери, двадцативосьмилетний Даниил Жуковский был расстрелян.
15 февраля, быть может, уже зная, что обречен, он пишет последнее письмо отцу: «Несмотря на болезнь, обо мне не беспокойся. Думаю, что сейчас на свободе моя болезнь развивалась бы более прогрессивно. Даже в худшем случае, если я никогда уже не буду чувствовать себя здоровым — и то ничего. Я пожил хорошо, все, что нужно, испытал в жизни, хотя и в маленьких дозах, но ведь я сам «маленький». Ну, еще раз прощай, крепко, крепко целую тебя. Твой Далик».
Я не вспоминаю.
Процесс абстрагирования моего детского «я» из моего теперешнего несуразнее всего назвать воспоминаниями.
Трудность, которую я ощущаю во время писания этих отрывков, есть не трудность воспоминаний, а трудность абстракции и несовершенство языка. Они же являются и причиной тех неточностей и неверностей, которые мне придется допускать. Иначе не может быть, ибо те вещи, о которых я хочу говорить, — рождение понятий и детские эмоции, — лежат вне нашего языка, и сама попытка выделить их в наиболее чистой форме с помощью слов взрослого человека несет в себе противоречье.
Ребенок же имеет слов еще меньше. Поэтому он — осужден на молчанье, невольно является самым замкнутым из всех существ.
Память участвует в моих мыслях лишь косвенно. Оказывается, что сделать абстракции детских веяний из психики взрослого человека можно только тогда, когда сохранилась память о внешних фактах, с которыми связано то или иное созерцательное состояние, та или иная эмоция.
* * *
Я жил так, как жило большинство детей в тогдашних интеллигентных семьях. Я строил домики из кубиков, из карт, я забавлялся всеми играми, которым меня учили и которые мне покупали, я любил сказки Пушкина, Андерсена, «Приключения Мурзилок»; я боялся синего портного, которым иллюстрировался старый «Степка-растрепка», вырезал узоры из разноцветной бумаги, любил елку и день своего рождения. В десять лет я увлекался Жюль Верном. Но были среди всего этого такие игры, такие сказки и такие восприятия, которые явились чем-то очень большим и чреватым последствиями.
Когда я вспоминаю то, что было в прошлом году или пять лет назад, — я вижу, как все события катастрофически быстро сжимаются, тускнеют и как года превращаются в белые страницы. То, что казалось главным и важным, когда оно совершалось или недолгое время потом, — через год, через два оказывается вовсе не важным и совсем не главным. И только несколько младенческих переживаний каждый раз снова сияют нетускнеющим блеском. Они — моя единственная соломинка…
И, когда я спрашиваю себя, что же значительное было в моей жизни, мне хочется ответить словами Блока: «Это было в детстве; а теперь со мной вообще ничего не бывает».
Правда, в иные минуты начинаешь ощущать, что такой крайний пессимизм — лишь половина истины, но он нужен нам, должно быть, для того, чтобы дать понять, что с какой-то точки зрения вся наша жизнь действительно потеряет цену, если из нее вырвать детство.О, мальчик мой, и ты, как все, забудешь
И, возмужавши, назовешь мечтой
Те дни, когда еще ты верил в чудищ?
О, помни их, без них любовь ничто.
О, если б мне на память их оставить!
Без них мы прах, без них равны нулю.
Мне хотелось бы назвать то, что я пишу, так же, как Борис Пастернак назвал свои мемуары, — «Охранная грамота», ибо мне кажется, что если что-нибудь и оправдывает звание человека, которое я ношу, то именно эти страницы.
Все отчетливей и странней предстает перед моими глазами то, как младенчество проникает собою все бытие человека. Мои увлечения, серьезные и маленькие, эстетические и научные переживания есть лишь как бы нити, протянутые от нескольких простых и ярких состояний самых юных лет. Если и есть ценное в том, что я думаю и делаю теперь, то лишь тогда, когда это является продолжением дел, начатых в возрасте трех-четырех лет.
И чем больше я думаю над этим, тем больше убеждаюсь, что так бывает, так должно быть у всех людей. Если даже я не совсем похож на других, если я и был в некоторых отношениях странным ребенком, то все же почти всегда со сверстниками ощущалась большая близость и был общий язык. Дети сожительствуют между собой эмоционально и интеллектуально, как они не могут сожительствовать со взрослыми, — и это можно объяснить только общностью их приятия вещей. Я не понимал бы ребенком других детей, если бы их видение мира не было так же остро, свежо и лирично, если бы все окружающие нас цвета, формы и звуки не смотрели и на них такими же странными лицами, то сурово-зловещими, то ласково улыбающимися; а из этих восприятий и сложилась ценность моего детства.
И непременно на фоне этого общего потока неведомых взрослому переживаний должно лечь несколько линий особенно ярких, обособляющих поведение каждого ребенка, в которых уже можно угадать вехи будущего пути человека; ибо где же лучше всего может проявиться индивидуальность, как не в эту эпоху непосредственности действий и пристрастий, ничем не заслоненных, где предстает наиболее свободный выбор того, куда направить первую познающую силу?
