рассказы
ЮРИЙ БУЙДА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1997
ЮРИЙ БУЙДА
*
СЛИШКОМ, ЧТОБ БЫЛО ПРАВДОЙ
Рассказы
ЧАРЛИ ЧАПЛИН
Этот паровоз — кургузый, со смешной пузатой трубой — получил от Буянихи прозвище Чарли Чаплин. Так же стали называть и машиниста, хотя Петр Федорович Исаков вовсе не походил на знаменитого комика, да и к кинематографу был совершенно равнодушен. Был он высок, костляв, с густыми сивыми усами. После рейса тщательно отмывался в бане, отсыпался там же на верхнем полке, переодевался в жесткий черный костюм и черную же шляпу с круглым верхом. К непременной белой рубашке надевал узкий галстук на резинке.
Женился он поздно. Крупная, широкая в кости жена его получила прозвище Тетя Лошадь. Она работала на бумажной фабрике, из смены в смену таская на животе тяжеленные кипы целлюлозы, которые бросала в жерло жутко гудевшего размольного колодца. После смены в душевой Тетя Лошадь отстирывала чулки от крови, привычно ворча: “Вся наизнанку! Слава Богу, свое отрожала…” И тяжело вздыхала, глядя на молодых девушек, работавших с нею в размольном отделении. Одна из них, Люся, гуляла с ее младшим сыном, и Тетя Лошадь упорно теребила начальника цеха, чтобы перевел девушку на другой участок: “Ей же еще рожать, человечина!”
Машинист Исаков был молчаливый и спокойный человек без особых увлечений. Набрав отгулов, с удовольствием копался в огороде, подрезая яблони, гоняя кротов и слушая между делом птицу, поселившуюся в долго пустовавшем скворечнике. Вечером они с Тетей Лошадью принаряжались и отправлялись в кино, где Чарли Чаплин, неудобно искрючившись в скрипучем деревянном кресле, спал до конца сеанса. За ужином он выпивал небольшую рюмку водки. Летними вечерами любил лежать в траве в конце сада и беспричинно смотреть на звезды.
Во всей жизни Петра Федоровича было лишь одно событие, которое можно назвать приключением. Застряв на несколько дней в Вильнюсе, он через дружков-машинистов познакомился с милой женщиной Аней, у которой и провел две ночи. Но поскольку Петр Федорович привык воли себе не давать, связь эта продолжения не имела, хотя Аня и звала к себе, да и Исакову было у нее уютно. Скрепя сердце он сказал, что больше не придет: нельзя, чтоб человеку было хорошо и жилось по своей воле. После разрыва с Аней у него между ребрами, справа, образовалась как бы трещинка, иногда напоминавшая о себе несильной болью.
Паровозы заменяли на линии тепловозами, Чарли Чаплин стал маневровым, гоняя зерно на мельницу, целлюлозу и макулатуру на бумажную фабрику, сало на маргариновый заводик.
Старший сын давно женился и жил в Казахстане, раз в два-три года навещая родителей — с женой-кореянкой и детьми-кореятами. Младший служил в армии — говорили, что в Афганистане.
Домой младший вернулся целехоньким, хотя высохшим и нервным. Узнав, что девушка Люся вышла замуж, буйно запил с приятелями и однажды пьяным попал под поезд. Придя со смены домой и узнав о случившемся, Петр Федорович утратил дар речи, у него отнялись руки и безвольно повисло левое веко.
Лишившись ног по колени, Михаил будто успокоился. Зиму он пересиживал дома, потихоньку пропивая крохотное пособие, а с наступлением весны перебирался к винному магазину. Он отпустил дикую бороду, протезов не носил, ходил враскачку на обрубках, волоча за собою грязные штанины. По утрам беспричинные люди (так в городке называли пьяниц) вытаскивали его из груды ящиков у стены, где он спал, и всовывали его обрубками в мусорную урну — для устойчивости, пока сами искали какое-нибудь спиртное, чтобы опохмелиться и опохмелить Мишу Портвейна — так теперь звали его в городке. Вечером он заползал в кучу мусора и хлама у стены магазина и засыпал, пугая припозднившихся прохожих внезапными взрывами храпа.
Вышедшая на пенсию Тетя Лошадь каждое утро являлась на площадь перед магазином и устраивалась на перевернутом ведре, которое приносила с собой. После случая с сыном она сдала, зимой и летом носила ватник и резиновые сапоги, а жидкие седые пряди прятала под детской вязаной шапочкой с порыжелым клочковатым помпоном. Целые дни она проводила на площади, ругаясь с пьяницами и издали наблюдая за сыном, пока Петр Федорович не уводил ее домой. Он жалел жену, которую теперь называли в городке Тетей Злобой: она стала бранчлива. С нею здоровались — она зло ругалась в ответ. Светило солнце — она костерила легко одетых женщин, жару и жажду. Шел дождь — лаяла Бога, даже не умеющего по-хорошему залить этот препоганейший мир водой, а надо б — керосином, да спичку поднести, да после притоптать, чтоб и памяти не осталось. Среди ночи она вставала, открывала шкаф и доставала завернутое в пожелтевшие газеты и перевязанное суровой ниткой белое свадебное платье. Ей хотелось его примерить, но она боялась, считая, что в ее возрасте в таком платье только вешаются…
Петр Федорович слышал, как она ходит, и даже однажды подглядел за женою, когда она извлекала платье из свертка, — но ничего ей не говорил. Он тоже стал пенсионером. Паровозик Чарли Чаплин загнали в дальний тупик и забыли.
Однажды, жалея выбрасывать оставшуюся после ремонта краску, Петр Федорович побелил кусок стены — полтора метра высотою, пять длиною, — стоявший с незапамятных времен через дорогу от дома, на пустырьке. Мальчишки, разумеется, на другой же день исписали стену разными словами. Петр Федорович вновь покрасил — мальчишки вновь испоганили. Так и пошло. Борьба с мальчишками захватила старика, однако не ожесточила: прихватив пакостника на месте преступления, Чарли Чаплин ограничивался суровым выговором. Взрослое население Семерки наблюдало за этой войной сначала с любопытством, потом с жалостью, наконец уже и с раздражением. Устав наказывать пацанов, люди обратились к Петру Федоровичу: не довольно ли заниматься ерундой, переводя краску и труд попусту? Но Исаков уже не мог остановиться. Он мучительно переживал фокусы Миши Портвейна, не мог заснуть, прислушиваясь к шорохам за стеной: жена часами гладила утюгом подвенечное платье, которое боялась надеть, — и, спасаясь от этой жизни, Петр Федорович вновь хватался за кисть и краску…
Женщины с Семерки попросили участкового Лешу Леонтьева усовестить Чарли Чаплина. Леша поговорил со стариком, но тем дело и кончилось. А когда его спросили, что же будет дальше, он задумчиво проговорил:
— Пока он стоит на своем, мы стоим на своих двоих. А свалится, мы опустимся на четыре.
