Окончание
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1997
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
*
РОМАН С ПРОСТАТИТОМ
Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу. На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром — манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки — только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…
— Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.
— Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.
— А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу .
Самое скверное — я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.
— Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…
— В этом-то и ужас. — Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. — И уже ничего нельзя поправить…
— Как же ты поедешь в таком состоянии?!
— А как останусь?
— Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…
— К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.
— Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! — раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое — ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…
— Я ненавижу естественное, я ненавижу неизбежное, я башку готов расколотить об стенку, что уже ничего нельзя поправить, что ты никогда не будешь той девочкой из одного света, какой я тебя ощущаю!..
— Но ведь, если любишь человека, нужно все в нем…
— Я не могу принимать в тебе чужие волосы, чужие слюни, чужую сперму — лучше я буду твоих тараканов обсасывать!!! — в предутренней тиши раздавленным сипом, сипом, сипом…
— Но я же мирюсь, что у тебя есть жена?..
— Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!
— Тебе просто удобно так считать.
— Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу — понимаешь? — НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь — слышишь? — НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья — это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. — наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.
— Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, — посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла — погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…
Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…
— А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…
— Идеальный комментарий. Поставила точку.
— Ты зря смеешься — старость не радость.
— Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело — просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть нашу носим на себе.
— Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать — ты ведь вроде уже ничего?
— Ничего, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…
— Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.
— Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?
— Не знаю, я все принимаю как есть.
— Но вот у моего же образа не бурчит?
— Н-ну… пожалуй.
— Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир — в своем скафандре — оттуда ты потроха изгоняешь.
— Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!
Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, — сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности — “При-вет”. “Еще, еще , еще…” — в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное Высочество не желал служить стандартным дорожным указателем, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.
Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась (“как с чужой”, “единственная ее радость”), а потом начала подшучивать: иди ко мне в верблюды — будешь сумки таскать. А то у всех челночниц неприятности с гинекологом, да и рэкета ради полезно иметь рядом мужчину… “Я только чучело мужчины, мне каждый встречный внушает ужас — вдруг он ко мне притронется…” — “Ничего, и чучело может отпугивать воробьев. Одну мою знакомую в Стамбуле заставили войти в квартиру и изнасиловали”. — “Ты умеешь делать рекламу… Теперь я к Стамбулу за тыщу верст не подойду. И тебе бы, будь моя воля.. . Этот вечный кошмар — вечно бодаться со скотами на их территории…”
Плоть неотлучно сосредоточилась в припекающем очажке. Чтобы не подвергать потускневший жидкий янтарь опасным автобусным штормам, я захватил в поликлинику пустую майонезную баночку. Придерживая ее под полою — ожившую, горяченькую, — я вновь завидовал тем самодостаточным личностям (и женщины, и женщины…), которые гордились всем в себе (из себя), — будто дар жрецов богам, несли на алтарь медицины то кефирную бутылку с прогорклым подсолнечным маслом, а то и могучий пастозный мазок под стеклом, принадлежащий как бы бурому медведю, прыгучие овечьи орешки или нежную охру легких жидких фракций. Бумажки направлений под донышками были в мокрых пятнах — уж и в банку не попасть… Но и мой билет на исследование (меня? ведь это тоже я?) немедленно пропитался сочно, как промокашка: столик был весь в лужицах. Я оказался на редкость густокишащим аквариумом микроскопической нечисти.
— Спустите штанишки, трусики, обопритесь локотками о кушетку, — с твердой лаской попросил юный доктор Ершиков.
Я видел из-под мышки, как он ответственно смазал гондончик на пальце и — он энергично массировал какую-то упругую рыбку, которой во мне и водиться не могло, и она отзывалась такой болью… Я отчаянно мотал головой — нет-нет, не может такого быть! — и вдруг стремительно выпрямился: свело судорогой мышцы окаменевшего живота. Доильное движение — и из меня излилась белесая жидкость.
Простатит… Меньше ходить… Колоться-прогреваться… Снимем острое… Займемся восстановлением потенции… Но я был травленый зверь и добрел до дома уже в броне непроницаемой безнадежности. Верно — от ходьбы ныло там. Монотонно набрал номер.
— Тебе было мало гостиной, хотелось в санузел? Ну так хлебай: у меня простатит. Поздравляю.
— Это лечится, а что это такое, почему меня?
— Простатит поражает именно то, что у вас зовется любовью. Зато я наконец-то получил единственно уважаемое — медицинское освобождение от всеобщей сексуальной повинности.
— Мы это потом обсудим, у нас или у вас. Ты-то сам как?
— Какой “сам”? Простата и есть я. Сердце мужчины.
— Может, мне приехать?
— Я не смею… Меня сегодня опустил почти однофамилец твоего супруга — доктор Ершиков.
— Все, я выбегаю.
Она летела по перрону, как солистка ансамбля песни и пляски народов Севера, раскидывая полы своего защитного пальтишка с рукавами белки-летяги низенькими сапожками, носившими прежде опасно-элегантное, а ныне обмилевшее имя “Симод”. Но метро уже закрывалось, мы проскочили под самой гильотиной.
Оказывается, уже много лет, даже “развлекаясь”, я ни на миг не ослаблял узды, чтобы не увидеть, не осознать. И какое это оказалось ни с чем не сравнимое счастье — просто сидеть за столом и смотреть друг на друга, без долгов и задних мыслей! Я расслабился до того, что начал прижимать чашку с чаем к тому месту, которое мне постоянно хотелось чем-нибудь пригреть.
Приют нам предоставил самый утонченный из моих друзей — под галереей портретов Блока я целовал ее испуганное тельце, не испытывая ничего, кроме жаркой благодарности и нежности, неотличимой от боли. Вдруг я заметил, что Он, истерзанный и бесчувственный, как Хаджи-Мурат, поднялся достойно встретить смерть. Не воспользоваться было бы глупо. Боль — пустяк, но если она пронзает именно тот узел, где аккумулируется сладострастие… Я скорчился на постели, ухватившись за самый корень зла. Но дух мой остался тверд. Сделай теплую ванну, сумел я выговорить без лишней театральщины. (Как все ужасно просто… Упрости простоту — “прастата”, — и не отличишь ее от простаты…)
Ниже ее пионерской спинки все подрагивало на зависть любой буфетчице. Как она оказалась со мной в ванне, мнения наши впоследствии разошлись: она утверждала, что я сам ее туда втащил, я же настаивал, что, напротив, я отбивался: “Я же больной!..”, а она непреклонно отметала: “Здесь не санаторий!” Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться: если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.
— Не тушуйся, — залихватски ободрял я, — сейчас вся печать в инструкциях по альтернативному сексу.
Я подкатил глаза во мглу сладострастья, мой указательный палец, обретя гибкость щупальца, начал ввинчиваться в упругие глубины альтернативного секса. В духе Ершикова…
— Как будто в кресле на осмотре. — Она тоже прислушивалась к своим откликам альтернативного сладострастия. — И по животу так же поглаживают.
Кажется, именно стеснение в груди, а не где-нибудь еще требовало разрешения, когда я, зарычав от помрачающей боли, ближе к бредовому электрическому рассвету все-таки втиснулся в нее — беспомощно распластанную, оцепеневшую… Но дальше я вспарывал беспощадно распластанное ее тельце своим бесчувственным протезом с каким-то бешеным торжеством: ага, я все-таки победил тебя, мерзкий червивый субпродукт, победил, победил, победил!.. Мне было не до нее, но, видно, что-то человеческое я все же всколыхнул — внезапно я почувствовал приближение прежнего “ТУКК!..”. Я поспешно вырвался на волю.
— Не бойся!.. — Она была полна жертвенной бодрости.
— Ты что, хочешь залететь?
— Я никогда не залетаю, — дар любви и преданности.
— Когда это было? — с мрачной ненавистью спросил я.
— Очень давно, — рапорт новобранца.
Меня спас огненный ожог — охнув, я даже не посмел схватиться за палящую рану. Она кинулась, спасая, спасаться в ванную — нагота казалась уже будничной, банно-полинезийской. Загудели краны.
В полусвете торшера возникли обе — встревоженная пионерка и ядреная бабенка.
— Я тебе так верил, — горько укорил я пионерку. — Я уже собрался вывесить окровавленный белый флаг капитулировавшей невинности, а ты, оказывается, изменяла мне… надеюсь, только с мужем?
— Только, только, клянусь, хочешь, я во искупление буду тебе пятки лизать? Женщинам бы такие пяточки!..
Александры Блоки укоризненно смотрели со стен.
— Хватит, хватит, щекотно, унизься как-нибудь иначе!..
— Ха, унизься… Собаки же лижутся, а они лучше людей.
— Проще.
— Что тебе еще полизать, руководи. Дай я его погрею — бедненький, я не понимаю, как в тебе что-то может быть противно!
— А если бы… на нем была бородавка?
— Ну и что, наши соски — те же самые бородавки.
— Спасибо за подсказку… Кстати, у тебя слюнка очень вкусная — кисловатенькая такая!..
— Ф-фу! — пристыженно и счастливо.
— А если бы здесь была водянка — фиолетовая, на пол-литра?
— Я бы только боялась что-нибудь повредить. Меня скорее могут раздражать запахи, звуки… Когда Ершов брался за яблоко, я уходила из комнаты.
— Но почему же все-таки принято этой штучкой брезговать?
— Ну, это как рабочий в спецовке — сам красивый, но заляпанный. В ребенке же ничего не противно. И в себе. А ты сразу и я, и ребенок. И Он ребенок — смотри, какой неугомонный! Спать сейчас же!
— Тебя собственная собака не слушается, а ты вздумала Его Высочеству… А за упоминание Ершова я тебя, пожалуй, изнасилую.
— Тебе же нельзя, что доктор Ершиков скажет?..
— Не вертись!
— Ишь как по-хозяйски… б-больно!..
— Отлично, имитация дефлорации… Терпи, коза, думаешь, мне не больно? — Пушистый волдырь был мне как родной.
Я рычал от раскаленной ломоты и торжества, но заключительный ожог заставил меня целую минуту грызть собственное предплечье. Оплодотворять кипятком — это еще более страстно, чем…
— Ванна! — вдруг охнула она.
Когда я доковылял следом, придерживая ошпаренные части, она, перевесившись, вытаскивала пробку, — кошмар, чуть не залили чужую… — я поспешил отвести глаза: я был еще не готов созерцать эти тайны, мудро сокрытые от смертных.
Ну разве не обидно, что и у богинь все такое же?
Она выпрямилась, увидела меня.
— Никак не могу привыкнуть, что ты такой красивый — и мне принадлежишь!
— Обалдеть — и меня можно назначить в красавцы…
— Красавец и красивый — это разные вещи. Я так бы хотела от тебя ребенка!
— Дети к любви не имеют… Ты еще не наелась детьми?
— А что — много было и радостного.
— Для меня все удовольствия в сравнении со страданиями — полные нули. Пена против чугуна.
— Зачем же ты мне тогда написал?
— Спасался от пытки. Вокруг удовольствий такие водить хороводы, как сейчас, — в голодный год играть хлебом в футбол.
Утром, в полдень, я долго и растроганно любовался через полуоткрытую дверь, как в одной коротенькой безрукавке, подрагивая, подобно умывающейся кошке, моя богиня чистила зубы, вглядываясь в невидимое зеркало. Взялась за расческу — волосы плескались тяжелой волной, прибоем. Я балдел от ее кошачьих повадок: когда она осторожно осматривала незнакомую сахарницу или телефон, явно ощущалось желание еще и обнюхать. И над подгорающими гренками она наклоняла голову, как любопытствующая кошка. Но меня покоробило, что снизу она теперь была в одних колготках — прелести ее просвечивали очень уж стандартно, как бандитская физиономия сквозь натянутый чулок.
— Ты при всех ходишь в колготках? — не удержался я.
— Обычно без. — И жалобно: — Но мне же хочется, чтобы ты мною тоже полюбовался, а из-за этих чертовых вен… Так я лучше чувствую, что я твоя. Если бы ты меня оставил на стеночке, такой бы близости не было.
С тех пор, когда она норовила как бы ненароком проскользнуть мимо меня голышом, я чувствовал одно: бедное дитя… Но и я что-то стал не склонен прятаться в одежду: нагота стала знаком, паролем, а не голой плотью.
Я назначил простатит в забавные обстоятельства — еще забавнее хромоты, слякоти, поглощенных Хаосом автобусов: нам ведь было все равно где — лишь бы вместе. В Эрмитаже я не повел ее к любимым — мы бродили без разбора среди случайно докатившихся до нас паданцев тысячелетиями разраставшегося древа дури. И так было уморительно, что каждые полчаса я чувствовал серьезную нужду посидеть. Или сходить по несерьезной нужде. Причем два раза подряд.
Я целомудренно отводил глаза, когда на ее багровеющей шейке вздувались грубые жилы от неотесанного кашля: вчера нам было все равно, какая погода.
— Я к такому не привыкла — одна, в чужой квартире…
— Но не могу же я вторую ночь подряд…
— Чтоб было “в чужой квартире, с чужим мужем”? Я ужасно боюсь нарушить твою семейную жизнь. Но только, пожалуйста, не говори, что все равно, женаты мы или нет.
— Ты хочешь радугу запереть в чулан.
— Это естественно и нормально, — скороговорка отличницы.
Но ведь только неестественное может быть прекрасно?..
И все же, когда в декретную полночь вновь пропела расколдованная кукушка, ни пола, ни потолка, ни билетов, ни поездов, ни наших тел в мире снова не было — остались только голос и слух. Зато на амбулаторном конвейере, в темном, провонявшем больницей коридорчике, где предусмотрительные бабы уже перед дверью начинали задирать подол, чтобы в стоячку получить свою иглу в самодостаточный зад, одно лишь тело у меня, благодарение богу, и оставалось. И на кушетке за занавеской, когда я заваливал выкроенные из цинкового ведра электроды на промежности длинными клеенчатыми мешочками с песком, — тоже оказалось, что мертвым припарки иногда все-таки помогают: я уже вставал не по пять, а по три раза за ночь.
Навешанной мною лапши достало на еще одну командировку в Химград. Венецианские колья тщетно пытались пригвоздить черную текучую жидкость среди неясного китайского траура ночных снегов. “Мануальная терапия”, “мануальная терапия”, — читал я едва различимую рекламу над суставчатой автобусной дверью. Иней, окутанный парами зарешеченной бездны, был и впрямь на диво жирным и барашковым, но в горелом дупле, осыпанном электрическим конфетти, я прижался к ней, словно к источнику спас… забвения. Она гладила и гладила меня по лицу — мануальная терапия. Но хрусталь, вино — это было до того обыкновенно …
— Алкоголь мне доктор Ершиков настрого…
— Главное, чтоб сверкало, звенело… А я и так пьяная.
Марчелло жил у своей настоящей. В ванне мы возились именно что как дети: я не приглядывался и не примеривался, а только узнавал родные места вплоть до просочившейся марганцовки. Я позабыл и о Его Высочестве с его неоплатным солдатским долгом (да и увольнительная от Ершикова вообще обращала долг в одолжение) . Но к столу я все же накинул халат с махровым капюшоном благодушествующего инквизитора: мир наготы, мир свободы от долгов, оценок и брезгливости не должен соприкасаться с тарелками, вилками… Я ощутил ее предметом, “бабой”, лишь когда, сронив халаты, мы обнялись в подводном мерцании взбесившихся электронных часов, показывающих два часа семьдесят четыре минуты, и я почувствовал запах вина из ее губ: это был обыкновенный запах, на который Его Высочество немедленно сделал стойку. Зато и в движении, которым она ко мне прильнула, я отчужденно почувствовал постороннюю примесь — “пьяной нежности”.
— Заперто, — вертелась она, — видишь, как я сухо тебя встречаю…
— Вы помните, наверно, сухость в горле… — невзирая на ломоту в зоне Ершикова, я упорно — зов Механки! — ломал и ломал ей целку.
— Щекотно, щекотно!.. — И — со счастливой гордостью юной мамы: — Она мне ноги лижет.
В союз наш принять ее третьей уныло просилась проснувшаяся псина. Неплохое извращение… Моя богиня промелькнула соблазнительным силуэтом на матовом светящемся окне и, нагая, со вздымающимися распущенными волосами, летая под потолком, как ведьма, принялась расставлять на книжных полках зажженные новогодние свечки. Я сжался, страшась увидеть нас в спектакле “Любовь при свечах”. Я ведь и не представляю, что для нее означают свечи, усмирял я приподнявшую свои головки гидру моей поганой придирчивости, — может, воспоминания детства…
О своем немом протезе я и думать забыл — только бы с головой в нее втиснуться, раз уж невозможно вобрать ее в себя.