Если только человек не совсем пуст, если в нем есть какая-нибудь устремленность, творчески проявившаяся, если он видит свою жизнь идущей под властью нескольких больших страстей (будь это искусство, наука, философия, религия или просто какое-нибудь ему одному ведомое отношение к нашему бытию) — они должны иметь своих родоначальников, свое первое, но уже вполне отчетливое выражение, свои интереснейшие и важнейшие аналоги в детских увлечениях. Каждый человек должен был бы оставлять мемуары о своем младенчестве, пусть иногда всего несколько страниц — один-два решающих момента, наметивших его личность, может быть, забытых и потерянных в период отрочества, юности, но потом неизбежно проснувшихся в каком-нибудь новом облике. Их трудно иногда найти в том скудном запасе фактов, который оставляет нам детство, трудно еще и потому, что наша мысль рассеяна совсем в другом, а не направлена постоянно в этот первоначальный туман, не приучена на каждом шагу сравнивать наши теперешние дела с тогдашними, отбирать и выслеживать в них то, что нужно… Но если нам все же удастся, спустившись в свое детство по главным магистралям своей жизни, разглядеть в нем эти начала, — вся жизнь тогда вытянется в таинственный, извилисто-стройный путь, в котором каждое событие есть продолжение одного и того же, есть лишь новое воплощение одной какой-то неисчерпаемой потайной струи, которую сами мы постигаем лишь чуть-чуть…
Из самой глубины детства подымается во мне почти потухшая память о какой-то бесконечно тянущейся болезни. Долгое-долгое время провожу я в белых, спутанных простынях. Когда мне немного лучше, няня подставляет к кроватке ряд стульев, покрывает их чем-то, и я переползаю на них и копошусь среди бельевого хаоса. Но это вовсе не так уж плохо. Мне уютно, тепло; я занимаюсь какими-то приятными для себя делами.
* * *
Дальше идет яркое и немного странное воспоминание.
Море.
Вода.
Нам нужно ехать на пароходе откуда-то куда-то.
Турок — он турок, потому что на голове у него что-то турецкое, потому что он большой, и чужой, и страшный, а няня пугала меня турками, — турок берет меня на руки. Это ужасно, и я кричу. Он переносит меня на что-то лежащее в воде. Это что-то почему-то помнится мне четырехугольным, плоским. Няня, мама и папа присутствуют тут же и успокаивают меня. По четырем углам того, на чем мы едем, я обнаруживаю какие-то пеньки для сидения, на которые папа и мама садятся. Папа похлопывает себя по коленям, смотрит на меня и смеется, а я стою посередине, маленький, бедный, и плачу…
* * *
Затем воспоминания приобретают более последовательный характер.
Лето в Судаке.
Мы живем на «даче Морозовых». Я уже тогда знаю ее под этим именем. Застекленный, залитый солнцем балкон и маленький палисадничек с анютиными глазками. Помню, как мне сообщили их названье и как я сосредоточенно разглядывал их. Было что-то соблазняющее и приятное в их пестроте.
Мне исполнилось три года в то лето. Должно быть, уже и тогда я по многу часов проводил на берегу моря. Широкий судакский пляж был довольно пустынен; и под аккомпанемент волны на фоне динамической и яркой картины воды и неба далеко слева вырастало что-то большое, желтое, зубчатое, немного страшное, длинно вытянувшееся в море. Это была гора Алчак, ограничивающая Судакскую бухту с востока.
Глядя на детей, я впоследствии не раз спрашивал себя: видит ли ребенок дали? Как воспринимает он горизонт, бахрому дальних лесов, профили и фасы гор, складки на их поверхности?
Конечно, он видит их, но видит совсем по-иному. В душе его, не заполненной предметностями, не устроенной еще для упорядочения и классификации вещей, отдаленные предметы отражаются не красками, не линиями, на которые их разлагает взрослый, вооруженный нужным для этого материалом, — а какою-то иной сущностью, действующей непосредственно на чувство. Я ощущаю сейчас Алчак как что-то жуткое и большое, тяготеющее над всем моим ранним детством.
Уже впоследствии, в пять-семь лет, смотря на него, я различил его цвет, его скалистые ребра, его каменную корону на самом конце и выделил все это из единого непередаваемого чувства-ощущения. Чувства-ощущения — вот точное психологическое наименование тех переживаний, которые уже непостижимы для взрослого в таком количестве и с такой яркостью. Они-то и есть неотъемлемое богатство ребенка, которым живет и созидается его мир.
Предметы, находящиеся в детской, рядом со мной, и другие, тоже близкие — деревья, дорога, — в три года уже, по-видимому, редко вызывают их. Эти предметы вошли в общие категории. Они уже имеют название. Я с ними орудую, я их вижу с разных сторон. У них определился объем, заняв некоторую часть известного мне пространства. И они уже не те: они уже незаметны, стали за своими собственными понятиями. Даже дома, заборы, дорожки палисада способны очень скоро перейти в область слишком знакомых, не вызывающих любопытства восприятий. Очень быстро глаз привыкает к прямым линиям, прямым углам, однотипным краскам…
Отдаленные же ландшафты, в частности горы, несут в себе всегда нечто непривычное, неразложимое на столь простые элементы. Недосягаемость далей и их отъединенность от всего интимного, домашнего практически сохраняют за ними их свежесть. Они — предмет величайшего любопытства ребенка, но безмолвного, с которым он большей частью не обращается к взрослым.
Известно, что ребенок задает очень много вопросов, но известно ли, что это лишь ничтожная доля того, что ему хочется знать и о чем он не может спросить?
Как только ребенок стал осознавать свои взаимоотношения с окружающими, как только он начал понимать, что нянина и мамина роль заключается в том, чтобы называть вещи, чтобы утешать его в его горестях, потакать ему в его капризах, — он полусознательно все свои действия приспосабливает к создавшейся ситуации. Он плачет, когда знает, что будет утешен, радуется, когда знает, что будет поощрен. Во всем ему важно сожительство со взрослыми. Я заплакал, когда турок взял меня на руки, ибо очень хорошо знал, что и няня, и мама понимают, как это для меня ужасно. Если же я испугался Алчака или обрадовался ему — как я мог заставить понять эти мои, теперь уже оставшиеся вне возможности выражения, эмоции.