Эта его тирада, однако, лишь усилила раздражение взрослых и остервенение мальчишек.
В то утро, когда беспричинные люди вытащили Мишу Портвейна из его логова и поняли, что он мертв, Тетя Злоба, как всегда, прибрела на площадь со своим ведром. Она долго не могла сообразить, что пытаются втолковать ей пьяницы. Потом взвалила сына на спину, но упала. Ей помогли.
Петр Федорович сделал гроб своими руками.
После поминок, когда гости разошлись, а прилетевший из Казахстана старший сын заснул, Тетя Злоба наконец надела белое подвенечное платье и подошла к зеркалу. Ее била дрожь. Ей стало одиноко и больно, и она пошла искать Петра Федоровича. Впрочем, искать его долго не пришлось. Увидев его, женщина придержала шаг. Старик в черном жестком костюме и черной же шляпе с круглым верхом сидел на низкой скамеечке возле стены. Он не успел докрасить верхний левый угол. Тете Злобе было холодно. Ей казалось, что вещи и люди так сжались от внезапно наступившей стужи, что она может собрать их в горсть и поднести мир к лицу. Но прежде чем позвать сына и отнести старика домой, она взяла кисть и докрасила стену, которая пугающе белела в темноте ночи, и эта белизна резала глаз, словно яркий свет, ударивший вдруг в лицо…
ТЕМА БЫКА, ТЕМА ЛЬВА
Сердца неслись к ее престолу…
Пушкин.
Дождь шел за ним по пятам, и если человек останавливался, дождь повисал за его спиной серебряным шелестящим занавесом, смывая с асфальта кровавые пятна. Передохнув, человек продолжал свой путь — медленно, выписывая ногами кренделя и не глядя по сторонам. Его заметили возле Гаража, видели на последнем мосту через Преголю, у Белой столовой, несколько минут он отдыхал, прислонившись к стене парикмахерской, — По Имени Лев выключил свою машинку, опустил влажную ладонь на недостриженную макушку клиента и с неизбывной печалью в голосе проговорил: “Из-за этих дождей я уже забыл, когда ел спелые помидоры”, — но на человека, который нетвердым шагом направился к площади, никто, конечно, не обратил внимания. В центре площади он упал навзничь, широко раскинув руки. Возвращавшийся с рыбалки дед Муханов замер, глядя из-под ладони на разверстую в груди незнакомца рану, и неизвестно, сколько бы он так простоял, если бы не аптекарша, чей визг переполошил людей на скамейках под каштанами. Двое ребят из компании Ируса помчались за Лешей Леонтьевым. Не успели они нырнуть в заросли бузины, откуда начинался кратчайший путь через стадион на Семерку, как на площадь обрушился дождь. Люди молча стояли вокруг мертвого, и на их глазах дождевые струи смыли с его груди кровавую рану, потом волосы с головы, немного спустя — глаза и губы, а когда примчался на мотоцикле участковый, затихающий дождик уже только весело барабанил по отмытым до блеска плоским камням, на которых еще десять минут назад лежал труп.
Выслушав невразумительные объяснения Ируса, Леша вперил взгляд в деда Муханова:
— Это ты выдумал всю эту чепуху на постном масле?
Дед вскинул голову, глаза его приобрели осмысленное выражение. Усилием воли он подавил обиду и гнев, основательно затянулся своей ядовитой сигаретой, набитой грузинским чаем высшего сорта, и, со странной улыбочкой показывая пальцем куда-то за леонтьевскую спину, спросил:
— А это на каком масле, едрит-ангидрит?
Со стороны реки к площади приближался огромный белый бык с золотыми рогами, на котором восседала самая красивая в мире женщина. На поводке она вела красного льва, важно выступавшего рядом с быком.
Так в городок вступила Богиня.
Она поселилась в гостинице за рекой, в крохотной комнатке с круглым окошком, выходившим на озеро. Возникнув в этом лабиринте темных коридоров, пропахших нафталином, жареным луком, керосином и вареной картошкой, она до смерти напугала Зойку, которая, заслышав шаги, вышла из своей кухни, вытирая руки об изнанку клеенчатого фартука, и замерла, узрев самую красивую в мире женщину со львом на поводке. А та, не обращая ровно никакого внимания на истошно вопившую Зойку, легко поднялась на второй этаж и скрылась за дверью номера.
Проснувшийся за стеной постоялец прижал обе руки к груди, пытаясь удержать рвущееся вон из тела сердце. Соскочив с кровати, он распахнул окно и увидел внизу мирно пасущегося белого быка с золотыми рогами. Мужчина закурил. Его блуждающий взгляд задержался на картине, занимавшей почти всю стену над кроватью. На ней была изображена дородная девушка в белом чепце, она огромными ножницами срезала похожие на капустные кочаны розы; рядом, изящно облокотившись на забор, стоял юноша с плетеной корзиной, полной румяных яблок. Но теперь на картине не было ни девушки, ни юноши — лишь из кустов торчали ритмично дергавшиеся ноги. Не понимая, что с ним происходит, мужчина со стоном опустился на прохладный пол. Внезапно он поднял голову: голая дородная девушка с картины призывно махала ему рукой, к ее левой груди прилипли два розовых лепестка, — и, уже теряя сознание, постоялец подумал: “└Шипр” пить — здоровью вредить”.
Подставив спину долгожданному солнцу, Фантик опустил голову на руки и блаженно закрыл глаза. Внезапно какая-то сила подняла его сантиметров на двадцать над землей. Фантик вскочил, растерянно озираясь, и тут из зарослей ивняка вышла самая красивая в мире женщина с платьем через плечо — больше на ней ничего не было. Она только что вылезла из озера, влажное тело ее блестело и переливалось всеми цветами радуги. Она прошествовала мимо остолбеневшего парня и скрылась за сараями. Ее следы, четко отпечатавшиеся на песчаной дорожке, источали волнующий аромат.
Взвыв, Фантик бросился вперед — не разбирая дороги, через помойку, засыпанную бутылочными осколками и кусками колючей проволоки, — одним духом взлетел на второй этаж, оставляя за собой кровавые следы, и замер перед дверью, на которой было начертано матерное слово. Он постучал — дверь открылась. Красный лев сдержанно рыкнул. Но Фантик, тоненько повизгивая, все топтался на пороге, не отрывая взгляда от золотой капли на богинином животе, которая у других женщин называется пупком. И только когда лев с рычанием поднялся и ударом хвоста разбил массивную стеклянную пепельницу, стоявшую на подоконнике, Фантик кинулся в дверь напротив и заперся в туалете.
Зойка слегла в приступе неутоленной злобы — у нее даже зубы разболелись. Но как только ее слуха достиг неясный шум на втором этаже, она тотчас ринулась наверх. Шум доносился из туалета, но сколько Зойка ни прислушивалась, она не могла понять, что же там происходит. Тогда, отбросив ложные условности, мощным ударом ноги она высадила дверь и остановилась на пороге, уперев руки в бока.