— Б-больно!..
— Поверхностный ты человек… неглубокий… — Мне уже хотелось простоты: насладиться контрастом между маской и сутью.
Ступни ее теперь были недоступны собаке, и та безнадежно скулила. Если их в это время напугать, они не могут расцепиться… “Склещились” — привет с Механки…
Снизу я уже отдал ей все, что мог, — уже терпимо ошпарило извержением гейзера, уже начал затихать ноющий отзвук в зоне Ершикова, — но затянувшийся в груди узел невыносимой нежности и не думал расслабляться.
— Не поверила бы, что может быть так хорошо…
— Ты же ничего не чувствовала. Вижу. Слишком уж канонические позы принимала. Настоящий диалог никогда не может идти по заданному плану. Видиков насмотрелась? — Я был бесконечно снисходительным умудренным папашей.
— Как-то досмотрела до середины…
— Ну вот, теперь и у тебя все как у больших… можешь наконец успокоиться, отдаться человеческому.
— Не понимаю, почему это не человеческое.
— Потому что этим занимаются и собаки. А человека делает человеком только дар дури — свою выдумку ставить выше реальности. Не “человек разумный”, а “человек фантазирующий”, за это только он, царь природы, наделен аристократическим даром душевных болезней…
— Вот это все, значит, выдумка? — В отсветах лампадок оседлав мои голени, она упоенно вникала ладонями в мои изгибы: — Потягушеньки, потягушеньки… а у собак это мне больше нравится, чем у людей. Если она не хочет — он ни за что не станет настаивать. — Мечтательная пауза. — А когда надо, она поднимет хвост… Как это женщины знакомятся с мужчинами и сразу же… Неужели я бы тоже так могла?
— Человеческое не даст. Плоть должна очень много ему предъявить, чтобы получить пропуск из сортира в гостиную.
— А может, могла бы?.. — не желала она входить в мой образ.
— Физически-то, разумеется, могла бы… — начал заводиться я.
— Это-то ясно, надо просто лечь и раздвинуть ножки.
— Госссподи… Прополощи рот! У меня же это теперь месяц будет отзываться! “Надо просто лечь и раздвинуть ножки”…
— Я так сказала?
— Ты хоть себя-то слушай, что ты ляпаешь!
— Ну, успокойся, успокойся. — Мануальная терапия и впрямь была чудодейственным средством.
— Черт с тобой, иди вымойся на всякий пожарный. — Язык все же не выговорил “подмойся”, как ни хотелось упиться сладостной простотой, паролем для двоих посвященных. — “Я никогда не залетаю”… Умеешь же вовремя сказануть!..
Но она прекрасно различала, где мука, а где благодушное хозяйское ворчание.
Ошалевшие часы показывали шестьдесят семь часов двенадцать минут. За матовым окном внизу сиял озаренный праздничной лампионией призрачно пустой опал дворового катка. И меня охватило совершенно неправдоподобное блаженство.
Я осторожно приоткрыл дверь в ванную. Прекрасная ведьма сидела верхом на гибких прутьях водного помела, бьющего из черной головки витой сверкающей змеи. И я впервые в жизни не испытал порыва отвернуться. Когда-то дочурка любила кидаться ко мне с радостной новостью: “Я покакала!” — и женское “ла” отзывалось во мне особой горечью: даже это чудесное, безгрешное создание тоже обречено мерзостному рабству… Но сейчас я смотрел и смотрел, и умильное примирение царило в моей душе. “Люблю, люблю, люблю”, — само собой, как пульс, стучало во мне.
Она бережно опустила извернувшуюся змею и принялась меланхолически намыливать зеленую губку — ломтик сочного болотного мха. Внезапно — раз, раз, раз — кошачьей лапкой по кафелю, но тонконогий юнец оказался проворней, он уже устраивался поудобнее в бритвенной щелочке при холодном кране — только подкрученный вильгельмовский ус шевелился озадаченной антенной. Она сделала лягушачье движение оседлать вспенившуюся губку — и вдруг стремительно оглянулась, выпрямилась, залилась краской: “Ты давно тут стоишь?” — “Не бойся, ведь я тебя люблю”, — впервые выговорил я. “При чем тут “люблю”!.. Ну пожалуйста!..” — она сжималась, сдобности обращались в камень, но я с губкой в руке проник во все скользкие, до донышка любимые закоулки. Было девяносто восемь часов семьдесят девять минут.
Я заметил: люди ни рыба ни мясо никогда в меня не влюбляются, а мои антиподы — энергичные, оптимистичные — бывает. Славный усатый большой начальник Газиев чуть не плакал, что грабительское государство наложило лапу на валютную выручку. И каким же настоящим ученым и ленинградцем я себя показал, когда согласился консультировать без денег — пусть только оплачивают дорогу.
Главное не то, чем наслаждаешься, главное — чего ждешь. Но сколько радости ей доставил мой простатит! Взбить к моему возвращению пенно-душистую ванну (и с бедовой вороватостью забраться туда же), развернуть снейдерсовский стол (но чтобы ничего острого: она еще и выдумывала для меня новые запреты, чтобы поизощреннее их обойти). Кажется, даже новое изгнание Марчелло из института (московский филиал) преображалось в нечто восхитительное: необузданность юности!
Не зная, какой еще бок подставить горячему току любви, исходящему от меня, она разложила свои детские фотографии. Уже с таиландскими скулками, хмуренькая — только что напугали, будто идут немецкие танки, она так улепетывала, что потеряла сандалик, его потом даже и не нашли; а вот ее дом — сразу видно, Управление, вот ее папа дразнит собаку телеграфным столбом: удачно щелкнули, дальний столб в руку. Странно, что в ее нездешнем мире столько знакомых лиц.
— Тебя послушать, ты людей ненавидишь. А сам обо всех отзываешься лучше меня.
— Мне каждого жалко, что он обречен всю жизнь добывать себе еду. А потом еще и от нее же избавляться… Иметь детей, болеть, умирать… Я ненавижу только их наклонность все грести под себя, этот маленький человек все под себя приспособил — христианство, гуманизм, рынок, демократию… Сначала его только пожалей, верни ему шинель, а потом уже и Пушкин должен быть у него на посылках… Как же — все для блага человека!
— Ну, не заводись, не бледней!..
— А если они потихоньку-полегоньку растаскивают на дрова тысячелетний сад! Только отвернись — уже на место таланта, гения подсунули порядочность, равноправие… Может, и правда гениев больше не будет — будет только приятное и полезное!..
— Все, кончили, начинается сеанс мануальной терапии.
Всем рекомендую: сердечный прибой стих в три минуты.
— Дай я тебя обслужу. — Хотелось разлечься в простоте, как в теплой ванне.
— Чтоб я больше этого не слышала!.. — пионерская торжественность. — Второй Ершов… Его словцо. Тоже сначала за грудь, а потом начинает заваливать…
И чудо из чудес: я не почувствовал ничего, кроме пристыженной жалости.
Его Высочество были как будто отморожены, но я ощущал упоение несравненно более оглушительное, оно заполняло меня целиком, а не я стягивался в чувственную точку. Не аппетитный предмет был у меня в руках, а наоборот — я был ею: счастье перехватывало дух от каждого ее движения, вздрагивания, стона… Апробированная передовой наукой клавиатура бездействовала, покуда я не начал горячечно нашептывать ей постыднейшие любовные затасканности, — и тут зазвучало все, совершенно, казалось бы, для экстазов не предназначенное: она поверила, что здесь нет свидетеля — только восторженный слушатель, — во время этого дела мне стало не стыдно смотреть ей в глаза. А когда, преступник вожатый, я пробежался пальцами по ее пионерской спинке, она вдруг обезумленно задохнулась (ведро ледяной воды у летнего колодца) и окаменела — с ногтями в моих лопатках. О, сладкая мука мазохизма!
Она смущалась при виде моих гордых рубцов, но теряла сознание снова и снова. Мой скромный протез обратился в дирижерский жезл, управляющий оркест… нет — океанским прибоем, лесным пожаром, перед которым можно простоять полчаса, в изумлении разинув рот. Она щедро отзывалась самым неуловимым импульсам: когда после завершающего ожога устьице гейзера подтягивалось , освобождаясь от последних капель лавы, она отвечала Его предсмертным вздрагиваниям долгим рукопожатием, которое — каскад чудес — я ощущал человеческим, волей, а не рефлексом. Во мне словно лопнула стальная переборка и человеческое хлынуло в нежилые пещеры: от чувств самых наичеловеческих — нежность, умиление, восхищение — этот живой труп, напоенный чужой кровью, вновь и вновь поднимался из могилы.
Слегка взбудораженный газиевскими восторгами, я попытался запечатлеть радость встречи в не до конца раздетом виде. И вдруг она вырвалась очень уж всерьез: “Как-то это грязно!..” — “Глупая, неужели между нами может быть что-то грязное?..” — “Ты правда так думаешь?!.” — и бросилась на шею словно бог знает от какой радости. Невероятно трогательна была эта ее манера — обнимать за голову. Она вообще не спускалась ниже пояса. Но когда я с улыбкой это отметил, немедленно спустилась и больше уже не знала никаких границ.
— Опять целый день придумывала, чем бы еще тебя ублаготворить. Мне все кажется, что я с тобой не расплачиваюсь.
— Тебе же нравится смотреть, как я ем? Умножь на миллиард — вот что ты мне даешь.
— Так легко стало, просто — зачем только придумали всякие стеснения?
— Только стесненная струя бьет фонтаном. А свободная течет, как суп изо рта.
— Ты сумасшедший. Ершов, наоборот, только для здоровья…
— Здоровьем надо расплачиваться, а не служить ему… Во дожил — позволяю себя с кем-то сравнивать!.. Эх, не попался я тебе раньше… — Натруженную зону Ершикова я ощущал разодранной раной объемом в кулак. Но меня это не касалось.
— Я разве возражала? Ты и сейчас фантастический любовник — только я боюсь, что это плохо кончится.
— Как всё. Но ты такой фантастический инструмент… Жаль, что не даешь мне развернуть весь арсенал.
— Я не люблю физзарядку.
— Я всего лишь хочу, чтобы ты наконец не чувствовала себя обойденной. Сами-то по себе удовольствия душу не затрагивают.
— А если начинаешь засыпать — и вдруг как током?.. До утра потом не можешь уснуть — это душу затрагивает?
— Да… тогда конечно… А ты… не пробовала сама себя?.. — научная гадость и в простоте не выговаривалась.
— Пробовала, — отрубила не глядя. — Никакого толку.
— Ну, тогда не знаю…
— Вот и не говори.
Ослабевшее саднение я уже воспринимал как здоровье. Выбираясь из ванны, она оказалась на коленях пионерской спинкой ко мне. Я припал к ней, мокрой, губами, упиваясь, как вампир, побежавшими по ее телу вздрагиваниями. Их Одеревеневшее Высочество, вновь переполнившись деятельной человечностью, снова рвались в бой. Я начал наклонять ее к последней вседозволенности, бормоча что-то вроде “дядя не обидит, хорошая, хорошая собака” (та, махнувши рукой на все эти странности, укрылась у себя под мышкой). Мне хотелось показать небесам, что я не убоюсь никаких откровений, даже венозных вишенок: бисеринки, нанизанные на фиолетовые волоски капилляров, уже вызывали только укол нежности. И я не отшатнулся, только она порывалась выпрямиться. Борясь, я одной рукой удерживал ее, другой Его, но символически жертвоприношение, можно сказать, все-таки состоялось.
Девственной алости ее щек позавидовал бы пионерский галстук.
— Еще и больно… Направление неправильное.
— Но если ты предпочитаешь умереть стоя, чем жить на коленях…
— Ты думаешь, только у тебя есть гордость, самолюбие?.. — мгновенные слезы, поразительной чуткости инструмент…
— Глупая девчонка — я же смеюсь от счастья! Оказывается, можно выйти замуж, родить ребенка, торговать на барахолке — и остаться той же самой “хорошей девочкой”.
— Ну конечно, я такой и осталась.
— Да и я вроде бы знал, что душа и тело — совершенно разные вещи. И все равно ты мне казалась как-то непоправимо опоганенной.
— О, Мирей Матье! Теперь ты и выглядишь на свои пятнадцать.
— Мне вообще идет короткая стрижка. Пышненькая. А вот Ершов сказал, что это комплимент для Мирей Матье, а не для меня.
— Ершов говорит комплименты, подает руку, придерживает дверь, он, судя по всему, вообще отличный парень…
— Мне это все в один голос говорят. Он и мне внушил, что это я плохая. У него все всегда очень разумно: давай пока не заводить детей — еще неизвестно, будем жить или…
— Разумность — тоже простота. Если разрешить человеку пробовать, он никогда не остановится. Меня страшно волнует формула “Покуда смерть не разлучит вас”.
— Почему же вокруг тебя всегда какие-то женщины?
— Я сам жертва этой заразы — “сердцу не прикажешь”, “право на поиск”… Священное право на распущенность: если чешется спина, бросай поднос с посудой и чеши спину. Но я больше не хочу считать себя рабом стихий — ни внешних, ни внутренних. Если я не исполнил долг, значит, плох я, а не он.
— Почему мы словами все время друг друга царапаем, а руками…
— Слова — это правда мира, а руки — правда мига. Мануальная терапия — чудодейственное средство…
— Точно, точно, руки добрее языка.
— Не говори, иногда и язык… где они там у тебя?.. Давно что-то не целовал тебя в губки…
— Нет, нет, нет, сегодня нельзя!..
— Пустяки, тампоны “Тампакс” — идеальное средство для современной женщины! Свобода: вчера стыдно, сегодня элегантно!
— Перестань, а то я снова начну стесняться…
Блаженствовать с открытыми глазами — в мире, а не в скафандре — она не умела. Ниточка свисала из нее, как из новогодней хлопушки.
Повелитель стихий, я упивался своим могуществом и ее неисчерпаемостью, в которой и штиль был не менее восхитителен, чем шквал. Вдруг я заметил, что из ее прикрытых веками морских ледышек к ювелирным ушам тихонько струятся слезы. Я же не зверь, я почувствовал все, что положено, — жалость, неловкость, но и — скуку.
Подобно русалке, я сумел зацеловать, заласкать, загнать внутрь прожегшие нашу атмосферочку прозрачные метеориты правды. Подтаявшие льдинки снова зажглись радостным интересом.
— А ты знаешь, что у тебя нос кривой?
— У Каренина объявились уши, у меня — нос…
— Наоборот, мне теперь кажется, что у всех носы неправильные, а у тебя правильный.
— У меня был очень крепкий нос — никак не могли разбить. Только головой наконец разбили.
Чувствуя себя серьезно уязвленным, я вгляделся в ее носик, но неведомый мастер вырезал его без малейшего изъянца. Короткая стрижка ее распалась на прямой семинарский пробор, и…
— Ты ужасно похожа на молодого Горького. Антикарикатура — такой хорошенький Олексей Пешков.
— Приехали. Поздравляю.
— Почему меня?
— Тебе смотреть.
Она поспешно удалилась и, грянув унитазной ксилофонной клавишей, которую сам я всегда обеззвучивал рукой, вернулась уже египтянкой: полосатое полотенце прикрывало ньютоновские бигуди. Пышненькая… Но непоправимое уже случилось. В победном кураже я вообразил, что мне море по колено, — не зажал уши, когда она, запираясь, клацнула сортирным затвором, — и услышал, как бодрое журчание завершилось беззаботным залпом. Не смейтесь — залп “Авроры” сокрушил великую империю.
Было минус семь часов двадцать три минуты. Время двинулось вспять.