Я знаю уже, что взять его рукой нельзя, что это «далеко», — но я не знаю, как это называется, даже смысл указательного жеста не полностью еще постигнут мной. Но если мне и назовут его, что мне делать с этим его именем? Разве оно ответ на вопрос? И я углубляюсь один в невыразимое. Только другой ребенок может теперь понять меня.
Взрослые видят, что их сын стал вдруг серьезен, что его лобик наморщился, что в глазах у него что-то новое, что он не плачет и не улыбается, а находится в странном для него состоянии неподвижности и напряженно, даже мучительно что-то обдумывает. Иногда, впрочем, эти моменты сопровождаются еще и иными рефлексами: мой брат имел в детстве привычку дрожать. Он полураскрывал рот и зубы, полусгибал руки, ноги, пальцы, приводил все мускулы в предельно напряженное состояние и начинал дрожать, причем делал он это именно в те минуты, которые и для меня были самыми волнующими. Помню, как он дрожал, глядя на огонь, стоя перед печкой, дрожал, попав в купе поезда, от нестерпимого чувства уюта и незнания, что с ним делать, с этим чувством, требующим проявления. Мне было тогда лет семь-восемь; ему — года три-четыре. Взрослые беспокоились, обращались к врачам, строили теории, кричали: «Ника, не дрожи!» А плохо знавшие его принимали это даже за Виттову пляску. Но так понятен был мне психологизм этих дрожаний, эта безвыходность одиночества, эта нестерпимость молчать. Ведь я и сам дрожал в свое время, если не внешне, то как-то внутренне. Я смотрел на взрослых, думал, какие они глупые, слушал их обсуждение Никиной «болезни», но даже и тогда мне не приходило в голову вмешаться в их разговор и попытаться сообщить им то, что они как-то не понимали.
Вот эти-то переживания — скрытые от взрослых, безвыходно-замкнутые в детской душе — и есть самое ценное. Если бы взрослый помнил факты, связанные с минутой такого созерцания, и сказал бы все, что можно сказать «взрослыми» словами об этой минуте, — это было бы чудесным откровением для нас не только в области педагогики и развития детей, но и в области вообще самых захватывающих психологических тайн, к каковым относится возникновение первых понятий.
Пафос шумящего Алчака — мне казалось, должно быть, что это он шумит, а не море, — в какой-то степени тяготеет не только над моим детством, но и над всей жизнью и сейчас принимает в ней какое-то участие.
Почему-то правая, западная, сторона бухты не запечатлелась так, хотя горы там не менее бросаются в глаза, не менее, а даже более изрезанны и разнообразны. Думаю, что это не случайно, что в психике ребенка совершается отбор восприятий по каким-то особым законам.
Кроме непонятных чувств, не могущих найти себе выхода и удовлетворения, есть другие чувства, столь же непонятные, но имеющие то преимущество для ребенка, что они ведут к удовлетворимым желаниям. Ребенок может потянуть няню в какую-то одну определенную сторону, потребовать какую-нибудь вещь, которую можно достать и которую ему дадут, если ничего вредного и опасного не усмотрят в этой, пусть непонятной и нелепой, прихоти.
Непосредственно возле нашей дачи на поляне была рощица густо посаженных молодых миндалей. Когда мы с няней проходили мимо, я приглядывался к их маленьким стволикам, прячущимся один за другого, к их тонким полупрозрачным кронам, и меня стало тянуть к ним поближе, в их середину. Вероятно, в один из самых первых дней я потребовал, чтобы няня ввела меня в их нежное, светло-зеленое царство.
Деревца были маленькие, наверно, чуть повыше моего роста. Впоследствии они росли вместе со мной, и, навещая эти места в семь, восемь, десять лет, я наблюдал за нашими взаимными изменениями.
Величайшей радостью жизни стало для меня, оставив няню, сидеть на краю рощицы, обходить вокруг стволиков, переходить от одного к другому, методически изучать каждое дерево — углубляться в самый глухой угол этого небольшого квадратного участка, где деревца уже начинали бросать маленькую тень. Меня больше всего радовало, что, отойдя на некоторое расстояние от няни и от дороги, я уже не видел их (хотя и боялся отходить от них слишком далеко), не видел вообще ничего, кроме моря светлых макушек и веточек; и мне хотелось, чтобы такая рощица тянулась во все стороны далеко-далеко, чтобы я мог извилисто идти по ней все дальше и дальше, ничего другого не видя.
Это желание теперешними словами можно назвать только стремлением к дезориентации в мире: все забыть, все потерять, чтобы все стороны смешались, утратив свой абсолютный характер, сделались относительными, чтобы направление моего движения было единственной координатой мира, и то все время колеблющейся, мира однообразного, хотя и наполненного смутно ощущаемым многообразием форм веточек и макушек.