Гостиничный туалет представлял собой чудо архитектурно-строительного искусства: это была необыкновенно узкая и длинная комната с высоким потолком и крошечным унитазиком у дальней стены, сидя на котором человек с особой остротой ощущал свою ничтожность. Здесь было не менее уютно, чем в тюремном карцере. Впечатление довершал оглушительный рев воды, неосторожно спущенной в унитаз, где она скручивалась завывающим мальштремом, плюющим во все стороны брызгами экскрементов, а потом с гулким утробным урчанием уносилась в преисподнюю по дрожащим и грохочущим трубам. Постояльцы покидали туалет с твердым решением никогда не писать стихов и без каких-либо иллюзий насчет своего места в подлунном мире.
При тусклом свете пыльной лампочки Зойка разглядела у дальней стены человека на четвереньках. Взвизгнув, она едва успела выскочить в коридор и навалиться на дверь, как та содрогнулась от сильного удара изнутри. За ним последовал второй. Воспользовавшись паузой, женщина выхватила из кармана связку ключей и заперла туалет.
Стараясь не шуметь, она выскользнула из гостиницы и перевела дух только на новом мосту через Лаву. В разгар июльского полдня краснокирпичное здание гостиницы, осененное ветвями гинкго, показалось ей особенно мрачным.
— Они все с ума посходили, — простонала Зойка. — И то ли еще будет…
Мужчины собрались в Красной и Белой столовых, пили пиво и говорили только о Богине. Даже старики на ступеньках сберкассы отважно пустились в обсуждение достоинств незнакомки. Городской сумасшедший Вита Маленькая Головка носился на своем мопеде по улицам и кричал что-то настолько невразумительное, что многим его вопли казались гимном красоте.
Беспрестанно выли коты. Кобели жадно внюхивались в следы, оставленные Богиней на асфальте, и преследовали маленькую Мордашку, которая с жалобным визгом пыталась удрать от одуревших псов. Она спряталась под буяновским крыльцом, где доживал свой век Дед — самый старый в городке пес, последние тридцать лет питавшийся исключительно простоквашей и тертой редькой и даже в лютые морозы не покидавший свою подстилку, так что Буяниха подкладывала под него куриные яйца, из которых среди зимы исправно вылуплялись цыплята, — этот-то Дед, повергнув Мордашку в неописуемое изумление, и добился от нее того, чего тщетно домогались остальные кобели.
Завидев пробегавшую мимо телку, с вывески мясного магазина спрыгнул коричневый рогатый зверь, оказавшийся быком, который, однако, мог предложить рыжей девственнице лишь платонические отношения: повинуясь строгим указаниям хозяина мясной лавки, художник изобразил быка без органов размножения.
Аркаша и Наташа, пыльные гипсовые манекены из ателье над парикмахерской, вдруг сорвались с мест и пустились в пляс под музыку Чайковского, бешено рвавшуюся из радиоприемника. Покружив по тесной мастерской, они вытанцевали на улицу и затанцевали через площадь к гостинице. За ними бросились гипсовые торсы из “Одежды” и гипсовые ноги из “Обуви”.
Внезапно разнеслась весть о том, что Андрею Фотографу удалось запечатлеть Богиню на пленке. Опрокидывая столы, стулья, пивные кружки и заборы, мужчины бросились к Трем Пальмам — фотоателье, на вывеске которого красовались три экзотических растения на берегу фиолетового моря. Не моргнув глазом Фотограф запросил десятикратную против обычной цену, но это никого не остановило. И уже через час первые счастливчики стали обладателями влажноватых картонок с изображением самой красивой в мире женщины, восседающей на белом быке. А толпа перед Тремя Пальмами росла, угрожающе гудела, и уже выводили в тенек первых битых, размазывающих по лицу кровь и сопли…
Воздух сгустился, небо заволокло тучами, но гроза медлила — зато разразились танцы.
Ради такого случая открыли пустовавший летом зал в первом этаже гостиницы, смели пыль с окон и светильников, гроздьями свисавших с потолочных балок, и притащили три тысячи сто семьдесят три пластинки.
— Да вы что? — удивилась Эвдокия, увидев гору черных дисков на сцене, где стоял проигрыватель. — До второго пришествия решили доплясаться?
Еще не стемнело, когда в зале вспыхнул свет и толпы нарядных людей ринулись к столику, за которым сидела Эвдокия. В мгновение ока распродав билеты и совершенно ошалев от духоты, она махнула рукой, уравняв в правах безбилетников и тех, кому достались синие бумажки с черной печатью “Танцы”.
Всех желающих зал вместить не мог, и люди толпились во дворе, в ожидании Богини попивая дешевое вино и унимая куревом нервную дрожь. Никто не сомневался в том, что она явится на танцы.
Рафаила Голубятника прижали к железным перилам крыльца. Он посмотрел в небо, где тревожно перекликались тысячи его голубей, глубоко вздохнул — и вдруг отважно рванулся вперед и вверх и через мгновение, сам не понимая, как это ему удалось, очутился в гостиничном коридоре. Люди во дворе затихли.
С тяжело бьющимся сердцем Рафаил ступил на лестницу, беззвучно повторяя вспомнившуюся вдруг строку:
— Сладкоречивая, светлокудрявая там обитает…
Вдали полыхнула молния, но грома люди не слышали: на крыльце появился Рафаил Голубятник, державший за руку самую красивую в мире женщину. Они прошли через раздавшуюся толпу и вступили в зал.
— Чем же от нее пахнет? — задумчиво пробормотал Андрей Фотограф. — Чем-то таким…
Он щелкнул пальцами и причмокнул.
— Дерьмом! — вызверилась Эвдокия. — Свинячьим дерьмом! Помяни мое слово…
Но тут грянула музыка.
Первый танец Богиня подарила Рафаилу Голубятнику, который вдруг понял, что никогда уже ему не прозреть и не обрести дара речи. Не пришел он в себя и после того, как музыка смолкла и его оттерли от партнерши и вытерли из зала. Бесконечно одинокий и счастливый, он брел по пустынным улицам, а над ним шелестели крыльями его голуби. Бормоча: “Сладкоречивая, светлокудрявая там обитает…”, он поднялся по загаженной голубями лестнице, которая, штопором ввинчиваясь в гулкую тьму, вознесла его на крышу водонапорной башни. Целыми днями наблюдал он отсюда за полетом голубей и сочинял стихи — но сейчас ему было не до того. При взгляде на чешуйчатую рябь черепичных крыш и булыжных мостовых, на толевые крыши сарайчиков у подножия башни, где возились и хрюкали свиньи, — на городок, внезапно выхваченный из темноты вспышкой молнии, глаза его наполнились слезами, и, вдруг почувствовав, что сердце вот-вот выскочит из груди, Голубятник глубоко вздохнул и с улыбкой изнеможения на устах шагнул в пахнущую свиным навозом пустоту…
С исчезновением Рафаила Голубятника, хотя никто этого и не заметил, в настроении мужчин произошел перелом: многие, утратив сдержанность, шептали партнершам непристойности, адресованные самой красивой в мире женщине. Ребята из компании Ируса бродили по залу, якобы случайно толкая танцующих, но никто пока не отвечал на их вызов .