Но телефон понемногу освобождал нас от мяса и слизи, от пульсирующих мешков и трубок. “Ужасно скучаю”, — убито повторяла флейта, и меня охватывало счастье под маской сострадания. “Тараканов уничтожаешь?” — “Уничтожаю. Я им спать не даю”. И я слегка уступал сладостным корчам умиления. Но при виде долгожданных бастионов и трубных сплетений Химграда в самое сладостное из блаженств — в блаженство предвкушения — вливалась ледяная струйка тревоги. Чтобы опередить где-то зреющую лавину (“ТУККК!..”), я начинал раздевать мою таечку, свеженькую, будто только из холодильника, уже в прихожей. “Ну подожди, — словно капризного любимчика, урезонивала она, — я совсем ничего не чувствую, я должна снова к тебе привыкнуть”, — но я усаживал ее на стол и, обращаясь в муравьеда, пытался оживить атрофировавшуюся клавиатуру. Щекотно, щекотно, смеясь, елозила она, успокойся, ты все экзамены уже сдал, отдайся человеческому, — но я все равно вторгался в нее — на столе, на полу, на стиральной машине в ванной, лишь бы не где положено.
В подзатянувшемся море Ершикова обжигало как следует только в первый раз, дар наслаждения возвращался ко мне, а потом мы погружались отогреваться в ванну и в человеческое, готовя себя к настоящим бурям — тоже, впрочем, человеческим, ибо физиология обратилась в знак. “Соседи подумают, что я тебя пытаю”, — самодовольно жаловалась она, но я каждый раз все же успевал вытереть щекой то место, которое обслюнявил в предсмертном усилии не отгрызть. Но ледяные капли правды из дурно затянутого крана все чаще заставляли втягивать шею. “Два дня с радикулитом пролежала, некому было за хлебом сходить…” “Иду тебя встречать, а сама думаю: может, в последний раз…” Но ведь все в мире кончается кошмаром, спасение одно — знать, но не верить! Понемногу капли правды продолбили защитный слой… а может, просто наша дурацкая ненасытная душа привыкает к каждому наркотику: заполнив любое отведенное пространство, начинает искать щелочек от новых стеснений… Меня опять начали повергать в беспредельный ужас соприкосновения с материей — со смертоносным Порядком и смертоносным Беспорядком, с низшими их агентами — чиновником и хамом. Без промаха тюкал в глаз, в пах и острый локоток Благородства.
Но теперь я сделался еще слабее, ибо мне было куда прятаться. Кое-как дотянув до полуночи, я набирал ее номер (рука уже сама повторяла набор, куда бы я ни звонил), дожидался гудка и клал трубку: за мамины деньги звонить любовн… меня передергивало от прикосновения рамок общего пользования к нам, неповторимым. Вины перед мамой я не чувствовал — лучше ей было, что ли, когда я подыхал у нее на глазах? Но вот перед ее вещами… Беспомощность какой-нибудь ленты для волос… Непотопляемый квадратик аккуратнейше сложенной туалетной бумажки… Промокашка, бывшая отличница — ммм… Но и понурая фигурка в защитной курточке “белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону — или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки — с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.
Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка, — печально говорила она, — знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”
Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.
Она вышла из вагона уже нахмуренная:
— Почему ты сразу ко мне не подошел?
— Тут вышли две вьетнамки — я заметался, которая из них ты.
— Понятно. — А ведь и мне шутилось через силу.
Разгульные трамваи, часы пересадок — но нам же только что было все равно где — лишь бы вместе?..
Сначала должен был разведать соседей я — “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, — пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, — зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение — это ее слегка разнежило, но — “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле — боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из “Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.
— Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.
— Прошу тебя об одном: убей сразу.
— Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!
— Боже — милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..
— Ну да, ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.
— Соступать с тропы.
— Ты уже соступил.
Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского до-мостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы прочесывали магазин за магазином: грех было не грабануть таких толстосумов, которые укладывали простыни — кипами, ночные рубашки — охапками , электробудильники — грудками, батарейки — батареями, шариковые ручки — колчанами, блокноты — кубами. Я сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.
Влачились домой мы словно пара необычайно оптимистичных рыболовов — с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.
Укладка — это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше. Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, моего одногорбого коллеги, перевешивается через спинку стула — отодвигать некогда, — оставив на обозрение немалую омегу малую вверх ногами. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное — авось таможенник поленится туда пробиваться.
Шлепнувшись на пол перед раззявленным баулом (“Капучино”), моя богиня в пифийской отрешенности двумя руками подтягивает ногу к самой булочке, открывая мефистофелевскую бородку трусов, врезавшуюся в забытую и совершенно бесполезную для реальной жизни ложбинку, — испытание простотой достигло рекордной отметки.
“Капучино” в руке, “Капучино” на плече, в другой руке перекладинка вертикальной двуколочки с третьим мешком… В снегу двуколочка норовит завалиться набок — от усилий удержать начинает сводить судорогой кисть. Зато в московском метро пол ровнее некуда. Надо впервые явиться в столицу восторженным мальчишкой с Механки, потом наезжать подающим надежды физиком в дурмане мерещившихся прозрений, чтобы ощутить, каково вернуться в эпохальные излишества сталинского метро хромым, червивым, облезлым, багровым мешочником. Только вспышки ее потных улыбок превращали меня из ходячего мешка в немолодого безработного, обреченно решившегося снести все.
Боже, а сколько освобожденных нищих сползлось из каких-то нор в электрифицированную столичную нору, обсело болячками грановитый сталинский кафель!.. А вот он, завтрашний я, — в пыльной бороде, свесивший свалявшуюся голову над свалившейся шапкой, наконец-то усмиренный, готовый по первому тычку кое-как подняться и брести до следующего закутка, унося все свое с собою — простатит, геморрой, бурсит, педикулез, гирлянду артрозов…
Прямоезжие туннели были перекрыты Хаосом. На окольном эскалаторишке “Неохотный ряд” — “Квасногвардейская” в головке колонны звонко, как ахиллесово сухожилие, лопнула подпруга, и наш отрядик начал по очереди — раз, два, три — нырять носом в кучу-малу послушно, как кегли. Мелькнул ее ободряющий взглядик — все, мол, в порядке — через ныряющее плечико, брыкнули детские подошвочки “Симод”, взмахнул защитный рукавчик родной белки-летяги, через закипающий прибой баулов выстрелила лелеемая моей любимой полутораметровая стопка вбитых друг в друга голубых пластмассовых ведер. Я успел шагнуть влево, мгновенно оставив безнадежную попытку шелохнуть каменную недвижность волнореза — квадратного абалаковского рюкзака (крепежно-мотально-долбежный станок, вынесенный с Горьковского автомобильного завода). Перемахивая, я успел шестым чувством выловить в толще боготворимый шиворот и проволочь мой идеал до безопасной зоны, а потом, будто на сорвавшуюся с крючка рыбу, упал животом на выключатель. Сумки и хозяева начали освобождаться друг от друга.
О, гомеопатическая доза успеха! Меж черных заплаканных голов почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина я суетился больше всех, помогая нашим боевым подругам (их мужчины где-то держались за трудовую честь) оттаскивать черно-полосатые тюки к вагону с брезжившей сквозь перронный полусвет надписью “Варшава”.
Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек спиртягу — скудеющую кровь Химграда. Доктор Ершиков укоризненно качает головой — но как не дербалызнуть парню-ухарю, трое девок — один я! Одна моя невеста, Зина, работает на передачи сыну-герою, другая, Юля, кормит мужа-кандидата — и все млеют от моих прибауток гармониста и похабника. Мимо — как хорошо, что во тьме, — скользят дивные имена: Дорохово, Гжатск, Вязьма…
Разбуженный припекающим гейзером, я слегка захлебнулся горящим словом “СМОЛЕНСК”. Она с едва слышным пристаныванием невыносимой нежности горячей со сна щекой на миг прильнула ко мне в темноте со второй полки. Туалет был заперт, шталмейстер отсутствовал. “Мне так спокойно спится, когда ты рядом, — высунулась младенчески-заспанная богиня. — Что, этот идиот закрыл?!” Напористо повлекла меня на гремящую ледяную площадку. Потом и она захлопнула ту же дверь и за стеклом нырнула вниз (я караулил). Потом появилась Зина и тоже нырнула. Святая прастата!..
— Я раньше ужасно мучилась — здесь же все на виду…
Я каждый час сползал на невидимые тюки, и каждый раз она припадала ко мне с еле слышным стоном неутолимой нежности.
Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов!) с утра усиленно сеяли панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов (моя зарплата за …), — но здесь именно бедные оказались против социализма.
Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, все так и оборвалось! Долго было не привыкнуть, что так сличают фото.
— А, химградская мафия, боксеры!
Когда-то какой-то легендарный химградец подрался вовсе не с этим таможенником, но — закон кровной мести. Однако в партийно-красивом лице, в начальственных раскатах слышится благодушие. Я никогда не видел мундиров такой красы — аквамарин со сталью.
— Раскрыть сумки! — гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись — эти дикари не держат клопов!). Вот-вот, сейчас из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.
— Эт-то что?! — В Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов “Кэмел”. — В камеру! Хранения.
В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.
— Отойти от двери! — Команда гремит все дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку. Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.
— Какой хороший мужик! — вскипел благодарный гомон: никого не ссадил, ни бакса не взял…
Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются. “Видишь, — шепчет мне моя маленькая покровительница, — у нас же не было никакого криминала!” Да, но если бы Хаос соблюдал хотя бы собственные законы…
Стоим. Сортир заперт. Мне уже давно пора, но если я покину обжитой кокон, я уже не смогу его разыскать. В отчаянии вижу из тамбура, что вагон вознесен ввысь, внизу копошатся чумазые черти.
В мире больше не было значений — границ, заграниц, — только убогость предметов: колючая проволока, не ахти что за речка (Буг — аукаю я, но откликается только буженина), сухая трава под небогатым снежком, — и вдруг квадратная фуражка у часового, развернутая диагональю к фронту. Помнят псы атаманы, помнят польские паны…
Поля, поля под тем же неброским снежком, деревья как деревья, не такие уж и черепичные крыши, лишь изредка мелькнет пика костела да черный латинский шрифт на указателе — для пользы, а не для понта, — значит, все же заграница.
Что-то вроде Варшавы (сердце все же пристукнуло), но весь муравейник повторяет: “Сходня, Сходня”… Ах, наверно, Всходня — Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, — эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту. Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал, осовеченный нашими сумчатыми стадами. Тянемся полуплощадью-полуулицей, своевольная тележка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще — ждать не станут.
Закопченные, в боевых выщерблинах стены, отдающие Ремарком, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает русские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски — “склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.
Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой и лаская слух родным русским матом. Жеваным знаком капитуляции моя маленькая командирша расстелила прямо на утоптанном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши будничные сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды, покуда я нанизывал часы на леску — с кукана их труднее стырить.
Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. “Перекупщики, — дарит улыбкой моя повелительница, — лучше сами эти деньги заработаем — все равно стоять”. Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “…” — цензурны одни предлоги да суффиксы. В общем, торговля идет неважно.
К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. “За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?..” — пытается петушиться побледневший укротитель металла.
Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились — триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, потусторонние “Братья Карамазовы”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками — чучело тоже способно отпугивать воробьев, — но моя душонка, стиснутая до простоты снежка, все равно не соглашается, чтобы меня на глазах моей богини искупали в помоях. Но где же, наконец, иностранцы?!
Они посыпались с неба — фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой — послевоенное детство — складывается в сакральные: “Хальт!”, “Цурюк!”, “Хенде хох!”. Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?. . мы же тут все… “Торбу!!!” — оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач — второе пришествие маршала Пилсудского; клацают затворы, ощериваются наручники. “Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… — и в предсмертной заячьей отчаянности: — Я же знаю, кто вас навел!..” Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки запретной водки. “За товаром приглядите!..” — и сельва сомкнулась.
“Вот видишь, нас же не тронули”, — с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, рожей, ряшкой мира смертный оскал его скелета — Простоты.
Упоенный отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку. Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку (“От графа Потоцкого”, — рекомендую я мертвыми губами), то шампунь, то ночную “кошулю”, которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. (“Цикаво”, “лепше”, — галантно вворачивает небожительница.) Я бы все разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдается.
Ее ювелирные ручки гусино-красны от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком. И все равно — свету провалиться, а Ему чтоб каждый час хоть по чайной ложке… Моя маленькая няня сует мне трепаные тысчёнцы: “Не экономь. И не пересчитывай в рубли. А то кусок в горло не полезет. И наоборот”. Меня уже не коробит подобный юмор, столь несвойственный прежней Соне. И первые иностранные деньги в их родной стихии — зачем только на них лепят вполуха слышанных композиторов и утонченных, судя по облику, поэтов — уж лучше бы простого Ленина… Что, за этот цементный желобок в крольчатнике моя зарплата за… Стоп! Не пересчитывать.
Сиротливые костерчики сверлышек под зевлами мясорубок обходим взглядом, будто несжатую полосу. Я понял: собственность — золотое ядро, прикованное к ноге утопающего. Безнадежнее всего я ненавидел неотвязную стопку голубых ведер. Внезапно какая-то добрая волшебница возжелала сразу “тши”. Но подлые ведра склеились. Обхватив их всеми четырьмя лапами, я рычал, как медведь, пытающийся свернуть шею растревоженному улью, но полированная пластмасса скользила в джинсовых объятиях. Со сдавленным стоном я вонзил нож в слипшуюся щель. Волшебница попятилась и растаяла в наползающих из-под прилавков сумерках.
— Что ж вы забздели за соседа заступиться? — дружески укорил нас бодро притрусивший владелец режущих средств для железа и мяса.
— Лишний шум тут ни к чему, — сдержанно ответила богиня.
“Все хоккей”: его заставили только вылить семь бутылок водки, пять коньячков и взыскали пару-другую триллионов — разве не “хоккей”?
Надсаживающиеся светом фонари бессильны перед океаном тьмы. По железному тротуарному ледку скольжу, как некованая лошадь, но подкованная бурситом промерзлая пятка отдается звоном в ушах.
Щепотка света, четкое расписание под неразбитым стеклом, сияющий трамвай, секунда в секунду вынырнувший из небытия, — шаткие досочки человеческого порядка над бездонным Хаосом. Моя фиолетовая, пошмыгивающая носиком богиня умело перетасовывает и прикручивает сумки к тележке — так придется платить только за одно место.
Предначертанные свыше трамвайные зигзаги, черные квадраты зданий, вперивших мимо нас квадраты горящие, квадраты потухшие, квадраты затянутые разноцветными бельмами, — миры, мирки, мирочки, чем тесней, тем уютней, то есть подвластней. Внезапно под нами и над нами загремел двуслойный мост над струистой черной бездной. Ой ты, Висла голубая, простукало во мне хрустальным пальцем — и что-то откликнулось: детство, мать за пианино, недостижимая чужестранная речка… “Старе Място!” — не забыла и о моей душе окоченевшая маленькая няня, и я увидел плавящееся в Висле… “Сказка! Сон!” — вырывается из души само собой, ибо уж ей-то известно, что любая явь — это просто “здесь”.
Праздничные тротуары (иллюминация Елисейских полей), промытые океанариумы, в которых прохаживаются, присаживаются, закусывают, болтают нарядные и — вечная иллюзия отверженца — счастливые люди. Но ничтожный прокол — и весь этот убаюкивающий морок свистнет наружу, в безбрежную пустоту ледяной правды.
Контролер был потертенький и отмороженный, вроде нас, только с бисерно засморканными седеющими усиками безработного клерка из конторы доктора Калигари. Наша сумка средней хозяйственности трижды укладывалась в законные габариты, но он требовал штраф. Чудовищный. Вся сегодняшняя выручка, она же моя зарплата до конца моих, надеюсь, недолгих дней. Швырять в лицо можно лишь собственные деньги. “Покажите ваши инструкции”, — монотонно повторял я. Полиция — еще монотонней скрипел ответ ответов. Когда наши страхи и унижения, раскатанные в трепаные тысчёнцы, были презрительно отсчитаны ювелирными гусиными лапками моей маленькой несгибаемой командирши, она ободряюще заглянула мне в лицо и расстроенно пробормотала: ну вот, ты же вроде нормально разговаривал, не дергался… А я никогда не дергаюсь, когда все уже погибло: снявши штаны, по воротничкам не плачут, теперь мой мраморный образ в ее скафандре навсегда — о, тупая неотменимость факта! — останется изрытым известковыми потеками чиновничьих слюней.