И было чувство досады, усугублявшееся по мере того, как я обнаруживал геометрию их расположения, нарушавшую все обаянье запутанности: деревца стояли правильными рядами и между ними открывались прямые просветы. Их перспектива всегда заканчивалась знакомыми предметами, в них виднелись наша дача, дорога, няня. Я старался всегда стать так, чтобы они мне не были видны; я радовался, когда находил деревцо, отступившее от общего правила и росшее немного сбоку от остальных…
Не помню, откуда возникло это слово впервые, кто первый сказал мне его, кто первый частично смог угадать мои тогдашние радости и назвал эту рощицу «путынкой». «Путынка» стало любимое мое слово, при одном произнесении которого во мне что-то трепетало. В путынке проведено много счастливых часов.* * *
Целым миром новых странных и интересных чувств-ощущений были наполнены поездки к бабушке на дачу. К калитке подъезжала присланная бабушкой линейка. Мы садились. Пыльная, мягкая дорога уходила из-под нас, шлея билась на крупе лошади. Запах пыли смешивался с запахом лошадиного пота. Обрывки полыни пробегали по краю дороги. Голые холмики, кое-где каменные дома с решетчатыми металлическими заборами, а иногда и без них. В некоторых местах, где были известные всем ухабы, няня особенно крепко держала меня. Потом мы въезжали в ворота, мягкий шум езды по пыли сменялся навсегда запомнившимся звонким скрипением колес по садовой гальке, резонанс которого первый сообщал о близости больших деревьев и стен дома; и действительно — становилось темно от большого куста сирени и айлантусов, а справа подплывал крытый деревянный резной балкон, увитый зеленью, на котором стояла радостная и улыбающаяся бабушка.
Спустя некоторое время я вдвоем с няней — или один — оказывался на усыпанной галькой широкой площадке перед балконом. Передо мной лежал большой бабушкин сад, неисследованный, таинственный, полный неожиданностей.
Вправо уходит дорожка, усаженная миндалями, заросли сирени, ряды кипарисов; а прямо передо мной, вниз террасами к виноградникам спускается каменная лестница. Туда меня не пускают, да я и сам стараюсь скорее пройти мимо нее. Там, совсем близко, двумя террасами ниже, — стоит Ужас. Он имеет вид высокой, выкрашенной белым, ссужающейся кверху деревянной фермы, на самой верхушке которой вращается большое с мелкими лопастями ажурное колесо. Оно приходится несколько выше той площадки, с которой я его наблюдаю, и вертится оно со зловещими ритмичными постукиваниями. Называется все это — ветряная водокачка. Слово «водокачка» в своей фонетике само несет что-то напоминающее ее постукивания. Оно само жутковатое.
Страх к этому сооружению столь велик, что я без няни не решаюсь пройти мимо лестниц, спускающихся к нему.
* * *
У бабушкиной дачи есть мезонин с балконом. Оттуда особенно хорошо видна водокачка. В мезонине этом годами тремя позже жила поэтесса София Парнок.
Мне, маленькому, непонятна ее сложная жизнь, полная большими событиями; она отделена от меня той же тайной «взрослости», которой окутаны и все остальные люди и которую я внутренне всегда уважаю. Ее деяния мне чужды. Она пишет хорошие стихи. За предметами, которые она видит вокруг себя, в минуты творческих провидений она открывает лирические облики. Она тоже подслушивает ритм водокачки и старается воплотить его в словах:Тень от ветряка
Над виноградником кружит.
Смутная тоска
Над сердцем ворожит.
Она призывает на помощь всю силу своего интеллекта, весь накопленный богатой жизнью материал, чтобы произвести труднейший эксперимент над человеческим сознанием — изгнать из него всю систему абстрактного мышления и раскрыть и закрепить в строках подлинную вещь, а не ее абстракцию.
Медленными взмахами своих тяжелых крыльев подвигается она к своей цели, но в конце этого ее пути стоит ребенок. Он без всяких усилий, невольно и естественно видит мир таким, каким она хочет его увидеть.
О, если бы этот стоящий под балконом, осужденный на безмолвие мальчик смог подарить ей те слова, которые так ей нужны, чтобы сказать про водокачку.* * *
По вечерам я долго не мог заснуть, капризничал, нервничал и любил, чтобы не няня, а мама сидела около меня и пела. Ее голос был любимее и ласковее, ее присутствие — успокоительней.
В стандартном речитативе всем известных колыбельных песенок есть какой-то психологический секрет. Только он один способен действовать так успокаивающе. Самые простые картины, которые чертит текст песенки:Пойдем в поле мы гулять,
Там цветочки будем рвать… —
окутываются этим речитативом, как какой-то сонной, очаровывающей и завораживающей дымкой, приятной и мечтательной.
Были песни, в которых я понимал не все слова, но которые любил тем больше. Фонетика непонятных слов, которая свободна от навязанных извне понятий, ведет к образованию самых неожиданных зрительных представлений. Когда я слышал строки:Ночью в колыбель младенца
Месяц луч свой заронил…
— Отчего так светит месяц? —
Робко он его спросил, —
два непонятных слова — «заронил» и «робко» — жили особой лирической темной жизнью. При их произнесении перед моими глазами начинал вырисовываться скорее всего фотографический аппарат или волшебный фонарь.
Слово «знойный», как-то мной услышанное, всегда влекло за собой зрительное представление церковных куполов или шлемов богатырей — может быть, в силу какой-нибудь ассоциации по смежности; и в этих замысловатых изгибах шлема и в их остриях, которые сливались в одно с фонетическими узорами слова, опять было что-то зловещее и притягивающее.
И — уж совсем неожиданно — такое же представление возникало при произнесении мной или кем-нибудь из окружающих слов:Дождик, дождик, перестань!
Мы поедем во Ердань.
Это двустишие было знойное.
* * *
Иногда, однако, я не плакал по вечерам и не звал няню, хотя и не спал, а снова жил замкнуто. Это было тогда, когда являлось мне одно видение, особенно яркое и особенно лирическое и, по-видимому, самое раннее.