Над головами висело облако табачного дыма. Мариночка попросила Чеснока открыть окно. Он взобрался на подоконник и попытался выдернуть ржавый шпингалет, но этого ему не удалось, и тогда, рассвирепев, Чеснок ударом ноги высадил окно вместе с рамой, обрушив его на головы зевак, которые кучковались во дворе. Со звоном повылетали другие окна — это ребята из компании Ируса довершили начатое Чесноком.
Заметив, что самая красивая в мире женщина направилась в туалет, Шурка натянула белые нитяные перчатки и кинулась к выходу. За нею поспешили Дуля и Медведица. Как только Богиня вышла из кабинки, Шурка схватила ее за волосы — и с помраченным взором упала на Дулю, повалив ее в засыпанную хлоркой лужу мочи. Богиня исчезла.
— Стерва! — прошипела Дуля. — Всегда подгадишь !
И, стиснув зубы, что было силы ударила Шурку кулаком в живот. Подруга скорчилась на полу. Но стоило Дуле приподняться, как Шурка нанесла ей мощный удар ногой по почкам. Дуля опрокинулась на спину, ее волосы веером накрыли вонючую лужу, и Шурка, злобно рыча, наступила на них ногой. Внезапно из кабинки, где побывала Богиня, выскочила Медведица. Пинком башмака в зад она отбросила Шурку к умывальнику и, потрясая воздетыми к потолку ручищами, восторженно воскликнула:
— Шушера, слухай: она сцыт деколоном!
Ребята из компании Ируса уже дрались за сценой, а он, то и дело встряхивая крашеными локонами, искусно прикрывавшими раннюю лысинку, взахлеб — в который раз — рассказывал Вилипуту и Чесноку о своем танце с самой красивой в мире женщиной: его ударило током, когда она положила руку ему на плечо.
Пролетавшая мимо в танце его жена игриво хлопнула Ируса веером по лысеющей макушке. Он среагировал мгновенно, но его удар достался Аркаше. Оттолкнув Наташу, манекен выхватил из-под полы кое-как сметанной жилетки нож и бросился на обидчика. Ирус отпрянул, в его руке тоже блеснул нож, но не перочинный, который обычно он носил в заднем кармане, — этот был тяжелый, с широким и длинным кованым лезвием и вычурной костяной ручкой в форме дракона с красными камнями вместо глаз. Но Ирус не успел удивиться: Аркаша атаковал яростно и слепо. В невероятной тесноте танцующим некуда было податься, и они, зажмурившись, летели между драчунами, чудом уворачиваясь от смертоносной стали. Музыка гремела так, что с потолочных балок сыпались труха и птичий помет. То там, то здесь вспыхивали драки, и люди, дико вскрикивая и размахивая невесть откуда взявшимися ножами, мчались вместе со всеми под музыку по кругу… Коля-Миколай, не выдержав, сорвал с Дули воняющее мочой и хлоркой платье и повалил истерически хохочущую девку на пол — и уже через минуту нельзя было разобрать, где там Коля-Миколай, а где Дуля: их растоптали в лепешку. Медведица с удовольствием позволила насиловать себя на сцене, и при каждом подскоке из-под ее монументальной задницы в зал летели осколки грампластинок. Сдавленный со всех сторон людьми, Чеснок с ножом в животе тщетно пытался выбраться из толпы. Богиня летела в объятиях скелета, шептавшего ей на ухо галантные скабрезности. Другой скелет, в широкополой шляпе и алом плаще, на ходу залез Шурке под юбку. Некий черный гигант с витыми рогами во лбу вдруг схватил Мариночку за ноги и, размахивая как дубиной, бросился вприсядку. Карен вцепился в Богинину ногу, и ей стоило немалого труда отделаться от обезумевшего силача. Оставшуюся у него в руках туфельку Карен тотчас сожрал. Вэ Пэ огромным кривым ножом отсек свой половой член и с криком: “Красота мир спасет!” — швырнул его под ноги Богине. Боб и Фролик опустились на четвереньки и, захрюкав, заметались между танцорами. Их примеру последовали еще девяносто семь мужчин, а также две женщины, тайно брившие ноги. В невыносимой духоте голые потные женщины с распущенными волосами неслись под музыку в обнимку с окровавленными мужчинами, визжащими свиньями, манекенами и скелетами. И только Веселая Гертруда, босая столетняя старуха, подпрыгивала на одном месте у сцены, монотонно выкрикивая: “Зайд умшлюнген, миллионен!” Над головами людей в густом дыму метались тысячи голубей, затмевающих свет и роняющих помет и перья на людей. Внезапно в центре зала возник белый бык с золотыми рогами. Он громко протрубил — и тут с потолка хлынули потоки ледяной воды с дерьмом: это Фантик, решивший во что бы то ни стало выбраться из туалета, проломил пол, обрушив унитаз и открыв путь воде.
Ледяной душ в мгновение ока отрезвил людей. Женщины спешили прикрыть наготу, мужчины с недоумением разглядывали окровавленные ножи. Свиньи робко жались к стенам.
— Это все эта стерва! — завопила вдруг Шурка, плача от стыда и боли и размазывая нитяной перчаткой слезы. — Это все она! она!
Растерянно озираясь, Богиня отступила к сцене. На ее теле не было ни пятнышка, ни царапины.
— Это она! — кричали женщины. — Из-за нее!
Мужчины обступили сжавшуюся в комок самую красивую в мире женщину.
И тут белый бык протрубил во второй раз, и на пороге появился красный лев, а через выбитое окно в зал влетел на грохочущем мопеде Вита Маленькая Головка. Толпа в ужасе раздалась. Вита подхватил Богиню и, газанув, прянул из зала, задев колесом львиное ухо и остекленевшую от водки Эвдокию.
Бык протрубил в третий раз. Вспыхнула молния, лев прыгнул в толпу, и все погрузилось во тьму — во тьму рычащую, воющую, вопящую, визжащую, лязгающую, трещащую и хрюкающую…
Хватаясь руками за стены, Эвдокия кое-как выбралась из зала, закрыла дверь, навесила амбарный замок и нетвердым шагом отправилась домой, по пути прихватив под мышку маленького поросеночка, жалобно хрюкавшего в кустах бузины.
Рано утром городок был разбужен дикими воплями похмельной Эвдокии. Мешая матерщину с пророчествами о конце света, она требовала вернуть ей поросеночка, который утром назло ей превратился в небритого человека и сбежал невесть куда.