Мы влачимся вдоль неведомой сетчатой ограды, так жирно облепленной мокрыми белыми клоками, словно за нею толпа ополоумевших садистов драла пух с бесчисленных лебединых стай. Рваная метель нахлобучивает на нас клобуки, лепит развалистые белые эполеты, но призрачные согбенные фигуры охлопывают только сумы с товаром. Под ногами какой-то взбитый вазелин — отдача сильнее выстрела. Черные, опустошенные конверсией трубы чудятся каждый раз на новом месте: наш отрядик пробивается к общежитию при какой-то железной Гуте. Манят ложными огнями изотропные на все четыре стороны силикатные хрущобы, из которых лупит снег, но мне, лишь погрузившись в перехватывающую дыхание вьюгу, удается перевести дух: здесь что-то делаю я сам, а не делают со мной. Моя верная подружка прячется за портативным столбиком (в ее рост) пластмассовых ведер, другие бурл б чки карабкаются почти на карачках, оскользаясь задними ногами, словно собаки, пытающиеся забросать свои экскременты на асфальте, — да, кони все скачут и скачут, а избы горят и горят… Если бы еще не перелаивались, кто да когда не туда повернул: ткань товарищества — самый плотный и высокий из рукотворных небосводиков, заслоняющих от нас пустоту.
Первой пала Зина под черными шашками белковой икры — я вскинул пудовую сумку на плечо; затем под швейной машинкой подломились колени у Милы — одну я усадил на двуколку, другую — себе на шею. Под холодильником рухнула Женя… Не шлепнуться бы, не шлепнуться, скользя по вазелину, балансировал я с мокрой горой женщин, облепивших мои плечи. В груди пекло, словно я дышал не снегом, а костром, — это ж, наверно, первая вьюга с времен “Возмездия”!.. Блок — камень, брошенный в навеки заглохший пруд, — внезапный всплеск отсебятины. Молчат магнатские дворцы — лишь Пан Мороз во все концы…
Облупленная рабочая общага, издыхающие проклятья — лифт, как положено, не работает. Но для меня ведь физических тягот не существует: как бы ни ломило, ни подламывалось, сводило, душило, еще один шаг ты все равно можешь сделать — стоит добавить в мир горчичную пылинку игры. А пятка — ну что пятка: хромай поэнергичней — и всех делов. Моя еле живая любовь ухитрялась дотягиваться до меня угасающим взглядом восхищения и гордости.
Комната на десять коек — девять девок, один я (всем за сорок). Нам не до себя: первым делом рассортировать, разложить, развесить подмоченный товар. Я чуть не задохнулся в прилипшей майке — пар повалил, как от взломанной реки в мороз. Когда-то я любил поиграть мускулами перед женским полом, но сейчас хоть бы уж не вызвать брезгливости… Однако в тот же вечер моя валившаяся с ног пятнисто-красная малышка, щекоча слипшимися волосами, со скромным торжеством ламы успела шепнуть мне, что, по общему мнению, я мужик что надо. Я же своих бабонек ощущал младшими сестренками, да и они не слишком церемонились, сверкая рябью ляжек и понурыми складками поясниц. Принесли нам в поучение фальшивую купюру страшного достоинства — кто-то не удосужился пощупать, шершавы ли лацканы на композиторе Монюшко.
Рядовая общажная кухня бывает и заплеванней. И заеды у пьяных вскипают и попенистее. Ах, какая болячка кетчупа запеклась на огненной линкольновской бороде!.. Главное — быть проще, и вот я уже волоку своим сестренкам мятый чайник с кипятком.
Ледяной цементный застенок, скользкие, как два тюленя, мы стискиваем друг друга под душем, невольно борясь за место в горячем конусе. Моя намыленная губка проскальзывает во все каменно стиснутые расселинки, а Он готов вот-вот взорваться от забытого напора. Только что не повизгивая от холода бросаемся растираться — но Его Высочеству и нужды нет. Чуть не приплясывая усаживаю ее на распяленный стул с ржавыми трубчатыми лапами, хватаюсь за гусиную кожу ее расплющенных увесистых бедер, и стул рывками скрежещет по цементу. Ничего, католики аж по лестницам ходят на коленках! Стул упирается в масляную краску облупленной стены — взрывом ее тоже чуть не разнесло. Жжет — ну и пусть жжет!
Проснулся я от хамского стука: пьяный мык требовал водки. “Продай”, — вполголоса распорядилась моя партнерша (из законной водочной четверки). Нажравшийся простой человек — эквилибрист, уравновесивший на макушке поплескивающую через края охристой подливкой ведерную парашу, готовый кинуться на тебя с кулаками или с объятьями. Я обреченно приоткрыл дверь. Сорок тысчёнц за бутылку было неплохо днем, а пятьдесят — ночью. Я назвал сорок пять. Едва не забрезжил рассвет, покуда он отмусоливал свои пятерки и десятки, но вдруг бесшабашно шлепнул мне в ладонь всю свою пачку. “Все, не засну…” — и как меня не бывало. Утром обнаружилось, что в пачке всей этой рвани было тридцать шесть тысчёнц.
Одну нашу перепившуюся ночью боевую подругу оставили мертвецки бледную на общей кухне пускать слюни над баком с объедками: комнаты почему-то надо было освободить к восьми.
Я снова таскал за девятерых. С непривычки болело все, от пальцев до лопаток, — ну так и что? Почему-то моя любимая сестренка не простудилась. В предрассветной холодной тьме она шустро сторговалась с подкарауливавшим у крыльца обмороженным автобусом, вечером пан Мачек обещал нас подкинуть и обратно. Диссонанс был божественен: завалы сумок — озноб — Блок — Варшава — совковая нахмуренность зданий… Как те ослепшие дома… Промелькнул бастион российской державности — знаменитая цитадель, неожиданно небольшенькая и приземистая, как пень от кирпичного баобаба. Вот Висла — снежной бури ад, предвкушающе колотилось сердце, хотя снег уже присмирел и не противился загребущим муниципальным Бриареям.
Проскользнули парящие в прожекторном золоте сновидения о Древней Греции. Серые твердыни сталинского ампира в каком-то нордическом варианте. Черный наждак бесконечных заслонивших тайну штукатурок. И до чего аппетитно — рынок Сл э живец! Изнанка всегда в миллиметре от нас, но не может же быть, чтобы я, благопристойный сотрудник солидного научного учреждения, на помойке добывал из-под снега давленые картонные ящики! Увидеть свою обольстительную наяду за крытым прилавком — увы, ей по карману только деревянный ящик под задницей да сплющенный картон под ногами. Спина к спине повелитель сверлышек и мясорубок просветленно нахваливал свои бритвенные помазки — и сейчас стоит в ушах: “Барсук, пан, барсук!” Слева врос в лужу озабоченный отец семейства, обсеянный поросячьей щетинкой, обложившийся всей необходимой скукой для дома, для семьи — вплоть до пудовых кроссовок, чтоб далеко не убежать. Справа пританцовывали три сельских хлопчика над грудой вороных лопат. Трясущаяся Зина безостановочно приоткрывала и тут же прятала глянцевый угол “Кэмела”, ящик под нею так дрожал, что было слышно, как булькает криминальная водка.
Снег под нами таял от жара нашей алчности, я валил под ноги все новые и новые кипы картона. Наш плот проползал среди людского кишения, но каждый пан, каждая пани — это были однофункциональные неразличимые механизмы “возьмет — не возьмет”. Боже, как беспощадно обривает мир эта понурая убийца — Польза!
Когда хозяйка оставила меня покараулить, как назло косяком пошли охотники до часов — сортов пять, с разными ценами. Прошу, пане, едну минуточку почекайте, лепетал я, покуда отец семейства, выведенный из себя такой безмозглостью, разгневанно не перечислил все цены и ценочки на моем флаге, до клопомора включительно .
Меси поэнергичнее раскисшую стельку мерзлыми пальцами — и никакие мокрые ноги… если бы только не зона Ершикова!.. Воротившаяся в едва уловимой сортирной ауре старшая сестренка во внезапном озарении воззрилась на мои ботинки, полопавшиеся аппетитно, как переспелая буханка, — морские льдинки подтаяли слезами. С ненавистью подтащила к киоску напротив, топнула по прилавку высокими натовскими бутсами: “Меряй! Что, не хочешь одолжаться у чужой бабы?!” — “Почему, просто мне кажется, что бедным стыдно стоять за социализм…” — “Теоретик…” — наконец-то проглянула умиленная насмешка.
Новый хозяйский огляд — не пора ли, мол, смахнуть развесившиеся слюни у забывшейся псины? — и прямо в карман мне сунута пачечка тертых тысчёнц. “Иди погуляй, в этой компании я уже не боюсь”, — и вновь распахнувшаяся зеленая безуминка: “НЕ ЭКОНОМЬ!”
Товарищей по отечеству нетрудно узнать и без переметных сум — мы не боимся запретов светофора и испуганно осаживаем перед вежливо притормозившей машиной: в нашем царстве все по-простому — сильный наезжает, слабый улепетывает. Да, это единственное в мире, что сошло бы за прогресс, — оттеснение физической силы с главных ролей на эпизодические — покуда через века простота нового типа снова не грохнет кулаком: история есть грызня из-за лишнего куска, все, кроме силы, лицемерие! Какая глыба…
Зеркальный небоскреб дробил небо голубым панцирем. Что, вокзал без рельсов?! В приземистом здании открылась просторная автоматизированная бездна, обставленная перронами, разлинованная рельсами, — но бетонированная бездна — это что, вот чтоб буфетчица — на вокзале!!! — и в белоснежном крахмальном чепчике!..
Она насаживает на кол не пациен… не клиента, а длинную булочку, в которую вводится сосиска и две струи — вишневого кетчупа и золотой горчицы. Бог мой, да ведь это и есть знаменитые хот-доги!.. Но на них-то я авось заработал?.. Увы, я не благородный человек, я всегда знаю, когда лгу: ведь ботинки-то я уже поимел… Но от чистых запахов, цветов, нездешних названий просто шалеешь, — а уж крахмальные занавесочки и рукодельные коврики вежливости — те способны на время скрыть от глаз и верхнюю, и нижнюю бездну: и бездну простоты, и бездну пустоты. На вокзале — и не надо зажимать ни носа, ни глаз! Мне с детским забвением приличий уже захотелось чего-нибудь совсем ненужного — вкусненького. Слоеный конвертик был свеж и воздушен, как у редкой хозяйки. Баста, больше не уступлю чужих денег муравьиной власти пустяков!
Варшава была напоена нездешностью, десятилетиями настаивавшейся, томившейся, как в духовке, под кованым на Механке колпаком, накрывшим шестую часть суши. Даже сталинская разлапистая высотка и жилые совковые цеха, удалявшиеся от ее подножия (поаккуратней наших, но с этим к товарищу Молчалину), торчали восхитительной неуместностью в хоре вызывающих блаженную щекотку имен: Маршалковская, Уяздовые аллеи, Новы Свят, Краковское Предместье, Жолибож… Молчат магнатские дворцы — лишь Пан Мороз бряцает шпорами, которым едва слышным теньканьем отзываются сгрудившиеся во тьме забытые бокалы: Браницкие, Красиньские. . . Повстанцы спускаются в тротуар к Анджею Вайде, приземленный Прус на обочине, возвышенный Мицкевич под сетью нагих ветвей, коренастый хохол Монюшко у подошвы неохватного многоколонного театра — шершавы ли у него лацканы? Ложка пользы на бочку поэзии… А вот и ясная площадь размером с хорошую театральную сцену, вокруг которой Головин или Бенуа соорудили дивную декорацию, — не может же это быть…
Но это было. Пятки под собой не чуя, легчайшей поступью, чтобы не спугнуть, не расплескать что-то в себе или в мире, я прошел сквозь мраморный портал общественной уборной, чтоб ничто уже не стояло между мною и тем Неведомо Чем, которое проглянуло сквозь…
Фронтончики, наличники, сграффито, лепка, резьба, чеканка, ковка — невозможно поверить, что все это только что было кирпичным крошевом, размолотым столкновением двух фантомов, — и вот все до мелочи восстановлено — при паскуднейшем коммунячьем режиме, простыми в массе людьми, а гениальные гримеры снег, дождь, ветер только прошлись трещинами и облупленностями — печатью подлинности. Адский коктейль из горя, любви, пропаганды, корысти, насилия, энтузиазма, глупости, мудрости, ремесла, этот нектар с навозом сотворил чудо. Так, может быть, это я, я сам — простой человек, желающий из неисчерпаемой сложности выстричь бездействующий, зато лакированный муляж чистой культуры? Безмерную тяжесть мира едва может выдержать предельное напряжение всех жил потрескивающего исполинского каната, а я хочу его расплести, чтобы свить изящный разноцветный шнурок. Мы вечно обращаем сносное в невыносимое, выдумывая что-то прекрасное и невозможное. Может быть, вовсе и не пустота, а мечта о несбыточном высосала из жизни сок смысла?.. Хотя его можно найти только во всем сразу .
“Барсук, пан, барсук”, — услышал я из крепнущей мглы. Наш торговый флот дрейфовал в полном составе, только хлопцы с лопатами пошли на дно. Пожарным багром подтянул свою оборотистую подружку к берегу — было раскуплено почти все, кроме клопомора, — даже ведра забрала какая-то школа, а я уж думал, придется открыть им кингстоны — и в Вислу. Под покровом сумерек мы решили забросить наживку и на ловцов контрабандного алкоголя — принялись по очереди потягивать стограммовый коньячок; на его золотой огонек потянулась и подвыпившая публика. Этот для провокатора вроде бы чересчур бухой… зато тут же, без отрыва, начинает булькать из горл б — демаскирует, гад… “Уходи, пан, уходи”, — словно на гуся, машет на него моя сообщница и, как бывалая буфетчица в шалмане, за рукав оттаскивает в толпу. У кудахчущей пани она берет сумку и под моим прикрытием пихает туда бутылку. Пани, решив, что русские ее грабят, ударяется в крик: “Торбу, торбу!..”
Все хорошо расторговались. “В казармы, в казармы!” — слышится социалистический призыв рыночников: до казарм можно пешком. А как же пан Мачек с автобусом? Моя благородная возлюбленная собирает компенсацию. Трое принципиальных еще более благородно негодуют: вам надо — вы и платите… За них мой идеал добавляет мою недельную зарплату и улыбку, от которой мужики начинают неудержимо таять. На принципиальных паскуд она не сердится: устали, мол, замерзли… Так что ж, мы — вараны: охладимся — сволочи, а положить на батарею — опять приличные люди? Да, наверно, без нитей жадности, бесстыдства канат не выдержит, но… Если роза растет из дерьма, терпеть его я могу, но мазать на хлеб все равно не стану.
Но все же мосластый, до зелени ужравшийся парняга, успевший плеснуть пахучести нам в комнату: “Отец, — (это мне…), — закурить…” — покуда моя бдительная стражница — точь-в-точь баба с Механки! — локтем, коленом энергично выпихивала его в коридорную мглу, — даже он не ввергнул меня в смертное отчаяние, а лишь испортил настроение. Стена еще долго колебалась — опустошенные перестройкой казармы Варшавского договора были сшиты чуть ли не из картона, электропроводка лежала на потолочных скобах. Самой надежной здесь выглядела тюремная колючка, охватывавшая недавний советский стан. Кровати были привинчены к полу.
Индустриальный пар из наших чашек, легкий парок из наших губ, куртки внакидку… “Соня, а чего мы тут сидим?” — “Наконец-то вспомнил, как меня зовут. Ты же меня никак не называешь, боишься перепутать”. — “Нет, просто имена приходятся впору только чужим. А ты — это ты”. — “Молодец. Умеешь с нашей сестрой”. Но в пресветлом трамвае у нее начала падать на грудь засыпающая головка: “Мне с тобой так спокойно, как будто я приехала к папе с мамой”. Не знаю, что было прекрасней — здания или их пустоты, заполненные золотом света или безопасным домашним мраком. Мы проникали в поперечные улочки, как в темные коридорчики, в которые когда-то в детстве осмеливались только заглянуть и отпрянуть, дрожа от восторженного ужаса. Словно дети, мы клевком поцеловались и заторопились вон из круглой кирпичной кадки — барбакана, соединяющего достоинства барбоса и бокастого барабана. У нас не было тел, покуда реальность снова не вставила мне паяльник. Я бросился на поиски — прожекторные откосы, стремительные туннели, дворцы, полицейские будки, отдающиеся штрафным ударом тока в нагрудном кармане с долларами (деньги носят только на себе — из рук могут вырвать), наконец-то кустики, уголок прозрачной снежной тьмы — еле успеваю залить уголек кипятком. Но одна крупинка игры — и в мире нет ни страшного, ни скверного: почему бы инфанту не сбегать под кустик в фамильном парке, втягивая шею, будто в прятках ?