Лежа в постели, я начинал улавливать, что при некоторых положениях тела, при равномерном темпе дыхания где-то в горле или в носу раздается особый легкий свист… И под этот чуть слышный свист все яснее начинало вырисовываться, как я лежу уже не в своей постельке, а в какой-то люльке, подвешенной высоко-высоко, возле того, что было самым чужим и страшным, под самым колесом бабушкиной водокачки, которое крутится со зловещими ритмическими постукиваниями. Чувство предельного неуюта и затерянности охватывает меня, но в то же время и чего-то неизъяснимо-сладкого. И под эти ритмические постукивания ветер моего дыхания слагается в какую-то отдаленную, едва слышную мелодию, в какой-то колыбельный речитатив, такой жалобно-одинокий и такой страшный, что я не знаю, прекратить мне это мое состояние или продолжать его. И кто-то близкий, наверно мама, склоняется надо мной, не нарушая, однако, чувства затерянности и одиночества, и не то она меня качает, не то это мне только кажется, а на самом деле это колесо вертится и машина стучит.
Это не было ни кошмаром, ни — тем менее — грезой, ни галлюцинацией — это было только воображением, не перешедшим своих узаконенных граней. Прекратить это состояние — всегда в моей власти. Для этого надо только переменить положение тела, изменить ритм дыхания. Но вернуть его труднее. Иногда мне удается возобновить этот свист в горле, иногда же — нет. И это самое мучительное.
Поэт или писатель, когда они, «оглядываясь», вспоминают миги своих величайших творческих напряжений и хотят вернуть их и не могут, — все же не испытывают такого страдания, ибо лирика их образов не может быть так сильна и ясна, ибо они могут говорить о своих страданиях, делиться ими с бумагой, которую они так любят, и с людьми… Они даже могут заплакать… А я и этого не мог. Не было и не могло быть человека, который сказал бы мне, дал бы мне понять как-нибудь, что от этого можно плакать.
Иногда я часами лежал, сгорая от нестерпимого вожделения к этим переживаниям, стараясь вернуть их и довести до апогея (ибо всегда было чувство, что они не дошли до самого сильного), думая, где и когда это было со мной, ища вообще — где эта реальность. Не стоило жить на свете, если не верить в то, что это где-то есть, было или будет.
По мере того как я рос, видение становилось все бледнее и неуловимее. И теперь оно живет во мне, как бы тень от тени… В последний раз, совсем недавно, оно вдруг вспыхнуло, когда я прочел у Верлена:Je suis un berceau
Qu’une main balance
Au creux d’un caveau…
Silence, silence!1 —
но сразу поблекло и рассыпалось в грубой неуклюжести образов взрослых поэтов. Чувство было подобно тому, как если бы вдруг я ощутил во рту вкус, напомнивший чем-то сладость давно утраченного плода, но тотчас вслед за тем понял, что это только грубая имитация.1 Колыбелью плыву
Я под сводами сна,
И одно наяву —
Тишина, тишина
* * *
Бледный, белый день северного лета.
Влажность неба и земли.
Дюнный берег Балтийского моря.
В углу двора — небольшое строение, которое называется «телефонной беседкой», ибо там — телефон, под ним — густой мох. Я часто сижу там и отделяю друг от друга жирно-зеленые, извилистые, грязноватые волокна и узнаю в этих лабиринтах новое лицо судакской путынки.
За нашим забором — пеньки, кочки, серо-зеленые, влажные, с множеством тропинок между ними. Дальше — лес, влево — густой и тонкоствольный, очень темный и интересный, а прямо — большой и скучный. Он велик для меня.
Через лес идет дорога, которая выходит к реке Ас. Туда я ездил несколько раз с мамой и папой «на лошади». Там — стук топоров, запах свежего дерева, лесная темная глубь, загрязненная стружками и белыми обнаженными досками; и мама говорит: «Дачу строят».
Однажды папа повез меня кататься по этой реке на пароходе. Было страшно от близости огромной трубы, а когда папа куда-то отошел и я потерял его из вида — стало страшно от одиночества, и я заплакал, но господин в плаще, сидящий рядом, сказал: «Не плачь, не плачь», — и я замолчал от третьего страха — от страха к этому господину.
В другую сторону от нашей дачи — железная дорога, которую я переходил с опаской, боясь поезда. Однообразная перспектива ее помнится мне оживленной фигурой одиноко шагающего почтальона.
Вскоре за железной дорогой — море.
Море — мелко. Меня пускают ножками в воду, и я, сопровождаемый няней, ухожу далеко-далеко от берега, так что люди на берегу становятся совсем маленькие. Там я нахожу крошечные песчаные отмели, через которые при самом маленьком волнении перекатывается рябь, образуя тонкий узор ручейков и лужиц. Это снова — путынка. Я стараюсь ставить ступни своих ног в русла этих ручейков, следуя их изгибам; я слежу, как рисунок их непрерывно меняется, как на месте моих следов образуются новые лужицы.
Во всей местности фигурируют два особенно важных названия, которыми мне окрестили дорожку к морю между березками и эти клочки песка с ручейками: «аллейка» и «островки». Впоследствии общее понятие острова, как и понятие аллеи, возникало во мне очень долго и трудно. Было почти невозможно понять, что называется островом и аллеей вообще, включив сюда все возможное многообразие конкретности, забыв, что это имя собственное именно той аллейки и тех островков. Помню, что даже читая Жюль Верна «Таинственный остров», я все еще чувствовал неувязку и не мог без особых неловких каких-то усилий мысли понимать слово «остров», когда оно применяется к чему-то большому, где не только песок и ручейки, а горы, леса и озера.