Вооруженные охотничьими ружьями мужчины кинулись к гостинице. В танцевальном зале они обнаружили гору мертвых голубей, из которой высовывалась морда и грозная лапа мертвого льва, в туалете на втором этаже — обессиленного Фантика, висевшего на дверной ручке над провалом в зал, а в номере рядом с тем, что занимала Богиня, — постояльца, во сне прижимавшего к груди кусок холста, выдранный из картины над кроватью. Самая красивая в мире женщина исчезла.
И лишь под вечер на отмели ниже водопада нашли белого быка с золотыми рогами, облепленного окровавленными птичьими перьями, а под новым мостом — Виту Маленькую Головку с улыбкой изнеможения на устах и разверстой раной в груди…
ВСЕ БОЛЬШЕ АНГЕЛОВ
После смерти вдового сына старуха Стефания осталась в доме с внуком Иваном, мужчиной молодым, туго соображающим и основательным. Вскоре он женился, обзавелся хозяйством — корова, свиньи, куры, индюки и кролики — и сыном Витей. После чего жена его громко сказала, глядя на приколотый к стене календарь, что и троим в доме не повернуться, а четвертая им — “нет никто”.
Старуха Стефания тотчас собрала пожитки в узел и убралась в дощатый сарайчик-дровяник, притулившийся к кирпичной стене свинарника. Иван принес ей раскладушку и, наморщив большой белый лоб, раздумчиво проговорил:
— Как же ты зимовать тут будешь?
Стефания улыбнулась ему двумя передними зубами:
— Как-нибудь, Ваня. Ты только мною сердце себе не рви.
В этом дощатом сарае она и прожила несколько лет, выбираясь во двор очень редко — чтобы не сердить Иванову жену, которая говорила:
— Вы, баба Стефа, сидели б себе в сарайке тихо, а то соседи скажут, что мы вас не уважаем.
Целыми днями старуха, пристроившись на чурбачке, наблюдала через щелку в двери за дворовой жизнью — за курами и утками, за кобелем, чесавшим лапой лоб, за голубями и воробьями…
Подросший правнук Витя однажды увидел глаз в щелочке, открыл дверь и познакомился со старухой. Ему понравилось таинственно сидеть в пахнущем древесной прелью полутемном сарае и вполголоса беседовать с прабабкой.
— А хорошо тебе в прошлом жилось? — вопрошал Витя.
— Плохо. Все время только о еде и думала, а Бог велел думать — о пропитании. — Старуха вдруг улыбалась мальчику двумя зубами. — Но сны бывали хорошие, врать не стану. Ласковые были сны, мужские…
— А сейчас что хорошего? — продолжал допытываться правнук, основательностью и большим белым лбом пошедший в отца.
— А вон — дырочка. — Стефания поманила правнука к глухой стене, где в сосновой доске была дырка от выпавшего сучка. — Смотрю в нее и ангелами любуюсь. Долго-долго надо смотреть — тогда только и увидишь. Сперва парочкой мелькнут, потом бригадой пролетят, и все больше, больше их, и все красивые, с крыльями…
Витя с любопытством приник к отверстию, но, сколько ни таращился, ничего, кроме жидких облаков на летнем небе, не выглядел.
— Молод ты еще, Виктор Иваныч, — весело сказала старуха. — Доживешь до моих лет — и увидишь ангелов. А как ничего, кроме них, в небе не останется — пора и помирать, значит…
Мальчик нахмурился и спросил:
— А ангелы какают?
Старуха зашлась тихим смехом.
— Придет срок — сам у них и спросишь.
Вскоре она умерла.
Прошло двадцать пять лет.
Виктор с женой, двумя дочками и парализованным после инсульта отцом жил в том же доме, держал свиней в том же свинарнике, а дрова — в том же сарайчике, где была дырочка в стене. Мать давно их оставила и жила с новым мужем где-то на Волге. В двадцать семь у Виктора обнаружилась язва желудка. У младшей дочери был церебральный паралич, и почти все свое время жена Виктора Марина посвящала уходу за несчастной девочкой и неподвижным свекром. Виктор работал в дорожно-строительном управлении, с утра до вечера крутил баранку тяжелого самосвала. Чтобы хоть как-то сводить концы с концами, он держал большое хозяйство — корова, свиньи, куры, индюки и кролики. Иногда он доходил до полного отупения и курил в кухне папиросу за папиросой, массируя живот и прислушиваясь к задушенным всхлипам жены, лежавшей в соседней комнате спиной к телевизору. Он любил Марину и жалел ее до боли в сердце, но сил не было, чтобы утешить ее. В такие минуты он боялся думать о будущем. Притушив папиросу в пепельнице, он уходил в дровяник, запирал дверь на крючок и, пристроившись на чурбачке, приникал к дырочке в стене, открытой ему когда-то старухой Стефанией, давно ушедшей в вечность ласковых мужских снов. Он смотрел в дырочку долго-долго, до рези и слез в глазах, пока среди облаков не начинали мелькать крошечные и прозрачные, как мотыльки, ангелы, и боль покидала его измученное сердце, и душа становилась легче и как будто даже больше — чем больше становилось ангелов в небе…
ГОЛУБКА
Взгляд девочки заставил фотографа выпростать голову из-под накидки и внимательно посмотреть на десятилетнего ребенка, спокойно сидевшего между отцом и матерью. Она была очень красива — ни в мать, ни в отца. Но никому и в голову не пришло бы заподозрить Валентину Ивановну Голубеву в супружеской измене. Илья Ильич, служивший начальником железнодорожной станции, с извиняющейся улыбкой рассказывал о прабабушке, которая из-за своей нечеловеческой красоты так никогда и не вышла замуж: все, кто в нее влюблялся, гибли на дуэлях, пускали пулю в лоб или умирали от яда. Чтобы избавиться от проклятия красоты, прабабушка плеснула себе в лицо кислотой, но стала от этого еще краше и желаннее. На смертном одре она оказалась наедине со своим непорочным сердцем — чистым, как кубик льда.
— Что-то не так? — спросил Голубев одними губами, боясь пошевельнуться.
Пожав плечами, мастер вернулся под накидку. “Наверное, она просто хочет писать”, — подумал он. И нажал спуск.
Голубевы жили в домике окнами на пакгаузы и здание вокзала, рядом с которым над старыми каштанами возвышалась водонапорная башня красного кирпича с ржавым флюгером на куполе. Когда мимо проходили поезда, в буфете на стеклянной полке начинала дребезжать одна и та же рюмка. Валентина Ивановна все собиралась приклеить к донышку рюмки бумажку, да руки как-то не доходили. С утра до вечера она хлопотала по дому, готовила, стирала, протирала, и когда уж очень уставала, говорила обычно с вялой усмешкой: “Меня и похоронят, наверное, в фартуке”.