Погреться мы заглянули на сверкающую кухню, где старая добрая служанка, помнившая нас еще детьми, по старой памяти вынесла нам две вазочки желе со взбитыми сливками. Тепло, чистота, доброжелательность — какого еще рая искала моя священная дурь?
Чистые стены, чистые стекла, освещенные дворы с ликом Мадонны вместо “Алазанских долин”… Единственная рябь на зеркальной глади — искусственные цветы напоминали о кладбище.
Мы навалили на себя все наши шмотки, включая, кажется, и клопомор, — но солдатская кровать выдержит и не такое. Тем более — верблюд, который и с тремя пудами на горбу ухитрялся снова и снова входить в игольное ушко: я балдел от ее детской спинки, уже почти серьезно опасаясь, что превратился в педофила.
Истерзанная зона Ершикова разбудила меня прежде писка будильника. В сортире пришлось-таки ухватиться за бурую переборку, когда расплавленный чугун хлынул в лоток. Зато она, наоборот, не могла ничего есть — бледненькая-бледненькая, глотала только теплый чай: разыгралась обещанная язва. Но мы все равно заскочили в знаменитые — оказалось, Лаз й нки, а не Л б зенки, — обошли Шопена, вдохновенно откинувшегося под завалившейся кроной бронзового модерна, прошлись среди вольных павлинов, скромно несущих параллельно снегу свои свернутые вееры, вздрогнули, когда мимо совершенно бесшумно прокатил белый автомобиль, — но от дворца я вынужден был, кусая губы, осторожно поторопиться к приземистому домику в отдаленном конце парка. Он был заперт, пришлось его обогнуть и с видом на Сейм, не то на президентский дворец. . . Это было переносимо только потому, что я утратил ненависть к себе.
Побродили по черно-снежным дворам Праги в поисках оптового Анджея, выбрели на секс-шоп. Как всякий советский человек, то есть, в сущности, дитя… Она осталась поджидать со снисходительной, умудренной улыбкой. Вот где царила Простота: не притворяйтесь, вы же этого и хотели — все отборные, с кудрями, оптимистических расцветок, которыми так любят нас радовать бравые лакировщики в моргах и простодушные старички, хранящие вставные челюсти в стаканах с водой. Этак и живых потом не захочешь… Правда, продолжать осмотр, когда сразу два приказчика допытываются, цо пан воле… В следующем шопе я притворился глухонемым и до того вычурно жестикулировал, что продавец в конце концов развел руками — нет, мол, у нас таких размеров — и начал предлагать какие-то кандалы, шары на цепочках…
Время от времени которые-нибудь электронные часики в недрах нашей последней сумы принимались пищать, исполняя какой-то мышиный гимн. От сумы да от… Верно, еще не одна таможня впереди. Наконец и венец — Стадион: коренастый обжитой вулкан, по черной смазке слякоти выкатывающий медлительные потоки разноцветных курток, влекущих гроздья пузатых баулов.
— Черт, уже расходятся…
На внешних ярусах вулкана теснились палатки, палатки, прилавки, прилавки, кипы, груды, охапки, гроздья, баррикады всех расцветок флоры и фауны — от абрикоса до ягуара, всех рас и стран, с преобладанием дальневосточных “драконов”, — безграничность хлестала из всех щелей, но я был слишком прост, чтобы ощутить ее. “Дол б ри, рубли, марки, доларирублимарки…” — пел истомившийся тенор. “Шкура медвежья, ох…ительная”, — рокотал румяный губастый шутничище с медвежьей пастью на голове и волочащимся по снегу хвостом. Рядом с нашим жеваным флагом раскинулся трижды орденоносный капитанский мундир Советской Армии.
Разносчик с ящиком за плечами предлагал каву, гербату (чай-трава-гербарий…). Моя несчастная кроха ухватилась за гербату — единственное ее лекарство. С бодуна лучше пиво, закинул игривую удочку Капитанский Мундир. В ответ она поспешила к пустым скамейкам, согнулась спиной к нам, и ее деликатно, как кошку, вырвало несколько раз подряд. Капмундир бочком, бочком удалился из зоны заигрывания. Кажется, это более всего ее и ранило: ее приняли за пьяницу.
Сортирный погреб здесь был устроен справедливо: хочешь пройти за занавеску — гони лишнюю тысчёнцу. Прыскающая жареная колбаса, как упитанный питон, покрыта насечкой, к тому же еще и вздутой от полноты жизни, — вкусней я и дома не едал. Может, это пережиток социализма, что для масс нужно готовить обязательно что-то вонючее? Пук невесомых турецких юбок моя таечка свернула жгутом — так сохранней рубчики. Палаточные ряды на глазах складывались и исчезали, как половецкий стан. “Доларирублима!..” — подобно умело убранному часовому, пустил петуха и смолк несгибаемый тенор. Чуть не на весь доход мы успели ухватить из спешно разбираемой крупноблочной стены два здоровенных картонных зубца в неописуемо прекрасном японском инее на небесном фоне, оттесненном надписью “ОСАКА” (я уже не различаю нерусскость латиницы): музыкальные центры сулили сто процентов прибыли. Автобус внезапно залег в вираж, и передыхавшая дыбом тележка вместе с двумя этажами “Осак” кувыркнулась к выходу — даже в волейбольной юности я не брал в падении таких мячей.
Зал ожидания был обезображен грудами нашего брата. “Твои?” — одними бровями спросил крупный скот в беспросветной кожаной куртке (потный ежик подчеркивал нехватку жирного лба и избыток раскормленных салазок: древний обычай внушать ужас через омерзение). “Нет, вон тех мужиков — Григорий, Николай, Жора, вас тут товарищ спрашивает”, — призывно замахал я руками самой мрачной компашке на пути к выходу. “Хваит базлать!” — одними ноздрями оборвал скот и вразвалочку растаял. Об этом диалоге я не сказал ей ни слова.
В деревянном домишке среди нами же размешенной грязи — неумело или зло стилизованный уголок России под бетонным крылом европейского вокзала — на ближайшие автобусы до родины билетов не было, может, будут на последний… Черная вестница заторопилась развернуть голубые и розовые декорации: если что, можно и заночевать, если что, можно попробовать и на поезде, — но я был уже мертв, а потому весть о нашей гибели принял достойно.
Известие о помиловании возвратило мне жизнь, то есть страх. Заклинившись “Осакой”, заслонившись единственным в мире тельцем (тоже с “Осакой” на коленях), которому я был небезразличен, я старался не отрывать взгляда от дивно рассыпчатого инея — до конца дней теперь в рот не смогу взять. В стекле можно было разглядеть только чуть теплящиеся лампадки у нас под потолком да мечущиеся, подводно мерцающие фигуры страшных, гортанно клекочущих татаро-монголов и татаро-монголок, берущих автобус на абордаж, заваливая проход четвертованными туловищами огромных каторжников в полосатых робах, — завалы матрацев — это было ничуть не менее ирреально. Даже бывалые челноки несколько оторопели: “Ох, степь дикая!..” Изборожденная веками непогод старуха-кочевница, недвижно сидевшая на корточках у потухающего костра, вынула трубку из гранитной полоски губ: “Зачем такие глупости говорить — степ!” Зародившееся было направление мыслей озадаченно угасло в смущении. Лишь через час клеившийся к моей маленькой няне через спинку и “Осаку” мужик поделился вполголоса: “Это касимовские”, — и ему сразу же откликнулись еще два полуголоса: “Какие касимовские — жулебинская орда” и — “Хантымансийцы”. Но я уже слышал только паяльник, наливающийся вишневого цвета накалом: через матрацы не выбраться…
Их и пограничники не одолели: “Вытряхнуть бы вас..” — и раздраженное лязганье штампа по тощающей стопке паспортов.
Городские фонари в одуванчиках измороси, от домов даже в призрачном одеянии шибает советской заурядностью. В гололедной тьме я вырулил из-под переходного моста на стеклисто блистающий перрон, по которому летел белобрысый парень без пальто и без шапки, — внезапно грянулся навзничь и еще метров десять стремительно скользил на спине, неуклонно съезжая все ближе и ближе к краю — и замер с ногой, повисшей над рельсом. Разухабистая дверь на пружине, божественный запах хлорки, трижды пережеванная и выплюнутая кашица мокрых опилок на кафельном полу, — мы дома. Поскрежетал зубами на жидком вертеле.
Перед беспросветно родными стеклами касс топталось извечное российское стадо — мы. Верно: не каждый мог бы, как я, с такой ровной мертвенностью встретить смерть. Зеленый рентгеновский взгляд — и я при “Осаках” отставлен в слякоть вестибюля, а защитная белка-летяга замелькала там-сям, каждый раз посылая из-под купола ослепительную улыбку воздушной гимнастки. “Ну вот, — как маленькому, — всего за два номинала”.
По подземному переходу мы двигались уже в абсолютной непроглядности — казалось, какие-то огромные черные боровы ворочаются под ногами, — и в абсолютном безмолвии — слышны были только удары тележек, переваливающихся с одной оплывающей льдом ступеньки на другую, да сдавленные мыки оскользнувшихся. Черная толпа растянулась вдоль рельсов по мокрому ледяному брустверу, одно неловкое движение — чье угодно, — и все поползем под колеса. Нет, я и в самом деле мужик что надо, если, обреченный на гибель, балансируя на ледяном гребне с “Осакой” на голове и “Осакой” в зубах, я утолкал в черную высь свою увесистую и удивительно мягонькую под холодными джинсами сестренку, а потом вскарабкался и сам, не сронив с “Осак” ни единого кристаллика инея.
Задевши левым флангом черное двуглавие марксизма-ленинизма, жулебинские хантымансийцы споро перекидали свои безобразные матрацы в поношенный автобус и, взвыв, укатили к себе в Ногайскую орду, нас же затянуло в метро человеческим потоком, не терпящим пустоты. А наши “Осаки” даже и съеживаться не умеют…
Чтобы не поднимать глаз, я следил только за ногами белки-летяги, а потому увидел ее слезы лишь на площади Трех вокзалов, где нас покинул последний вал. “Он мне сказал: спекулянты чертовы… Ну да, конечно, ты не слышал, ты ведь собой занят…” Столько раз потом меня просто увечила эта ее манера, когда плохо, не жаловаться, а обвинять!.. “Да чего там, он прав, ты ведь и сам меня презираешь…” — “Я вообще не умею презирать — я умею только брезговать. А тобой я восхищаюсь”. Сколько тысяч раз мне еще предстояло твердить, что я не смогу ей помочь, когда она заставляет меня оправдываться: мои слова звучали как официальное заявление. “Тысячи лет кормить себя и близких считалось вполне достойной… Хоть чуть-чуть держать судьбу в собственных руках, а не злобствовать…” — совершенно справедливый пафос сливался с “Осаками” и нагой вокзальной толкотней в передергивающе-фальшивый аккорд.
Приоткрывшаяся столица с нелепо-волшебными шпилями и гребешками сделалась просто рабочим местом; некогда захватывавшее дух окно в большой мир, вокзал стал залом пережидания для наших сумчатых стад, предпочитающих сидеть кружком вокруг своего драгоценного хлама: стулья — это был слишком изысканный атавизм. “О, коллеги коробейники!” — опознал ее кружок химградской мафии. Как, бывало, инженеры на овощебазе: шутки, шубки, куртки, шапочки — все старалось возгласить понепринужденнее, что это карнавал, а не власть обстоятельств. Ба, так теперь есть кому покараулить наши “Осаки” — можно сгонять в Пушкинский музей!.. “Куда я пойду такой лахудрой…” — “Наоборот: малые народы Севера тянутся к культуре…” — “Прекрати! Мне сейчас не до шуток”. Сколько миллионов раз мне пришлось потом повторять, что не надо угрожать там, где можно попросить …
На Механке считалось: если баба тебя обрывает — значит, ты не мужик. Но я больше не имел права быть гордым. И когда мы у нее в прихожей наконец обнялись под безнадежный — якобы радостный — лай слезящейся псины (“Хорошая, хорошая девочка, соскучилась!”), не плотина растаяла, а гордость отступила.
При нас остался и новогодний световой горошек в горелом лифте, и брызги взорванной радуги на потолке, и аквариумная люминесценция спятившего циферблата, и ее шелковая спинка, и подземные толчки, и учащающиеся пожатия из глубины, и оглушающий шквал безумия, и вмятина, выбитая в подушке, и слабеющие отзывы бездны, и улыбчивое “не выпущу”, и собака, старающаяся лизнуть поникшего повелителя подземных бурь прямо в измученную мордочку (“Уроки французского”…), и дежурившая под парами ванная с ослепительными стенами и гремящей струей, — но возникло… Что? Трещинка в ее голосе: все знакомые Рину перевыгуливали, кроме моего сына?.. Свою обиду я мог погасить только жалостью — это калечное словцо-недоносок “жалеет” вместо “любит”, процарапавшееся с паперти в благородное общество…
По-настоящему меня пронзило, когда через толчение облизанных нутриевых шапок в каждой новой комиссионке нам снова светила черная глянцевая нагота все новых и новых музыкальных центров нашего финансового мироздания и мурластые торгаши буркали: не надо, не надо… Ее деньги — орудие труда, а еще надвигается воинский долг в восемьсот заоблачных баксов — выкуп за беспутную голову Марчелло: при его характере в армии его обязательно прибьют. И мне как-то сделалось совершенно все равно, в каких помоях искупается мой образ.
Теперь “Осаки” предлагал я, и наконец она слегка улыбнулась: “Они не сразу понимают твою изысканную речь”. — “Рази?”
Удерживать над потопом простоты поплавок не изысканности, так игры. Под звонкой от стужи бетонной оградой издыхающего комбината, среди рассыпавшегося торгового бивуака я гулко хлопал огромными рукавицами и топал еще более огромными валенками в галошах размером с детскую ванночку, нависая тулупом над гремучей алой клеенкой с промерзшими юбками-турчанками, джинсами-кореянками, с космополитическими колготками в полупорнографических скользких конвертах и двумя угловыми бастионами “Осак”, от которых я отгонял злую российскую поземку. “Налетай — подешевело! — зычно покрикивал я. — Музыкальные центры из страны Япония — один раздетый, другой в попоне! С пылу, с жару — лимон за пару!” Моя нахохлившаяся малышка в пухлой куртке с капюшоном и толстенных вязаных рейтузах (детский сад, дочурка, вязаные рейтузики, туго набитые, как у плюшевого мишки…) время от времени глотала из аптечного флакона отогреваемую на груди белую лекарственную пену. Потихоньку я обзавелся козой, подсвинком — парное молочко, парное мясцо на угольках из ломаных ящиков; хозяйски прохаживался к прожженной до наивной зеленой травки проталине за сквозной кипой бетонных плит: уютное насиженное местечко, облака едкого пара, врубающего комбинатские сирены на утечку аммиака, — прастата, эх, эх, без креста!..
Орлиный взор кавказца — как только Газиев опознал меня в этой сторожевской униформе? “Такой человек, такой человек!..” — словно я его уже не мог слышать. Но когда он сокрушенно приобрел одну из “Осак”, я всерьез застеснялся. А брать деньги у нее было совсем уж…
— Я тебя понимаю, деньги — такая грязь…
— А квартиры — не грязь? А ордена, а чины? Все, что можно делить?
— Почему счастья на всех не хватает?
— Потому что мы не называем счастьем, чего хватает на всех.
Но я не мог явиться к моим девушкам с пустыми руками.
Ее дом уже не был поднебесным замком феи — отсебятина иссякла. Дом как дом. Хозяйство, место, где все можно. Где можно даже не отводить глаз, когда она стаскивает свои вязаные ползунки с лямочками через плечики.
— Почему ты все время хихикаешь? — в шутку, но жалобно.
— Я не хихикаю, я любуюсь: совсем как большая!
— Но мне же не пять лет?..
— Тем, кого мы любим, всегда пять лет.
— Мне кажется, ты меня не уважаешь.
— Слава богу, теперь и ты можешь меня не уважать.
Эта прелестная девчушка уж до того бесхитростно старалась побыть взрослой женщиной… Что-нибудь для меня испечь, сварить, запретить как якобы вредоносное, развернуть лечебную процедуру или стирку — чувствовались навыки общения с собакой: не вступая в объяснения, отвернуть мне ухо, не ссадина ли там, заглянуть за воротник, достаточно ли он засалился… нет, не просто служить мне, но еще и быть хозяйкой .