Это превращение имени собственного в понятие было процессом побледнения и оскудения слова. Оно теряло конкретные зрительные образы и чувственное богатство.
* * *
Всегда, когда я попадал в новое место, мое любопытство прежде всего влекло меня к изучению относительного расположения всех частей незнакомого ландшафта. Самым важным являлось установить, где что начинается и кончается, как соприкасается квадрат вырубки с лесом или квадрат поляны с морем, как их пересекает тропа или дорога. Я смотрел на отдаленные предметы, внимательно следя за их изменениями при перемене моих местоположений; я последовательно измерял открывающую мне свои первые тайны перспективу глазами и ногами, своими или няниными, когда она меня носила. И успокаивался я тогда, когда мною была составлена в общих чертах карта местности. Абстракция плоского схематического воображаемого плана возникает, по-видимому, довольно рано.
Схему Ассерна я и сейчас могу начертить так, как она мне виделась тогда.
Она лирична.
Все ее части: темная область леса, синяя полоса реки Ас, серо-зеленое пятно вырубки, желтый берег моря, линия аллейки и железной дороги с почтальоном и, наконец, грязноватые, насыщенные переживаниями пятна нашей дачи и станции, — все это образ, где краски суть чувства, формы суть эмоции.
* * *
Хотя большую часть детства я жил на берегу моря, купаться в море мне было разрешено относительно поздно — лет десяти. Только тогда я научился плавать. (Дети, живущие на море, часто с семи-восьми лет превращаются в амфибий.)
До этого времени вода не утрачивала для меня чего-то загадочного — загадочного в смысле отношения между нею и нашим телом: как оно живет в воде? Что с ним делается? Как все это бывает?
Произвести теперь абстракцию моего тогдашнего восприятия воды всего труднее.
Одно — это вода в стакане, в водопроводе, в графине на столе, в самоваре. Она понятна и малоинтересна.
Совсем другое — вода в больших количествах, и прежде всего в ванночке, в которой меня купают. Удовольствие физиологических ощущений смешивается со смутной радостью от сознания того, что я объят этим теплом, в котором так странно, так особенно двигать руками, в котором все тело становится другим… И как благая память от водяных касаний — когда меня вынимают из ванны — кожа на кончиках моих пальцев оказывается сморщенной, появляются «рисуночки», которые я с наслаждением разглядываю, забывая, что при выходе из воды мне холодно и неприятно.
Вода в реке, в море, вообще вне дома, — это опять нечто качественно иное и гораздо более любопытное, ибо гораздо менее понятное. Я вижу, как плавают люди там, куда мне нельзя, где мне «выше головы», я вижу, как идет пароход по реке Ас. Смутное представление о громадной несущей силе воды, о ее могучести, непонятной для такого пластического и текучего, во что можно легко погрузить руку и ногу, неясные мысли о потере веса вещей в воде, в том числе и моего тела, — все это таящееся, полуразгаданное, невыявленное, неназванное превращает мое любопытство в нечто большее — в скрытую страсть к воде.
Но самое ее важное свойство — всепроницаемость.
Однажды мы были в гостях у моих тетушек в Майоренгофе, куда отправились из Ассерна на поезде. Это было большим событием и хорошо запомнилось. Гуляя там один в садике, я провалился одной ногой в бочку, врытую в землю. Тотчас же я ощутил под своим чулком что-то холодное и неприятное, слегка пощипывающее. Никого кругом не было, а я один не мог выбраться, поднял рев. Меня вынул какой-то садовый работник, но ощущение скользкости и пощипывания в ботинке не прекратилось. Прибежала мама, няня, меня мыли, переодевали, сушили… Этот факт должен был сыграть большую роль в процессе созидания водной концепции, хотя в чем эта роль — не осталось в памяти. Должно быть, именно здесь я доосознал наиболее отчетливо волшебное свойство проникновения воды сквозь самые маленькие щелки. Чулочки, башмачки — ничто не предохраняло от нее. Неприятные ощущения не замутили, по-видимому, всеобщего ее очарования. Эта ассоциация выпала из общего ряда, или я сам вытравил ее, ибо вода должна была быть только приятной.
И вот по мере того, как мне полураскрывались все эти свойства, — возникали все более захватывающие гипотезы о том, каковы ощущения купающегося в море. Приятнее всего, должно быть, купаться в одежде. Почему — не знаю. Но ощущаю воду, проникшую сквозь одежду, и мокрые одежды на себе в воде, где и прикосновения к ним стали другими, — это сделалось каким-то сладострастьем мысли, другим именем не могу это назвать. Кажется, рай представлялся мне тогда как берег моря, где все люди купаются в одежде, то входя в воду, то выходя, стоя по пояс в ней или совсем погружаясь.
Возможно, что все это родилось впервые при взгляде на картинку, которая фигурировала в моем детстве очень долго. На ней были изображены маленькие дети, копошащиеся в одежде в грязи. Глядя на них, я смутно думал, как грязь и вода проникают сквозь их платье, заполняют там все промежутки, особенно когда они ерзают и шевелятся в ней, не боясь погружать в нее руки, — как окутывает, обнимает их… И мне казалось, что они счастливые герои, что-то посмевшие, что-то преодолевшие и получившие за это блаженство.