Илья Ильич не любил свою службу. Не любил лязг железнодорожных составов, ночные вызовы, ругань с клиентами, скандалившими из-за простойных штрафов, не любил и фразу, которую его подчиненные считали его любимой: “Железная дорога всегда права, даже если не права”. Однако он скрывал ото всех эти чувства, и делал это так успешно, что числился лучшим начальником станции на отделении, и это тоже его мучило.
По субботам он с дочерью Галей, Голубкой, отправлялся в библиотеку, и это был праздник для обоих. Неблизкий путь до старого двухэтажного дома на площади, где над почтой и милицией размещалась городская библиотека, непременно нужно было проделать пешком — чтобы растянуть удовольствие. Особенно хорошо было зимой, промерзнув на мостах через Лаву, взлететь по деревянной лестнице на второй этаж и войти в жарко натопленную комнату с конторкой, за которой сидел Мороз Морозыч, библиотекарь с ватной шевелюрой и ватной бородой, скинуть пальто и присесть на корточки перед открытой печной дверцей, рядом с которой громоздились пахучие слезящиеся сосновые поленья. А жарким летним днем здесь было прохладно и приятно пахло бумажной прелью. Настоящее же пиршество начиналось , когда Голубев и Голубка принимались перебирать книги. На это уходило часа два, три, а то и четыре, с перерывом на чай и разговоры с Морозом Морозычем.
— Библиотека и есть коммунизм, — говорил Илья Ильич. — Или рай, если хотите. Братство великих душ и умов. Здесь слиты все достижения красоты, уравновешивающие друг друга в гармоническом целом, которое и спасет мир, как говорил Достоевский…
— Достоевский говорил о красоте Христа, — возражал Мороз Морозыч.
— Христос — мечта, которая если где и жива, так только в этом же раю, на родине души…
Домой они приносили старенький портфель с железными уголками, набитый книгами так, что его невозможно было закрыть, и приходилось нести под мышкой.
Валентина Ивановна с напряженной и усталой улыбкой наблюдала за мужем и дочерью, которые весь вечер разбирали добычу.
— И стихов набрали, — с удивлением говорила она. — Ну никак не пойму, зачем люди пишут и читают стихи…
— Поэты говорят вслух то, чего обычно люди стесняются, — отвечал Илья Ильич.
В хорошую погоду по воскресеньям они отправлялись к Стене. Когда-то здесь, километрах в двух от станции, был хутор — с двухэтажным жилым домом, конюшней, коровниками и водонапорной башней. Хутор забросили, постройки растащили, и только огромный кусок слепой стены, покрытой пятнами лишайников и исчерченной серебряными следами слизней, торчал над разросшимися на развалинах бузиной и ежевикой.
Однажды Илья Ильич сделал открытие: если встать на кочку метрах в пятидесяти от стены и крикнуть, стена ответит удивительно четким эхом.
Расстелив на траве брезентовый плащ, родители пили легкое вино и закусывали, а потом молча сидели рядышком, думая каждый о своем. Галя-Голубка гоняла ящериц в кирпичных осыпях между кустами бузины или играла в эхо.
— Лиссабон! — выкрикивала она.
— Лиссабон! — отвечала стена чистым голосом.
— Душа моя!
— Душа моя!..
“Душа моя”, — сонно думал Илья Ильич, вспоминая строку из стихотворения императора Адриана: animula vagula blandula — душенька летучая чудная…
Голубка выросла в чудную красавицу, которую растроганный отец называл “ваше ресничество”. Все чаще Илья Ильич заставал ее у окна. Она беззвучно плакала, глядя на проносившиеся мимо пассажирские поезда.
— Ничего, — бормотал он, — скоро и ты уедешь отсюда и будешь жить настоящей жизнью. Скоро…
Однако ему вовсе не хотелось, чтобы это случилось скоро, хотя он сам не раз говорил дочери, что в этом городке можно только готовиться к жизни, но не жить и не умирать.
Он боялся одиночества — с книгами, усталой женой и дребезжащей рюмочкой в буфете.
Дочь вышла замуж, едва ей исполнилось восемнадцать. Ошеломленные родители пытались отговорить Галю-Голубку, но она стояла на своем: “Мы уедем в Москву и будем жить настоящей жизнью. — И с ненавистью, удивившей родителей, добавила: — Без ковров и хрусталя”.
Голубевы боялись ее мужа — Валета, о котором только и знали (Валентина Ивановна поведала об этом мужу ночью шепотом), что он может игральной картой перерезать человеку горло.
— Ну-ну, это уж слишком, чтоб было правдой, — пытался успокоить жену Илья Ильич, но ему тоже было не по себе.
Дочь уехала.
Спустя несколько месяцев тихо скончалась Валентина Ивановна. Галя не откликнулась на телеграмму и не приехала на похороны.
После поминок Илья Ильич остался в доме один. Прибравшись, он сел у окна. Что-то мешало сосредоточиться. Рюмочка, наконец догадался он, рюмочка, которая дребезжала, когда мимо окон проходил поезд. Он достал рюмку из буфета и аккуратно разбил ее на крыльце, а осколки смел в мусорное ведро. Он так устал, что, отправляясь спать, повесил пиджак на тень от гвоздя, вбитого в стену прихожей.
Весь следующий день он не находил себе места, пока не понял, в чем дело: когда мимо дома шли поезда, в буфете не дребезжала рюмочка.
— Не переживай, Илья Ильич, голубчик, — сказал товарный кассир Ерофеев, добрый пьяница и заядлый доминошник. — Хоть о дочке не жалей.
— Ну да, — промямлил Голубев. — Что ж, она устроена…
— Я не про то, — сказал Ерофеев, протягивая ему фотографию. — Или ты ничего не знал?
На снимке была запечатлена нагая Голубка, сидевшая на земле спиной к Стене, с широко разведенными ногами и едкой улыбкой на прекрасном лице.
— Такая фотка чуть не у каждого пацана есть, — сказал Ерофеев. — Дрочат они на нее, что ли…
Дома Илья Ильич долго плакал, глядя на фото дочери, о которой, выходит, и впрямь ничего не знал, — но даже в этой непристойной позе, с вызывающе злой улыбкой Голубка была божественно красива и любима. “Красота мир спасет, — подумал Голубев. — Мир, но не человека. Красота, но не красавица”.
Поднявшись на другой день очень рано, он попытался так расставить рюмки в буфете, чтоб хоть какая-нибудь дребезжала от проходящих поездов, — но ничего у него не получилось. И тогда Илья Ильич отправился к Стене. Лег в траву и крепко зажмурился, но уснуть не удалось. Побродив по развалинам, взобрался на кочку и громко крикнул :
— Душа моя!
— Душа моя!.. — откликнулась стена.