Когда мы вместе с одеждой сбрасывали с себя мир, она принималась озорничать своим узеньким, как у кошки, младенчески свободным от брезгливости проворным язычком, забираясь им в такие закутки, которых смущался даже я. Уже законченный инцестуалист и педофил, я отечески любовался приливами и отливами перехватывающего ее дыхание безумия, пока оно с головой не накрывало нас обоих.
В антрактах, покуда я прогревал зону Ершикова в ванне, она задабривала свою язву теплым молоком, от которого в ее нежненьком животике — губы, уже коснувшись, сначала ощущали только тепло — что-то принималось тихонько бормотать, безостановочно, как шум моря в раковине, как стрекотание кузнечиков в прогретой степи, как мурлыканье кошки на уютном коврике, и мне казалось — я слышу, как течет ее жизнь.
— Революция, — виновато улыбалась она. — Ну почему ты опять улыбаешься?..
— Я улыбаюсь? Да, верно — от растроганности.
Мне никак не хватало терпения доцеловать до конца каждый квадратик ее тела — сначала отвлекался побаловаться невидимыми струнами, которые отзывались вздрагиваниями в совсем других концах моих владений, а потом уже и сам не мог удержаться перед сладостной бездной вседозволенности, в которую мы летели вдвоем, сплетаясь в причудливые фигуры, как парашютисты в акробатическом парении, пока ей вдруг не мерещился какой-то расчет, продуманность вместо порыва: “Я не люблю физзарядку!” И тогда я спешил искупить свою извращенность комбайнерской простотой.
Но меня почти не покидало приятно-снисходительное чувство доброго дяди, который привел ребенка в зоопарк: ну что, мол, тебе небось такое и не снилось?
Меня почтительно попросил к телефону городской прокурор — Газиев отзывался обо мне в самых превосходных степенях, а потому не соглашусь ли я позаниматься с его дочерью: нынешняя перепродажа “Сникерсов” — это ненадежно, а девочка идет на золотую медаль.
Что такое энергия, я живописал в духе богоравного Пуанкаре — мы, мол, сами навязываем миру такое понятие, — так что под конец и папа-прокурор удивленно признался, что даже он что-то понял. От необходимости быть с ним на “ты” я беспрерывно острил, а претендентка на золото беспрерывно прыскала. Это был тип, обреченный Незнамо Чему во мне. Закончил я пророчески: объявил кочегарской нынешнюю манию именовать человеческие страсти энергиями, а яды — шлаками.
Маме я временами позванивал. Сначала ее беспокоило, как я переношу отрыв от дома, потом стало удивлять, отчего я так легко его переношу. Явившись домой с кое-какими деньжатами и парой джемперов, пушистых, как цветные котятки, я почувствовал себя мужчиной. Мама покатилась со смеху. На работе все так же пили чай в ополовиненном составе при ополовиненном рационе и за половину ставки по полдня обличали коррупцию. А я хоть чуть-чуть да держал свою судьбу в собственных руках — тянул за одну из миллиарда уздечек на исполинском бешеном жеребце. Почти все группочки, домогающиеся каких-то грантов, звали к себе и меня, но это было всего лишь лестно: не я, а мои “знания” им требовались.
Голосок ночной кукушки я уже мог спокойно поджидать за книгой — теперь это была просто умилительная болтовня прелестного ребенка: “Мне приснилось, что мне дали квартиру с тремя ваннами — все в пол вделаны, и какие-то рычаги, манометры — как же я, думаю, буду тебя прогревать? Видела вчера бывшего мужа Изабеллы, она считает, что он красавец, а я теперь всегда думаю: и зачем мужчинам волосы? у него вдобавок волосина из носа торчала — ужасно хотелось выщипнуть…” — “Ну, хватит, береги деньги”, — благодушным папашей рокотал я.
Ее тоже разнеживало такое распределение ролей, она откровенно гордилась, что поставила меня на ноги, но… уже через неделю после нашего возвращения из набега ей начинало казаться, что я — сильный мужчина — в ней больше не нуждаюсь. И тогда все вялотекущие струйки каждодневных затруднений начинали свиваться и твердить буравом: “Я никому не нужна”. Ну как же, ты только свистни — и Коля свезет сумку на барахолку, Людмила выгуляет Рину, Ершов передвинет шкаф, — я уже и с Ершовым познакомился — классный мужик, башка, яхтсмен, альпинист, рыцарь, встречая нас из набега, сразу берется за самое тяжелое, в том числе за бумажник, умело блокирует толпу у автобуса (если садиться последним, шофер может нарочно защемить спекулянтов) — и чего было сходить с ума? Только имя Марчелло я старательно обходил: его дружелюбные отказы помочь постоянно нарывали в ее душе. Что ж, если нет абсолютов, мы должны уважать прихоти…
“У всех есть кто-то на первом месте, а только потом я. А я ни у кого не на первом месте, — предслезно дрожал ее голос. — И у тебя тоже”. — “Ну зачем этот дележ, мест б … Ты занимаешь незаменимое…” — “Да-да, слыхали…. И к жене под бочок…” — “У нас с ней ничего…” — “А то я тебя не зна… Любишь ее больше, чем…” — “Любишь, не лю… Есть вещи, которые не зави… Буду уже не я… Плодами подлости все равно не удастся…” — “Вот уже и ты понял Ершова, — со мной невозможно…” Это правда, брезжила ужасная догадка.
— Ты наговариваешь на себя большую явную неправду, чтобы утопить в ней маленькую правду.
— Ну да, ну да, я хитрая, лживая…
— Вот опять ты… — Стоп, всякое прикосновение холодной правды женщины воспринимают как проявление нелюбви. Я душу себя задушевностью, и ее слегка отпускает:
— Но ты ведь и правда уже не такой, как раньше.
— Тогда я доходил. Тебе что, лучше пусть калека, да мой?
— Да, есть в этом что-то.
— Нельзя же быть такой собственницей, — тщетная игривость.
— Можно. Ты ведь тоже хотел с палочкой.
Но подлинной безнадежности не расправиться в столь тесном казематике, как душа сильного, то есть простого, человека. К тому же я знал: она меня не бросит наедине с ночью. Ф-фу, перехватило-таки дыхание, когда снова зажужжал придушенный телефон. Забытый печальный гобой.
— Прости. Мне очень плохо без тебя. А я еще и тебя завожу.
— Имеешь право.
“Я тебя породила, я тебя и…” — почему получается так недобро? Поспешный водопад нежностей — искренних, искренних, но… Я уже осип от бесконечного сипения.
Однажды утром мама мимоходом сообщила: “Я знаю, у тебя появилась женщина. Она тебе звонит по ночам и говорит, что не может без тебя жить”. Изумление, негодование, пожимание плеч, взаимная предупредительность. И вороватая оглядка в ночном телефонном бубнеже.
Вы когда-нибудь вслушивались в ночной голос феи с вороватым состраданием вместо сладостного дурмана? Вы въезжали в волшебный город с озабоченностью вместо упоения? Тогда мануальная терапия — решение всех ваших проблем. Уже в прихожей… Детская спинка, крутые виражи от талии к бедрам… И все отсыхающее, загнивающее переполнялось животворящей очищающей кровью. Чаще мы все-таки успевали добраться до кровати. После вагонной пытки духотой и бессонницей я блаженно засыпал, наслаждаясь покоем — и ее покоем, ее блаженством, которое она доводила до завершенности, стараясь улечься так, чтобы влиться в мой рельеф безмятежно, как вода.
Она щекотала меня волосами, но и я не оставался в долгу: она давно грозила побрить мне грудь. Исчезая, я слышал детские почмокивания — она обязательно легонько целовала любую мою часть, которая окажется поблизости от губ. “А говорил, не умеешь засыпать!” — торжествовала она, когда, заливши кипятком припекающий неусыпный гейзерочек, я невероятным образом засыпал вновь и вновь. Она была убеждена: отдайся я ей в руки хотя бы на месяц — и мать родная меня не узнает в этом румяном пончике без нервов. Мне еще лечиться, лечиться и лечиться: стоит до меня дотронуться во сне — и я издаю душераздирающий стон ужаса, зато когда уезжаю — хоть пляши на мне. Еще бы — после наших-то рейдов! Собака всхрапывала и бормотала во сне, как старуха: “Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие…” — и мне казалось, это кряхтит моя любимая.
Пропотевши как следует, провлачившись с бредешком по товарной плотве, залегшей среди почтенных туш холодильников и музыкальных центров (благодетель Ершов помог спихнуть!), я старался попутно размести побольше житейского мусора, набивающегося по углам и в воздушных замках тоже. Клянусь, если бы можно было ради нее броситься в огонь, свершить что-то грандиозное и одноразовое… Но я рад был и постоять за картошкой, заплатить за квартиру, поискать в аптеках перцовый пластырь от радикулита, пока она на кухне что-то изобретала для моего ублажения, — но эти сквознячки реальности сдували и сдули мерцающую дымку тайны с ее образа, обретавшего все более точные границы, обнажавшегося конкретностями ее нужд.
Деловой мэн, я еще успевал ввернуть прокурорскому семейству чего-нибудь из Нильса Бора или Макса Борна (на конвертах с деньгами синел заплаканный штамп: “Приведен в исполнение”) и повращаться в элитарнейших юридических кругах Химграда. Тугая струйка в струну толщиной размывает десятиметровые ворота в земляной дамбе, близорукая влюбленность моей трогательной ученицы вызвала резонансные явления в судье, в двух следователях по не особо важным делам и в одном народном заседателе. Последняя вовлекла меня в какую-то малину, где сухопарый седой джентльмен отплясывал канкан, необыкновенно высоко вскидывая узкие ноги в тапочках с обширными войлочными подошвами. В неиссякаемом томлении “Маленького цветка” народный заседатель волнообразно терлась о меня всеми выпуклостями вплоть до коленок, покуда я тоскливо придумывал, как бы поделикатнее высвободиться. Но моя возлюбленная вдруг бешено отшатнулась: “От тебя разит пудрой!” И душ не помог. “Ты с ума сошла? У нас же ничего и быть не могло”. — “Не знаю! — чудовище с зелеными глазами. — Может, и смешно. Но когда тебя везде приглашают, как будто меня нет…”
Словно бы в возмещение, она водила меня по знакомым, ей хотелось дружить домами такими обыкновенными. “Все они прелестные люди, но ведь я приехал к тебе…” — “Мне же хочется тобой похвастаться”, — жалобная детская скороговорка. Я приоткрываю клапан у баллончика с прессованным обаянием, но мой светский успех внезапно обрывается: “Раньше меня все знали как порядочную женщину, а теперь я открыто появляюсь с любовником”. — “Зачем ты лепишь стандартный штамп на неповторимое?” — “Потому что это правда”.
Но, навьючиваясь простынями, кастрюлями, подштанниками и шампунями, мы накрывались раковиной собственной вселенной. Одностороннее, словно урезанное, купе “Полонеза”, набитое нашими мешками, заглядывает проводник — лицо и манеры диккенсовского слуги. В прошлый раз в этом купе застрелили девушку: не надо кричать, когда грабят. У нас делаются серьезные лица, но ненадолго: это наш будничный хлеб.
В подземном переходе что-то кожаное налегает на меня сбоку. Как всегда, машинально уступаю, но оно продолжает наезжать, и только тут до меня доходит, что некий шагающий механизм пытается отделить меня от потока. Я делаю обманное регбистское движение, будто собираюсь двинуть его плечом в грудь, а когда он, не получив обещанного, на миг теряет равновесие, пру всей своей удвоенной массой: шагающих механизмов чего же стесняться, а страшиться нужно тех, кто убивает бескорыстно.
Держа в секторе обзора согбенную спутницу, бодро ковыляю по родной закопченной польской Праге. Бурсацкий бурсит как-то незаметно сменился давно вызревавшим артистическим артрозом: от боли в корневой системе пальцев при каждом шаге на миг теряешь сознание, приходится ставить ступню ребром. Но тут главное — не усложнять: съезди в ортопедическую мастерскую, — очередь не страшна, если не торопиться поперед батьки в пекло, в таможне на великих шмонах и не такие выстаивали, — сапожник без ног подберет тебе вогнутые стельки с мощными желваками посредине — и можешь снова идти как человек с галькой в ботинках.
Для того, кто прост, как выгода, все не более чем больно — ему что простатит, что мозоли. За что люблю рынок, делится моя мудрая подружка, станешь — и ничего больше в голове не остается. Я оглянулся телепатически, когда мы, отмороженные, тянулись с барахолки: в новогодних отсветах витрины — собачонка и гиппопотам — Соня вырывала свой баул у какого-то забулдыги. Я изо всех сил засвиристел в предусмотрительный милицейский свисток, вор удалился в подъезд. Все просто.
В раскольниковском дворе с анилиновой мадонной Яцек или Крыся мчатся до пани Барбары — есть! — мы тащимся по черной скрипучей лестнице, крутой, как из трюма. Анфилады комнат, разделенных не дверьми, а скругленными воротами с раздвинутым занавесом, и каждая сцена — немногословное лежбище пузатых сумищ вперемешку с их хозяевами.
Прозрачность наших целей делает нас неинтересными друг для друга.
Пани Барбара, с виду хлебосольная хохлушка, полупонятно тараторя, тащит нас за самые далекие кулисы: чья-то раскладушка под анилиновым Христом с червонным сердцем (злато-рококошная рамка — о, чудо! — из нашего помета) и приземистая тахта для нас “с жоном”. Мы полупонимаем, что в ванную лучше не ходить (а то муж будет “жучить”), что в туалете слабое “тиснение”, а потому бачок набирается медленнее, чем очередь перед дверью, но чай на кухне можно вскипятить в кастрюле.
Когда я вхожу на кухню, строгий муж-гигиенист поспешно прекращает мочиться в раковину. У него сожженное лицо с выеденными огнем или кислотой ноздрями. Приученный к роскоши, он отстоял для себя отдельную каморку — хозяйка спит на люстре. А прежде бдительно гасит верхний свет, чтобы что-то подсчитывать на бумажке при отсветах неугасимого телевизора, гонящего такую же, как теперь и у нас, рекламную одурь.
За счет сна мы с “жоном” обязательно выбираемся вдохнуть света, улыбок, красоты и чистоты в Старе Място. Все это следует истребить огнем и мечом, витийствую я, воинов ислама не должна соблазнять нега. “Я не воин ислама”, — отвечает сестренка.
В картинную галерею-крепость я уже не захожу: эхо европейских толчков в третий раз не потрясает.
Среди невидимых тел пробираемся к ледяному ложу, заваливаемся полуодетые. В четыре утра у двери туалета уже высокое тиснение, у кухонной раковины — тоже. Возвращаюсь прилечь, но в постели успела устроиться хозяйка. Во мраке скрипучей лестницы-шахты она жизнерадостно напутствует, чтобы мы не ходили через бензоколонку: вчера ее постояльцев там опустили на сто долларов каждого. Но наши невыспавшиеся, сопротивляющиеся ознобу лица и без того уже достаточно серьезны.
Нефтяная ночь, чуть разбавленная издыхающими витринами и фонарями. Переулками обходим огни покинутого эсминца — зловеще пустынную бензоколонку. Чужой черный шрифт на кзигарне. Мы движемся к Стадиону нехожеными тропами — в этой жиже (потом разберемся, по щиколотку или по колено) вряд ли устроят засаду. Кишение огней в черном месиве, бесконечный рев огнедышащих автобусов — все туда! — протирающих о нас свои бока, — во что мы превратились, увидим только с рассветом. Спасительный поток согбенных теней, уминаемых турникетами в нарезанную кольцами сдержанную Ходынку. “Доларирублимарки, долари…” Редкие лампочки под ледяным ветром раскачиваются на временных шнурах, как на бельевых веревках, черные людские силуэты споро сооружают силуэты палаток, меж которых протискиваются угрюмые толпы, все с тележками и сумищами; сцепляются и расцепляются безмолвно, покуда не сцепятся два благородных человека; поршнями продавливают толпу нескончаемые автомобили, ослепляя горящими фарами, вминая сторонящихся в прилавки, правда так и не расплющивая до конца; оторванные друг от друга, отыскиваемся вновь и вновь (самое трудное — не дать потоку увлечь себя) — этаким манером нужно обойти все девять овалов ада, чтобы при свете коптилок и ручных фонариков перещупать все цены и дамские штаны (леггинсы?) с блузками и блузонами ягуаровых и тигровых расцветок, чтобы вернуться к самым дешевым: здесь не у мамы, сочтешь три процента пустяком — потеряешь месячную зарплату.