Мне говорили о том, какие они непослушные и плохие, как они будут наказаны, когда мама увидит их, употребляли слово «стыдно»… Я смотрел, слушал и никогда ни одним словом не возразил, только едва заметно слово «стыдно» связалось для меня с какой-то запретной сладостью. Помню эту картинку уже через год опять в Судаке, затрепанную и грязную настолько, что на ней ничего нельзя было различить… Я вдруг покидал свои игры, кубики, книжки с другими картинками и, вспомнив, что есть нечто гораздо более приятное, шел из садика или с балкона в комнаты, чтобы смотреть непослушных детей. Помню всю яркость, с какой возвращался особый «вкус» их созерцания после длительных промежутков «забвения» и как в конце концов он все же стал бледнеть и притупляться с годами, — помню потому, что я тогда уже ощущал этот процесс усыхания эмоций и тогда уже думал о нем с безмолвной горечью.
Из ярких событий в Ассерне мне хорошо запомнилось, как осенью, когда уже было холодно и дождливо, на меня надели новые башмачки с приятно щелкнувшей застежкой и отправили гулять с няней, сказав, что теперь у меня «ножки не промокнут». Последнее я понял только в том смысле, что мне можно будет делать то, что обычно запрещалось, — становиться в самые большие лужи. Это я и стал исполнять: выискивал ямки, наполненные водой, и топтался в них, стараясь стать поглубже. Ощущения не было никакого, оно было заглушено нахлынувшим обаянием мига, того, что я в одежде, хотя бы только ступнями, погружаюсь в воду. Когда я вернулся домой, был крик и была суетня, меня бранили, бранили няню, что-то делали с моими ногами, давали мне что-то пить… «Да как же недоглядели?!», «Какой ты скверный мальчишка!» — доносятся до меня еще сейчас смятенные возгласы.
Один раз не то в Судаке, не то еще в Ассерне я увидел рыбаков, вытаскивающих лодку на берег; они все еще стояли и ходили в воде в очень высоких сапогах. Само собой разумеется, что я так и прилип к ним глазами. Тут начинала воплощаться моя греза о рае. Мне объяснили, что сапоги их не пропускают воду. Я долго обдумывал это, не зная, принять или не принять, что есть одежда, которая защищает от воды; разрушит ли это очарование, или это еще более интересно и загадочно, что можно стоять в воде и быть сухим…
* * *
Миса была воспитательница мамы, друг нашего семейства, милая, хромающая, уютная, чьего приезда или прихода я всегда ожидал с большой радостью и волненьем. Она меня баловала.
Кажется, она первая сообщила о том, что у меня скоро будет сестрица Ирочка, с которой я буду играть. Должно быть, было сообщено мне это имя или игра с перечислением имен, из которых мне представлялось выбрать то, которым я хочу назвать сестрицу, — и меня потянуло именно к этому… Больше мне, конечно, ничего не было, да и не могло быть сказано. Остальное приложилось изнутри, может быть, под действием каких-нибудь кажущихся ничтожными, забытых мною восприятий или, скорее всего, вовсе без них. Не знаю, случайно ли это или неизбежно так должно быть, что памятью наложен запрет на самое интересное. Только я помню себя уже охваченным большой и упорной мечтой. Она была столь сильна, что, несмотря на всю невозможность сожительства в ней со взрослыми, вырвалась наружу и внешне стала видной для них.
Я мечтал и я играл, что я вместе с Ириной погружаюсь в одежде в воду, купаюсь с ней, плаваю, ныряю, «летаю» с нею внутри воды, поднимаясь и опускаясь. Бегая по двору, я пытался имитировать пловца, собирал щепки и мхи и приносил их Мисе. Это были рыбы, которых я ловил руками.
Ирочка неизменно была рядом со мной.
В этом имени было сосредоточено все богатство мечтаний. Оно так прочно вошло в меня, что через три года, когда все эти игры были забыты, когда уже давно над моей жизнью тяготело иное имя — Елена — и когда я встретил на судакском берегу девочку, которую звали Кира, я был вдруг странно взволнован и подружился с нею сразу тепло и открыто, забыв ту враждебность и стыдливость, в которую всегда прятался при приближении нового незнакомого человека.
Ирина, И-ри-на, — сливая струи,
Поют прерываясь два медленных «и».
И входит, рапирой пронзив забытье,
Мне в душу высокое имя твое.
Так пишет поэт, не страшась самое сокровенное называть громкими красивыми словами, произнося эти слова со всей наглостью взрослых в людских сборищах и даже надеясь, что его поймут.
Хорошо или плохо это бесстыдство поэта?
Если оно хорошо и нужно — и ему, и всем, — то зачем оно приходит так поздно? Зачем все в нашем мире устроено так, что безмолвное, бесслезное и безулыбное целомудрие ребенка не может быть нарушено? Мне не только нельзя было говорить, мне нельзя даже было понять, что можно говорить вслух о такого рода очарованиях, и только молча, блуждая, я повторял про себя: «И-роч-ка… И-роч-ка…»
Или правда в фонетике этого имени было что-то новое, открытое мною тогда, или иными какими непрослеженными лазейками — по Фрейду или без Фрейда, — но выполз из глубины сознания первый неясный инстинкт, устремился к нежному звучанию женского имени, встал, почти неузнаваемый для взрослого, окутанный таинственностью и наполненный тем богатством, которое в течение всей последующей жизни я осужден был только тратить, но не накоплять.
Что здесь был пол, для меня теперь нет никакого сомнения; и если меня кто-нибудь попросит рассказать мой самый лучший роман, я не колеблясь поведу спрашивающего в свое детство к Ирочке или несколько позже к Елене.