“Хорошо, что у человека нет души, — с расслабленной улыбкой подумал Илья Ильич, опускаясь на траву и закуривая, — не то жизнь лишилась бы смысла и цели…” И, по-прежнему улыбаясь, проводил взглядом дымок папиросы, быстро рассеявшийся в чистом воздухе августовского утра…
МИЛЕНЬКАЯ И МАСЕНЬКАЯ
Цвели крокусы, когда советские танки вошли в этот маленький восточнопрусский городок, превращенный английской авиацией в дымные развалины. Над дорогами, тесно обставленными липами, летал пух из перин, брошенных беженцами, уходившими к Кёнигсбергу и в Польшу. С трудом взобравшись по деревянной приставной лестнице к большим часам на уцелевшей кирхе, инвалид с негнущейся ногой перевел стрелки на московское время. На маленькой площади, у разбитого фонтана, командир головного Т-34 обнаружил в плетеной корзине собаку, к соскам которой приникли два полузамерзших младенца. Кто была их мать — немка? полька? литовка? — выяснить не удалось.
— Пиши: две девочки детской национальности, — хмуро приказал начальник госпиталя своей помощнице, принимая корзину с детьми. — Собаку отправь на кухню.
Девочек назвали Машей и Мариной, собака отзывалась на кличку Берта. Четырнадцать лет они прожили в детдоме, где и выяснилось, что девочки родом из племени лилипутов, а одна — Марина — вдобавок горбатенькая.
Крошки никогда не разлучались.
После детдома Маша выучилась на телефонистку и поражала клиентов и коллег умением приласкать любое русское слово — например, “стеклянненький” или “домишенька”. Услыхав однажды, как она вызывает “дежурненькую” районного узла связи, известная городская царица Буяниха дала девушке прозвище Миленькая, заменившее ей и имя и фамилию.
Горбатенькая Марина стала продавщицей в магазине, а потом уличной буфетчицей в Красной столовой. Распустив пышные волосы по плечам, чтобы скрыть горб, и сжав густо накрашенные губы в злую ниточку, она презрительно торговала пирожками с капустой и рисом возле женского туалета на автовокзале. Она курила едкие папиросы и носила туфли на очень высоких каблуках, которые сердечно берегла, ибо деньги на их покупку откладывала два года. Ее прозвали Масенькой.
Миленькая и Масенькая жили в крошечной квартирке на Семерке вместе с собакой Мордашкой, которой они обзавелись после естественной смерти Берты. Характером Мордашка была в Масенькую — со всеми ссорилась и гадила где ни попадя. Нередко сестрам приходилось таскать свою собачонку на руках, уберегая ее от праведного гнева окрестных псов и мальчишек.
Вечером, всегда в одно и то же время, сестры ужинали в Красной столовой котлетами и прозрачным чаем с маковой булочкой. Все это время Мордашка непрестанно рычала под столом, изнемогая от желания облаять и буфетчицу Феню, и мужчин, неторопливо попивавших свое вечернее пиво. По завершении трапезы Масенькая непременно произносила приговор — глядя в стену, но очень громко и с едкой, как ее папиросы, улыбкой:
— Кормят здесь плохо.
И строго смотрела на сестру.
Миленькая со вздохом согласно кивала и добавляла с извиняющейся улыбкой:
— И мало дают.
Их ровесницы выходили замуж и обзаводились детьми. Миленькая радовалась счастью подружек и всегда охотно соглашалась посидеть с малышом, если матери нужно было отлучиться на танцы или в магазин… Масенькая хмурилась. Оставшись наедине с сестрой и Мордашкой, угрюмо цедила:
— А мы с тобой разве что за крота выйдем…
Как же она была удивлена и раздосадована, когда весельчак и пьяница Колька Урблюд однажды проводил Миленькую до дома и набился в гости. Сестры перевернули вверх дном свою крошечную квартирку, наводя порядок к приходу гостей. Мордашку, ввиду неукротимости злобного нрава, привязали в саду к яблоне, и она в отчаянии принялась жрать дождевых червей.
Колька привел с собой Аркашу Стратонова, парня огромного и вечно сонного, но способного в один присест уесть ведро вареных яиц. Принарядившиеся сестрички наперебой потчевали мужчин и подливали вино. Колька Урблюд играл на гармошке и пел жестокие романсы. Наконец он устал и, вытирая пот с лица, предложил Миленькой и Масенькой раздеться… Помертвевшая Маша пискнула:
— Зачем?
— Как это — зачем? — удивился Урблюд. — Или ты думаешь, мы песни петь пришли?
Поскольку Миленькая потеряла сознание и ее пришлось оставить в покое, Масенькая оказалась одна перед мужчинами. Наутро она процедила почти не разжимая губ, что никогда не простит этого сестре. Каждый день она пытала Миленькую детальными рассказами о том роковом вечере, доводя ее до слез, и хотя Миленькая давно подозревала, что ничего тогда не случилось и сестра лжет, она не осмеливалась опровергать ее.
История эта стала известна в городке, и отныне подвыпившие мужчины вечером запросто стучались к сестрам-лилипуткам. Бледная от страха Миленькая проводила их в комнату, где на белоснежной постели их ждала маленькая женщина с лицом, закрытым шелковым платком. При одном взгляде на ее атласный живот мужчин пробирала дрожь. Но никто из них потом не мог сказать, что это была именно Масенькая: ведь лицо ее оставалось закрытым. Стоило же кому-нибудь днем намекнуть на случившуюся между ними близость, как горбатенькая, уперев руки в бока и расставив ноги пошире, начинала во все горло пушить приставалу и хама, позволяющего себе грязные намеки.
— Береги себя, — говорила она сестре с ледяной улыбкой. — Я приму на себя наш грех.
— Тебя никто не принуждает, — пыталась защищаться Миленькая. — Но если тебе нравится…
— Будем считать, что мне нравится, — останавливала ее сестра. — Как бы там ни было, к тебе и соринка не пристанет.
Миленькая несколько раз задумывалась о самоубийстве, но дальше этого дело не шло. Приходилось жить.
В магазине, где в то время работала Масенькая, случилась крупная растрата. Был суд, горбатенькая оказалась в тюрьме. Миленькая писала ей письма, сообщая о здоровье Мордашки и сочиняя приветы, которые Масенькой всякий раз якобы передавали жители городка.
Вернулась Масенькая постаревшей, усталой и по-прежнему злой. Неприятно щурясь, она курила едкие папиросы и рассказывала о лагерной жизни. Миленькая слушала ее с мертвеющей от ужаса душой: она боялась, что и в этом своем несчастье сестра однажды обвинит ее, Машу.
Мордашка переселилась в те края, где ее давно ждала старая Берта. Сестры пригласили Андрея Фотографа, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами собачьим трупом. Кончина Мордашки подкосила горбатенькую окончательно. После тюрьмы она не могла вернуться в магазин, и ей пришлось подметать улицы. Как-то рано утром ее подобрали на задворках больницы. Она бегала по кругу, отчаянно крича, что не может выбраться из этого заколдованного места. На следующий день она умерла, напоследок спросив у Миленькой:
— Любишь ли ты меня?
— Да, — сказала сестра.
— И такую?
— И такую.