С безрадостным рассветом все кончено, дозволительно впиться зубами в лопающуюся от полноты жизни, свернувшуюся кольцом колбасу с насечкой, погреть давно бесчувственные руки о стакан гербаты, а уж ноги под собой мы почуем разве что в Бресте. От коченеющих ног начинает перегреваться зона Ершикова, после каждого круга пытаюсь остудить ее кипятком в подвале у занавески. Но перед границей нашей Родины — будничной колючкой — наш автобус надолго замер в череде себе подобных. Хороший солдат — ампутированное воображение. Балансируя на ледяной тропке — пропади все пропадом! — я сорвался в овраг на обочине и со своим кипящим чайником пристроился к дубу, закованному в янтарные потеки. Пошипел сквозь зубы. Выкарабкался. Автобуса нет. Польский пограничник хватается за кобуру: “Хальт! Хенде хох!” Да вот же, вот мой автобус, в двадцати шагах, на нейтралке!.. “Цурюк!!! Шнель!!! Арбайтен, арбайтен!!!” А, была не была! — кидаюсь в распахнутые ворота. Тиу-у… Предупредительная пуля нежно пропела в вышине, карающей я уже не услышал… “Пан, пан, то наш, наш!..” — бежала с моим паспортом хорошенькая филиппиночка — перед ее обаянием растворяются все границы.
— Попросить у тебя, конечно, язык отвалится!
Но я почему-то не верю, что механизм можно упросить. И чувствую, как моя нынешняя глубина лишь благодушно отмахивается: “Брось ты, все люди как люди, все хотят жить”. Ну и что с того, что тычутся локтями, задами, рыкают, тявкают, — не все же! Да и хамам тоже жить надо. Поднырнув под боковые надкрылышки автобуса, я последним проник в непроглядное багажное подполье. Темное шоссе, темный пакгауз, темные быки переходного моста и освещенный — близок локоть — перрон: путь отрезан тремя очень простыми силуэтами.
— Они хотят сто долларов, — сухо уведомила Соня.
— Все деньги у меня, — поспешно объявил я.
— Гони ты. У вас тут, — так ногой переворачивают трупы, — на тонну зелени.
Да вы что, ребята, и полтонны не будет!.. Я всего лишь старался предостеречь хороших парней от оплошности: мы не одни, работаем на фирму, вся зелень в товаре, но товар мечен нашим фирменным знаком — влипнете на реализации, зачем вам это надо, нас мужики уже наверняка искать пошли.
Когда не дрожишь за мраморность своего образа, все не так уж страшно.
— Ничё, мы тоже можем по-бырому, — частил блатной фальцет. — Хошь, ща шмотье обкеросиним, бабе твоей табло распишем?!
— Моя баба далеко, — старался я обесценить Соню.
— Нам все отсыпают.
Благородный баритон упирал на святость традиций, а фальцет все брал и брал на горло:
— Слушай, мужик, ты меня уже достал!!!
Но я видел, что он включает свою истерику, как водитель сирену, — корысть скотов далеко не так ужасна, как их честь. Чтобы ненароком не задеть их за святое, я с воинскими почестями вручил силуэтам пухленькую пачечку российской рвани.
Спасительный перрон, изумленное “Ты просто герой!..” — но сколько тысяч раз она мне потом припоминала: “Ты же сам сказал, что твоя баба далеко”. И каждый раз я чувствовал не досаду — отчаяние: брызгать этой мутью на предпоследнее оконце — речь, через которое мы еще видим друг друга!.. Правда, последнее — мануальную терапию — она еще оберегала.
Но пока… “Сметанки свежей попробуйте! Творожок свежий!” Курс рубля быстро развеивает иллюзию, будто ты не зависишь от своего государства: вон же белорусы за нами со своими “зайчиками” семенят, а не мы за ними. Человеку с ампутированным воображением очень трудно испортить аппетит: в мрачноватом залище ожидания, сумчатые среди сумчатых, мы по сказочной дешевке лопаем роскошную сметану с творогом — конечно, после долгожданного чая. И тут гаснет свет. И в гудящем мраке, среди женских взвизгов и зажигалочьих вспышек, я ложусь на нашу поклажу и — засыпаю! Лицом вперед, обнявши сумки, которых мы не отдадим.
Главное, не усложнять. Тебя — ненавидящее женское “у-у!..” — с чего-то долбанули кулачком в рюкзак, ты что-то рыкнул через плечо — все нормально. Хотя, конечно, и здесь лучше держаться вот таким веселым и компанейским, как этот добрый молодец в тесном вагонном коридоре: “Кидаем все в первое купе, потом разберемся! Ах, это ваша сумка? Пожалуйста, можно и туда. Ах, это ваше купе? Сейчас разгребем”. Народу потом еще долго приходится разбирать сумки, которыми этот славный парень завалил наше купе. А после всего пришли еще две печальные девицы нас обыскивать: “Вы бы на нашем месте тоже, если б у вас пропало на восемьсот тысчёнц…” Мы и не противились. А веселого артельщика я в вагоне уже не обнаружил. Умеют люди работать с огоньком!
Зато — внезапный сюрприз — мы оказались вдвоем в купе. Яркий пароходный свет, книга… Окно одевается в шалевый воротник из белоснежного каракуля, матовые кристаллики выкладывают на черном стекле улицы неведомого города, снятого со спутника. “У тебя такое спокойное лицо, когда ты читаешь…” Ее клонит в сон, но никак от меня не оторваться; наконец укладывает мне подушку на колени и, уютно свернувшись, засыпает.
Два нижних места, как в СВ, — но одно полночи пустует; плохо только, что ее коленка стукается в переборку. Где-то под беспросветное утро — бесцеремонный свет, кавказские голоса, на меня роняют свернутый матрац, — черт, теперь уж точно не усну… Проверяю под булавкой деньги и тут же засыпаю вновь.
Дома мы хорошо посидели с Ершовым — он без нас выгуливал собаку и стеклил балкон. Мы галдели, как, бывало, на Таймыре между водкой и шабашкой. В молодые годы мы бы обязательно подружились, пели бы в обнимку “Лысые романтики, воздушные бродяги” — в уверенности, что лысые — это не про нас. Но сейчас между нами стояло — тьфу! — осточертевшее фрейдистское шарлатанство, лезущее изо всех… еще раз тьфу! Когда своим чередом мы добрались до порнографии и я оспаривал, будто наличие эрегированного пениса неопровержимо устанавливает порнографичность, наша хозяюшка напомнила о себе пунцовым огнем девичьих щечек: очень уж не академичен здесь был обсуждаемый предмет. “Выйду с собакой, вам и без меня хорошо”. Ершов явно все еще любил ее, этот колдовской прибор, вечно устраивавший бессмысленные бунты, невзирая на самое разумное кнопочное управление.
Под сильной балдой я завалился с нею в постель как с просто “симпатичной бабой” из диады “поддали — переспали”. Только утром почему-то впервые показалось не сладостно, а неловко бродить по квартире голышом: нагота уместна в раю, но довольно нелепа в хозяйстве.
И все ведь складывалось как нельзя лучше, без лишней дури: ей нужен был именно я, а не какая-нибудь нахлобучка на мне и даже не какое-нибудь Нечто, сквозь меня просвечивающее; мне тоже была дорога именно она сама, а не какой там свет, сквозь нее зажигавший мир тайной и значительностью, но…
— Но я ведь л… люблю тебя.
— Ты как повинность отбываешь. Повернул выключатель…
— Но если ты заставляешь меня оправдываться…
И только мануальная терапия… Как-то мы насмерть целовались в готическом варшавском мраке, и она еле слышно пожаловалась: “Ужасно хочется раздеться”, — в Химграде же царство свободы начиналось уже в прихожей. Детская спинка под футболкой… Крутые виражи под резинку… И вдруг перед самым пуском она начинала выламываться из моих предвкушающих объятий — с силой! — а всякое насилие, эта наглость физического, забывшего свое место… “Ты хочешь меня сломать!” — лживый пафос запечатывает все слуховые окна надежнее ушной серы.
— Умоляю — без демагогии!..
— Приехал, трахнул, — алая вспышка, — и спать.
— Но ты же хотела, чтоб мне было с тобой спокойно?..
— Не как же с чуркой! Наверно, я могу светить только отраженным светом, — мне кажется, я тоже уже меньше тебя люблю.
Дуновение ужаса. И обида, что она так не бережет наш двухместный скафандр. Но это всего лишь больно.
— Влюбленность и не может долго держаться, — горько мудрствует она. — Но в нормальной жизни начинаются общие дети, общие интересы… А ты хочешь построить дом из ветра.
— А быть любимой — это для тебя ничего?
— Это не для меня, тебе просто нравится быть влюбленным.
Может, и так. Но и она очень охотно, как под разнеживающий душ, подставляет бока под токи моей влюбленности. А в коконе простоты она расположилась еще уютнее моего. Собираясь драть зуб, клялась, что не покажется мне на глаза, покуда не вставит новый, — и ничего, щеголяет улыбкой каторжной красотки (мне и это как-то мило и забавно).
Часа через три-четыре, измученные объяснениями, словно воду на нас возили, мы все же оказываемся в двуспальном батискафе. Но ко мне во время этого дела вдруг может привязаться, что у нее резиновый нос, или, отстраненно вслушавшись в ее захлебывающееся дыхание, я могу ощутить его как астматическое. Впрочем, пронесшийся шквал оставлял после себя все, что положено: и отгрызенный угол подушки, и братское изнеможение. Но все же серая пыль затягивала и затягивала последнее окошко. На объятие она могла вдруг поинтересоваться: “Ты же не любишь тело?” — “Почему — я всегда восхищался гимнастом на кольцах. А теперь восхищаюсь и гимнастом в кольце унитаза”, — такие вот микросхватки ногами под столом. Или ни с того ни с сего невероятная обидчивость: “Ты идешь впереди и не видишь, что я чуть в люк не провалилась”. — “ Извини, я полагал, каждый сам способен… Впрочем, Ершов, конечно…” — чуя подтекст, не удерживаюсь от склочности. “Да, он не витает в облаках, он о близких…” — “Что же ты развелась с этим святым человеком?” — “Мне все и говорят, что я дура”. — “Осторожно, дом!..” — “Тебе смешно… Ты как бегал когда-то с девчонками на Механке, так для тебя женщина и осталась друг, товарищ и брат”. — “Иконой быть не хочешь, товарищем не хочешь…” — “Я хочу быть любимой женщиной”. — “То есть сразу и воздушной, и глиняной?” — “А ты из живого организма хочешь вырезать кусок повкуснее”. — “Да, я считаю, самое главное в человеке — душа, все остальное только пища для нее”. — “Вот-вот, живые люди для тебя пища. У тебя не душа, а вампир, одни высосанные шкурки за собой оставляет”. — “Я не понимаю, тебе без меня, что ли, было лучше?” — “Спокойнее. Не бросало из ванны на мороз”. — “Лучше все время на морозе?” — “То Ершов учил меня довольствоваться тем, что есть, теперь ты…”
Да, я и впрямь проповедовал смирение перед фактом… Я совсем съежился от некрасивости, заурядности наших препирательств и той униженности, с которой я вымогал ее признание, что я единственное солнышко в ее тусклом мирке, — но остановиться не мог: “По-моему, ты довольно охотно бросилась с мороза в объятия вампира…” — “Ты забыл — я поддалась шантажу”.
Моя голова мотнулась от пощечины. Но, выпросив жизнь, лишаешься права на гордость. Веревки на дыбе заскрипели, когда я выговорил: “Я подожду, когда ты скажешь это спокойно. Если тебе действительно без меня лучше, ты меня больше не увидишь”.
Ее губы тоже оскорбленно вздрогнули, но что-то все же успели удержать на лету. Морские льдинки расплавились слезами, но тут же снова оледенели, и айсберг моей обиды, унижения, отчаяния, подплывший было надеждой, тоже безнадежно очугунел. И все же это была не более чем посюсторонняя непереносимая боль.
Пока дошли до ее дома, я успел прочувствовать весь грядущий ужас быть снова ввергнутым в пустоту. Но уже не гордость — долг требовал выпустить на волю великодушного спасателя, которого, утопая, я нечаянно стащил к себе в полынью. Однако свинское “естество” и здесь не забывало о своем. Когда я вышел из уборной, ее в квартире не было. Уже начиная тревожиться — тревога висельника, — я еле-еле сумел разглядеть за балконным окном остренький розовый колпачок. Она сидела на полу, глядя в нагие перила, накинув на голову отстегнутый капюшон своей куртки, обычно никнувший головой с вешалки, словно мних-летописец. Когда моей дочурке было лет пять, она тоже выходила на балкон “воздухом подышать”, и точно так же за стеклом торчал ее колпачок печального гнома…
Сострадание обратило ледяную глыбу в обжигающий пар.
— Скажи, как тебе лучше, и я все сделаю. — Стоя на коленях, я заглядывал в ее заплаканные зеленые глазенки. — Если нужно исчезнуть — я исчезну.
— Когда ты так говоришь, — срывающаяся скороговорка, — я слышу одно: ты хочешь от меня отделаться.
Слабый всегда прав. Теперь, когда она принималась стервозничать, я напоминал себе, что все дети капризничают, когда им плохо, что это она же, вот она же, воплощенная нежность, посылала мне, окоченевшему от безнадежности, ободряющие улыбки из-под купола душного кассового зала, — и досада таяла в жалости. Казалось, однако, что ей нужны мои раны, чтобы лечить их — чувствовать себя нужной, и я, случалось, не брезговал нарочно ей их предоставлять: жаловался на дочь, на здоровье, сетовал, что я ей надоел, — и она с таким пылом бросалась меня лечить и утешать, что я иной раз и вправду не знал, как отделаться. Но чуть во мне прорезывалась хозяйская уверенность…
— Почему ты так громко по телефону разговариваешь? — спрашивала она, когда я клал трубку, слегка опьяненный очередным светским успехом.
— У меня другой порок, — с горечью возражал я, — уши некрасивые.
Она облегченно смеялась: фу-ты, я уже чуть не поверила. И начинала высматривать, как бы поудобнее на меня взобраться, проследить кончиками пальцев какие-то невидимые узоры на моем лице.
— У тебя удивительно красивая линия рта, — с гордостью делилась она результатами изысканий. — И глаза очень сложного рисунка. Много разных линий на тебя пошло.
В хорошем настроении она обожала меня изучать:
— А ты теперь целуешь как-то не так. Как будто меня поедаешь. Ты замечал, в американских фильмах целуются за одну губу?
Своим примером она и во мне расшевеливала улегшуюся дурь, и я тоже начинал ее разглядывать. Нет, не зря я когда-то балдел — резчик ею занимался непревзойденный: изящество сильной и птичьи хрупкой ключицы, изгиб скулы, четкость египетски припухших губ, линия зубов, совершенство которой лишь подчеркивалось небольшим изъятием, напоминающим разрез в модели архитектурного шедевра.. Но скованные демоны продолжали напоминать о себе подземными толчками. Грустный Марчелло забегал за деньгами (он подрядился отремонтировать квартиру какому-то ньюрашен и теперь возмещал ущерб) и долго вздыхал, что ему никак не бросить свою настоящую беременную любовь ради еще более настоящей и еще более беременной. “Тебе одним можно помочь — кастрировать. Если человек сорвался с цепи…” — разумеется, я шутил, но Марчелло сокрушенно соглашался. “А ты не сорвался?” — самым ненавистным — правдолюбским — голосом вдруг спросила она. “И я сорвался. Я тоже инвалид войны за свободу и равенство с животными. Кастрировал бы вовремя какой-нибудь добрый человек…” — “А я считаю, — патетически отброшенная головка, — что нет ничего хуже двуличия!” — “Почему — жестокость хуже, предательство, безответственность…” — рассудительно гудел я, изо всех сил щипая себя за бесчувственную ляжку, а потом в ванной долго плескал себе в лицо ледяной водой. После этого мне уже с грехом пополам удавалось восстановить в памяти, как, едва живая, она указывала мне с моста на сказочный городок: “Старе Място”, — и у меня снова доставало сил изобразить спасительную беспомощность.