И была еще одна важная деталь, еще один предмет, к которому уж совсем непонятно устремлялось мое вожделение: я вожделел к женским платьям. Это было тем непонятнее, что я сам ходил в юбочках и, казалось, не мог выделить платье как женский атрибут. При этом мне нравились мои собственные платья. И было одно, с лиловенькими цветочками, которое меня особенно волновало. Я ждал с нетерпением того часа, когда, пройдя через известный цикл переодеваний, длящийся несколько дней, я опять вернусь к нему, снова чистенькому и выглаженному. Я требовал, чтобы всегда на меня надевали «платьице с цветочками», кажется, даже плакал. Ждал я его специально для того, чтобы в нем поиграть с Ирочкой. И, бегая по двору и собирая мхи, я постоянно смотрел, как оно шевелится при моих движениях.
Вожделение к платьям сохранялось столь же долго, как и к избранным мною женским именам. Оно заменилось другим только в десять лет, когда я поступил в школу. Пяти, шести, семи лет я постоянно изучал праздничные платья прислуги, которые мне бросались в глаза, вероятно, своей вычурностью и яркостью красок. Я особенно любил те, на которых было больше всего узоров. Я требовал от нашей Аннушки, чтобы она всегда их носила. И даже изобрел хитрость: разными злыми детскими шалостями я изводил ее, кажется, даже доводил до слез, и объявлял, что это будет продолжаться до тех пор, пока она не наденет «то» платье. А когда она надевала его — бегал за нею и «созерцал». Увидя у бабушки лиловый платок, на котором были особенно запутанные узоры, я требовал, чтобы из такой материи сделали кому-нибудь платье. Ясно ощущалось, что когда из материи шьют платье — с нею происходит что-то таинственное, что придает ей особую прелесть.
Время появления Ирочки приближалось. Мама и папа уехали в Ригу, и связь этого отъезда с моей мечтой не была от меня скрыта.
Я жил с Мисой.
Миса пошла в телефонную будку, а я бегал по двору. Потом, целуя меня, она мне сообщила, что у меня родился братец, а не сестрица, но что это ничего, что я с ним тоже буду играть.
Не знаю, был ли слышен крик отчаяния в моем голосе, когда я спросил, хватаясь за последнюю какую-то гибнущую надежду, можно ли его назвать Ириной. Не помню, осмелился ли я плакать, когда мне было сказано, или я сам почувствовал, что — нельзя.
Последние обломки рухнувшего моего рая были накрыты пластом ярких и совсем иных впечатлений — поездки в Ригу, какой-то узкой улицы, узкой комнаты, женщины в белом, мамы, лежащей в постели. Его я тогда не видал. Я сразу понял, что это совсем не то; может быть, даже понял, что если бы это была и она, то и тогда это было бы совсем, совсем не то. Я не интересовался ни им, ни его именем и спустя некоторое время равнодушно услышал, что его будут звать Ника.
Смутная, смутная память о большом узорном железном чане и о паре, поднимающемся над ним… кругом — люди, священник…
* * *
Темно-желтый зной ползет по миру, заслоняя от взоров горизонты, окутывая горы, и сгущается особенно густым пятном в длинном четырехугольнике Судакской долины. Все предметы: деревья и дома, холмы и дороги — становятся тем более отчетливы, чем ближе к бабушкиному дому. Яснее всего очерчен двор между бабушкиным сараем и двухэтажным флигелем-кухней.
Потому что мы снова в Судаке и живем «над кухней».
На солнце тени предметов черны и резко обведены.
Я стою среди двора, мучим тремя важными, связанными друг с другом вопросами: о родстве, об именах людей и о рождении детей.
1. С понятием мамы и папы была связана тайна возникновения нового живого в нашем мире. Почему? Почему каждое дитя имеет и то и другое, а не только маму или не только папу. Миса объяснила, что ребенок бывает, когда женятся. Почему? Бог посылает.
В существовании Бога я не сомневался, но почему он посылает именно тогда, когда женятся, и главное — какова техническая сторона этого посылания? Исследовательское направление психики ребенка трезво-реалистично. Нужно знать отношения между практически осязаемыми и видимыми предметами, и абстрактный ответ вроде «Бог посылает» равен нулю. Повторив вопрос несколько раз, я замолчал, почувствовав невозможность спрашивать, может быть, решил, что Миса не знает.
2. Надо было, очевидно, идти более окольным путем, создав общие категории, вполне точно определенные для понятий мамы, папы, дяди и т. д. Методически я составляю для Мисы анкету и приступаю к ней с пунктом первым:
— Миса, кому ты мама?
— Никому, — был ответ, и была легкая улыбка, залившая какое-то смущение на Мисином лице, вызванное, вероятно, неожиданностью вопроса. Миса была старая дева.
Я начал возражать, но опять ничего не добился и прекратил анкету.
3. Понятия мамы и папы еще потому было важно уточнить и снабдить конкретными примерами, чтобы окончательно отделить их как общие термины от собственных имен. Ибо с именами мне было труднее всего. Помимо того что мама — мама, я слышал, как ее называют Адя или Адель Казимировна. Как примириться с тем, что у людей по нескольку имен? Меня зовут Даля, иногда называют Даниил, и Жуковский, оказывается, относится тоже ко мне. Ценность имени — нарушена и раздроблена. Что отвечать, когда спрашивают, как зовут? Имя должно быть единое, и звук его должен составлять как бы одно целое с данным субъектом.
Необходимо было воссоздать его единость хотя бы для себя. Я стал связывать вместе все свои имена и остановился на одной наиболее легкой для произношения и наиболее ритмической комбинации: Даниил Жуковский — Даля. Кажется, я не только отвечал так на вопрос о моем имени, но даже и требовал, чтобы меня всегда звали только так.