— И я тебя, Маша. Жаль, что на том свете нам нипочем не встретиться: ты попадешь в рай.
Когда земля на могиле осела, Миленькая установила памятник — и исчезла. Случайно обнаружив, что на граните выбиты имена обеих сестер, люди бросились к Миленькой домой. Дверь уже много дней была заперта, Маша никуда не выходила. Пришлось взламывать замок. На столе обнаружили окаменевшие остатки еды, в углу — вымытое до блеска ведро для нечистот. Миленькой нигде не было. Кто-то случайно сдернул покрывало с зеркала — и вскрикнул. Из глубины зеленоватого стекла на людей с жалобной улыбкой смотрела Маша.
Через неделю в квартирку сестер-лилипуток въехали новые жильцы. Обнаружив Машино отражение в зеркале, хозяйка обыскала комнату, но никого не нашла. Тогда она осторожно провела влажной тряпкой по стеклу — и Маша исчезла…
О РЕКАХ, ДЕРЕВЬЯХ И ЗВЕЗДАХ
“Неба не видят только свиньи и змеи, — сказал Миша Лютовцев жене наутро после свадьбы. — А мы с тобой должны удержаться в людях”.
Тоня испуганно кивнула, соглашаясь с мужем, который вообще-то был человек нормальный, без отклонений.
Миша работал сушильщиком на бумажной фабрике, жена — медсестрой в фабричной больничке. Жили они в домике возле старого парка, в конце Семерки. При маленькой зарплате жители городка были вынуждены держать скотину, птицу и огород. Не были исключением и Лютовцевы, которые вскоре после свадьбы обзавелись двумя десятками кур, поросенком, коровой, десятком гусей, овцами и кроликами. Вставали и ложились затемно, чтобы успеть управиться с хозяйством: подоить и выгнать в стадо корову, задать поросенку и овцам, нарезать свежей травы для кроликов… Летом надо было запасаться сеном для коровы и овец. Когда родился сын, а следом еще один, молоко на сторону перестали продавать, но по-прежнему торговали кроличьим мясом — зверьки плодились без удержу. Тоня научилась выделывать кроличьи шкурки — из них соседка Граммофониха шила шапки и детские шубки, пусть и не очень казистые, зато теплые и дешевые.
Словом, жили Лютовцевы как все — трудно. Мало того, что с утра до вечера невозможно было спины разогнуть, так ведь еще и отпуск подгадывали под сенокос либо под осеннюю уборку.
Но при всем при том один час в день Миша и Тоня выделяли на реки, деревья и звезды. “Всего час, — предложил Миша еще тогда, вскоре после свадьбы, — шестьдесят минут”. Тоня опрометчиво согласилась, но уже через несколько месяцев пожалела об этом.
Каждый день они выбирались на час в парк, тянувшийся вдоль Преголи. Конечно, прогуляться вечерком после тяжелого дня — дело хорошее, — ну а если дома хозяйство и нужно к утру сварить кормежку поросенку, а если дома малые дети плачут, а если за день так наломался, что и у телевизора можешь только лежать?.. “Сегодня-то могли бы и отложить, — как-то запротестовала она, — у меня мозоль аж горит…” Но Миша так посмотрел на жену, что ей не оставалось ничего другого, как сунуть распухшие ноги в галоши и взять его под руку.
Они медленно шли через заброшенный парк, под высокими старыми деревьями. Полузаросшая дорожка выводила их на берег реки. Темнело. Загорались звезды. Через час Лютовцевы возвращались домой.
Миша решительно пресекал попытки жены обсуждать домашние дела во время таких вылазок: “Коли мы только ради всего этого выбрались, то об этом нужно и говорить”. То есть о реках, деревьях и звездах. Но вот закавыка: оказываясь лицом к лицу с рекой, деревьями и звездным небом, они терялись, совершенно не находя слов для общего разговора. Ну в самом деле, что можно сказать о реке? Течет себе в глинистых берегах, весной и осенью разливается, затапливая сенокосы в пойме, зимой урчит подо льдом. Деревья шумят под ветром, сбрасывают листья, чтобы весной зацвести и осенью пожелтеть. А звезды… о них и вовсе нечего сказать, так они далеки от людей и непонятны. Конечно, бывает, что тихим и теплым осенним вечером, когда выйдешь на высокий берег и вдохнешь всей грудью пахнущий терпким листом воздух, и окинешь взором петляющую среди ивняков Преголю, и увидишь тлеющую пряжу Млечного Пути, и ощутишь вдруг на какой-то миг страстную и не вмещающуюся в одну душу любовь невесть к чему и к кому, жизнь внезапно будто и сводится к этому единственному мгновению, но выразить это словами? Какими? Не было таких слов ни у Миши, ни у Тони.
Озадаченный этим обстоятельством, Миша записался в фабричную библиотеку и набрал разных книжек о реках, деревьях и звездах, которые перед сном читал вслух, неодобрительно взглядывая на жену, которая хоть и боялась заснуть, но ничего не могла с собой сделать. Однако мало-помалу они научились говорить об особенностях гидрологии Преголи, о коре и сердцевине деревьев, о величинах звезд и расстоянии до Бетельгейзе. И сведений, почерпнутых в книгах, было так много, что за час Миша и Тоня и не успевали обо всем переговорить. Да и слова были все новые, ученые, никак не ложившиеся под язык.
Впрочем, постепенно, с годами, Лютовцевы забросили чтение книг, однажды сообразив, что можно изучить геологию речного русла, проникнуть в тайну цветения каштана и узнать химический состав голубых звезд-гигантов, но главное, человеческое, по-прежнему останется неуловимым, влекущим и невыразимым: течение, рост, свет и горение — вечность текучая, устрашающе живая и по-человечески изменчивая. Перед нею тыщи книг значат ничуть не больше, чем слово “река”, слово “дерево” или слово “звезда”, но и эти слова ничего не значат перед рекой, деревом или звездой.
Однако и эти горькие открытия не изменили привычку Миши и Тони каждый день уделять час рекам, деревьям и звездам. Да, наверное, тут все дело именно в привычке, приобретенной за долгие годы. Однажды Тоня призналась, что наверняка почувствует себя не в своей тарелке, почувствует себя чем-то обделенной, если они вечерком с Мишей не выйдут в парк.
Соседи беззлобно подшучивали над Лютовцевыми, хотя, впрочем, не считали их чокнутыми: гуляют люди — и пусть себе гуляют. Мне же кажется, что, если Бог все-таки существует, и однажды труба архангела созовет мертвых и живых в Иосафатскую долину на Страшный Суд, и Судья спросит, чем оправдана жизнь человеческая, и сушильщик с бумажной фабрики Миша Лютовцев и его жена медсестра Тоня ответят, что каждый день они пытались говорить о реках, деревьях и звездах, — Господь удовлетворится их жизнью, а возможно, даже назовет ее счастливой — невзирая на Тонины мозоли, Мишин гастрит и все неурожайные на картошку годы…