Зато с каждым дуплетом вагонных колес, уносивших меня от ее зримых конкретностей, образ ее начинал снова отделяться от земли. Правда, во мне самом какой-то громоотвод замкнуло с небес на землю: на ее голос в телефонной трубке первым поднимал голову Его Капризное Высочество, я же, напротив, бдительно следил, чтобы не возникло трещинки в волшебной флейте, которая рассыхалась от первой же неосторожно-бодряческой ноты. “Ужасно скучаю…” — “Ничего, скоро увидимся!” — “Да, для тебя, конечно, скоро, ты и без меня прекрасно обходишься”. — “Я не обхожусь, ты всегда со мной”. — “Да-да, мой образ, слыхали. А что со мной, тебе совершенно…” — по этой зоне следовало ступать с чрезвычайной осторожностью: захочешь оправдаться — мне, мол, тоже нелегко — и вляпаешься в: “Ну вот, теперь ты меня упрекаешь”.
Но из наших странствий и приключений мы всегда возвращались друзьями; набравши там воздуха, я мог прожить и в том царстве предупредительности, в которое я превратил свой дом, представлявшийся ей из Химграда царством взаимной заботы и дружного труда, прерываемого лишь хождениями в гости да ответными приемами интересных, преданных и высокопрестижных друзей.
Уж друзей-то у нее у самой… Одних Людмил было четыре: Людмила Верхняя, Людмила Нижняя, Людмила, Которая Через Дорогу, а Людмила Из Тринадцатого даже согласилась приютить нашу доходившую псину. Моя египтяночка, не вполне вменяемая от встречи со мной, наставляла почти аппетитно — обожала мне покровительствовать: “Хвост ей подогни, у нее там грязно”. Но что такое безостановочно сочащаяся из-под хвоста бурая жижа, если страдающая тварь доверчиво кладет тебе на плечо длинную горестную морду!..
Время тоже не теряло времени: Рина уже едва могла поднять голову. И все же я часов до трех ночи наверстываю упущенное, да и мою наложницу, горестно-покорную, довожу-таки до исступления. Но, поднявшись по первому припеканию, я вижу, что она снова сидит на полу, безнадежно поглаживая покорную судьбе длинную морду. Однако животное во мне все равно засыпает как убитое. Утром авторитетная соседка-собачница выносит окончательный приговор, и в нашей видавшей виды “капучино” мы везем Рину в ветлечебницу. Соня стынет на ледяном крыльце, я укладываю Рину на цинковый стол. Здесь о ней позаботятся.
Но щи-то посоленные… Начавши с утешений, я снова довожу ее до неистовства; приходя в себя, она делится раздумчиво: “Это будет почище всякой водки…” И — снова перехваченным горлом: “Ночью я глажу ее, плачу, а она посмотрела на меня и лизнула мне руку. Она же меня и пожалела…” Но ведь она не знала, что умирает, мне моя предыдущая жена объясняла, что собаки просто принимают нас за особей своей стаи, приписывать собакам человеческую любовь — это антропомор… “Зачем им нужно все портить?” — неведомо кого неведомо о ком спросила Соня.
Чем ближе гибель, тем проще жизнь: я буду туп как правда. Вернувшись домой с трикотажными трофеями (моя бедняжка всякий раз непримиримо уминала в мою сумку какие-то подарки для неведомых полувраждебных женщин), я не застал ни мамы, ни дочери: у последней случился выкидыш с чередой осложнений, — считать мертвого ребенка осложнением или упрощением ситуации, решайте сами. Все нормально — если нет абсолютов, надо уважать прихоти: дочка хотела в ребенке обрести цель существования, Гоша помог ей сделать пузо — каждый в своем праве. Потом из нее что-то еще доскребали и кое-что продырявили (кровотечение, кажется, не совсем остановилось и по нынешнюю пору), потом ей было больно ходить и кружилась голова, потом она не выходила из комнаты, оттого что не хотелось, и отказывалась от еды по той же причине, потом у нее начали крошиться зубы и выпадать волосы, и думать о ней было гораздо страшнее, чем смотреть, но и просто смотреть было нельзя.
Мне казалось, она навеки возненавидит маму за то, что та, не в силах добраться до души, не оставляла в покое ее тело: съешь, выпей, пройдись, натрись… Когда, еще начинающий несчастный отец, я дышал больницей на лестничной площадке, поджидая маму (была все та же весна, и на противоположной крыше шагал по снегам мужик с лопатой и веревочной скаткой через плечо) и глухо раздражаясь, что вечно она отстает — уж от меня-то нынешнего! — я вдруг почувствовал такую нестерпимую жалость к ней — она же опять и виновата! — что, увидев ее, покорно задыхающуюся, немолодую, в белом пуховом картузике, придающем ей сходство с утенком, я сбежал к ней и изо всех сил прижал ее холодную уличную руку к своей щеке. Она даже растерялась: мануальная терапия, как все бесполезное, уже давно и бесследно улетучилась из нашего быта. Теперь, когда я снова начал приучать ее к немотивированным прикосновениям, она каждый раз обеспокоенно взглядывала, пытаясь понять, чем она может быть полезна, — у меня все нутро съеживалось от стыда: умную, веселую, добрую девчонку я превратил в безропотную сиделку.
Оказывается, и в таком существовании может найтись место и объятиям, и улыбкам — душа с поразительной быстротой умеет сворачиваться в спору, становясь все покладистей, отсчитывая от все более и более микроскопического: вот наша страдалица похлебала бульона, а вот она уже два дня гуляет не меньше получаса, — и мама со значением отмечает, что в моем присутствии (за дверью) она сдвигается из мертвенности в опустошенность. Ну а уж когда впервые проглянула улыбка!.. Но вместе с надеждой расправляли плечики и всякие излишества — униженная гордость? стыд? брезгливость? поэзия? — не знаю, каким комплексом (как все человеческое в нас) обозвал бы эту дурь венский шарлатан, но и без крупного ученого скота довольно ясно, что должен чувствовать зачервивевший идальго, невесть из каких рыцарских романов усвоивший, что Женщина предназначена для свершения подвигов в ее честь — подвигов верности, таланта, мужества, — чтобы в итоге коленопреклоненно выпить шампанского из ее туфельки. Этот идеал враждебен жизни? А кто мне поручил заботиться об этой плесени? Которая уж как-нибудь и сама за себя постоит. А вот кто возьмет на содержание прекрасную бесполезную мечту! Пристраивать замуж своих дочерей тоже найдется кому — а вот кто станет вечно хранить память о крошечном тельце, изнывая душой, что оно ссадит пухленькую коленочку, что его толкнут, скажут грубое слово? О тесных нежных булочках, созданных для ласкового шлепка, о простодушных розовых губках и беспомощной тайной складочке, созданных для невыносимой жалости и бессильного ужаса, что для кого-то они — спеющие в печи — просто лакомства? Представьте, мне становилось легче, когда я вспоминал, что наша дурочка пустилась в это плавание по кровавым помоям ради ребенка — ради смысла, ради дури. И вовремя не “легла на сохранение”, чтобы продлить тайну еще на месячишко… Человек сам назначает себя в красавцы или уроды, и наша без пяти минут красавица, от одних глаз которой, от одного только жалобно-воркующего голоса я в юности сходил бы с ума, назначила себя в замарашки и неудачницы — а тут хотя бы донор подвернулся непьющий…
Какой был когда-то дивный исцеляющий обычай — дуэль! Клянусь, я ни мгновения не питал к отцу крошечного мертвеца ни малейшей неприязни — они дети, безнадежно говорила мама; “сама дала” — неотразимая индульгенция, понимал я. Я тоже и палач, и жертва этого повального свинства, я тоже в свое время вовлек тургеневскую девушку, потерявшую голову от любви ко мне, в оперативный кошачий блуд, так что я абсолютно не против, чтобы и меня за это пристрелил какой-нибудь добрый человек. Пусть и Гоша меня хотя бы тяжело ранил: чья бы кровь ни пролилась, ужас заслонил бы вульгарность. Простая сердечная ломота в левой ключице, вульгарная одышка и отбойная, до звона в висках тахикардия и то очень поддерживали мой дух. Именно от этой спасительной боли я теперь поздней ночью просыпался, а ранней ночью не мог заснуть. И благородно, и полезно. Ибо просветы, когда мне даже начинало казаться, что дочка слишком просто относится к своему падению, не позволяя нам проявить широту и терпимость, — эти просветы держались недолго: в целом все потихоньку ползло вниз.
А сердце — оно у меня, наоборот, здоровенное, как паровоз, только приставленный к нему раздухарившийся пьянчужка сразу пускает его на “полный вперед”, когда надо подвинуться на четверть волоса: встанешь со стула — будто взбежал на пятый этаж, прошагаешь сотню метров — только приличия не дают опуститься в черноту. Лишь при телефоне я позволяю себе опускаться на пол. Она сама нежность, сама преданность, но в утешениях ее слышится чуть ли не горчинка зависти: “Зато вы все вместе…” (Прямо пунктик — “вместе” на одном вертеле… Хм, от Фрейда не уйдешь…) Она сама забота: “Кому ты поможешь, если себя доконаешь?” А кому вообще можно помочь? Можно лишь, забыв о себе, помочь и другим забыть о себе.
Питался я небывало вкусно, и если бы мой рот хоть что-то ощущал, мне бы стал известен вкус телятины и форели — когда наша затворница отказалась и от них. Мы сидели по уши в долгах, но мама по-прежнему держалась за то, что в здоровом теле непременно должен облизываться от неудержимого аппетита к еде, к учебе, к спорту, к любви здоровенный душище. Дух из аппетита, аппетит из духа… Вырвать хвост змеи из ее зубов должен был чудодейственный гербалайф — моя зарплата за три месяца.
“Я не хочу брать деньги за твои нежные чувства”, — сипел я. “Ты привезешь две шубы и все окупишь”. — “Но я сейчас ничего не могу таскать”. — “Там этого не надо. И со мной, я уверена, все пройдет. Тебе просто нужно отдохнуть — позагораешь, поплаваешь… Можно будет съездить в Афины — ты же в Москве ходишь макетами подышать…” — “Бог с ним со всем, Акрополь не нужен человеку”.
Мама взяла тысячу немецких марок в своей конторе — если что, придется стреляться. Вернее, сначала застрелить ее, потом себя — насчет дочери я еще не решил, пощадить ее или оставить в живых.
Оказывается, летнего Химграда я еще не нюхал. В высокую перестройку компания (кампания) бравых экологов сумела было пригасить комбинатскую вонь, оставив полгорода без работы, но теперь жизнь взяла свое. Обнялись как на похоронах. Проковылял кряжистый бульдог, звеня маршальским иконостасом… дочка когда-то спросила: “Ты завидуешь собаке, что у нее столько медалей?”
— Не могу на собак смотреть после Рины.
И вдруг в автобусе невыразимое счастье на подзагоревшем личике:
— Коляшки!.. — Женщина держала на руках двух уже длинноносеньких щеночков-колли. — Куплю собаку — хоть кто-то будет дома ждать. — Марчелло скрывался от военкомата и домой не звонил. — На детей тоже не могу смотреть после… Я тебе не хотела говорить: у меня была задержка почти месяц, я уже думала, придется идти выскребать. Твоего ребенка …
— Как вам вдолбили… “Твой ребенок”!.. Сначала головастик, потом сволочь, дурак или несчастный человек.
— У тебя просто неудачный опыт. И потом, ты забываешь про инстинкты. У собак есть такое понятие — ложная беременность: меняется походка, повадки — все как у беременных. А потом они начинают возиться с каким-нибудь предметом, как будто это щенок. Вот и у меня сейчас то же самое.
— Человек сам творит свои инстинкты. Уж на что инстинкт материнства считался сильнее смерти, а вот миллионы мам прекрасно его одолели простым инстинктом свободы. Удивляюсь только, что до сих пор находятся дуры… Дети — это настоящий ад, а абортарий — только чистилище.
— Только зачем на весь автобус? Впрочем, извини, я тебя сама спровоцировала.
— Извиняю, я не про тебя. Свои такие есть.
— А я не своя?
В горелом лифте коротким клевком поцелуя мы простили друг друга окончательно. Сверкание рюмочек, тщательно возделанные помидорно-колбасные цветнички тарелок, проникновенный интим абажура — тоже прячется, бедняжка, в свет, в праздник, в минутное забвение. Любимая детская спинка — но память о дочери сразу же ложится неподъемной плитой. Правда, не на все… Когда стих припадок заключительной эпилепсии, она вдруг ликующе перекатила меня на спину: “Ага! Ну, где твое сердце?!” И подлинно — алкаш машинист даже забыл развести огонь.
Шереметьево оказалось заграничнее самой заграницы, на черном шашечном табло выщелкивались “Amsterdam”, “Istanbul”… Что? Всегда же разрешалось пятьсот без разрешения? А если тормознут — конфискуют? Два-три затравленных порыва — и мой идеал, повернувшись к Европе задом, а ко мне передом, задирает юбку и, сверкнув полоской ослепительных трусиков с надписью “вторник” (хотя был четверг), пихает сложенную вдвое зеленую пачечку прямо в заветный вертоград.
Тьма, горные зигзаги, раскаленный плац за колючей проволокой: Греция — это так обыденно. И снова наши фары шарят то по осыпям, то по кустам, то по пустоте, зажигая цепочку алых угольков вдоль обочины; в отсветах встречных фар я вижу рядом с собой даму редкостной красоты , украдкой склоняющуюся к прихваченному из самолета гигиеническому пакету, — софийская чесночная колбаса… Огненный муравейник внизу — Салоники, Фессалоники. Фессалия, Македония — не отзывается ни простота, ни пустота. Огненные витрины как витрины, дома как дома, и снова тьма как тьма и ломота в копчике. “Почему так долго?” — негодуют благородные голоса. “Пешком все равно дольше”, — неутомимая руководительница. На требование невозможного — беспредельное презрение: дух и власть, борьба психопатов и скотов.
Роскошный ужин, который в Греции не запивают. Балкон-веранда, тьма, выдыхающая активное тепло, но гул кондиционера глушит субтропики. Мы измочалены, однако без эпилептического припадка я не засыпаю. Четырехспальная кровать пружинит, как батут.
Утро за утром. Отели — белые бетонные параллелепипеды в четыре балконных пояса — тянутся вдоль моря, до набережной с новенькой, но все равно византийской, прихлопнутой по куполам церковью — две минуты, прямо в плавках и даже босиком, если бы я мог ходить без стелек с желваками. Песок на асфальте, золото в лазури — солнечные валы шли мерными рядами, как на Вайкики. Мне когда-то страшно хотелось переплыть теплый Геллеспонт, а то я всегда замерзал раньше, чем уставал. У нее тоже нашлась невыдохшаяся греза — плыть рядом с любимым в ласковых волнах (в одиночку заплывать она вообще боялась). Я дивился точности и грациозности ее кроля, которому я ее только что и обучил. Берег исчезал, вырастали горы, днем затянутые жарким маревом. “Это Олимп, — говорил я себе. — Греция”. — “Сухуми”, — отметала глубина. Сердце, вспоминал я — и прикидывал, далеко ли до берега; вмешательство разума тут же вызывало беспорядочные перебои. Я мог бы не обращать внимания, но забвение все равно исчезало. Зато моя нереида рядом со своим Посейдоном, даже отфыркиваясь от горькой пены, оставалась благостно-серьезной, как младенец у материнской груди.
На пляже то и дело русская речь. “Бабы, что это хоть за море, Черное, что ли?” — “Эгейское, дура”. Милая заманивает меня в Афины — ради меня, я знаю; но если прежде мне хотелось с ее образом лететь неведомо куда, то сейчас рядом с нею я ощущал, что уже доехал до цели. До забвения. (Это в глубине, а уму хватает и цены — полгербалайфа.) Зато, вкушая невидимый лотос, я вспомнил, что аппетит — это звериная страсть, а не просто неприятное ощущение под ложечкой. Всюду на лотках для лотофагов картины виноградно-апельсинового социалистического рая с фресок ВСХВ, освещенные гостеприимными улыбками хозяев (какая-то улучшенная Грузия), персики помельче, зато истекающие спелостью и дешевизной, взвешивает на старинном безмене крестьянин прямо с осли.. с пикапа. Я и не подозревал, что один персик способен на целый день заполнить комнату ароматом.
Здесь было все, что может подарить реальность, — то есть ничего. Но ланч в нашем холодильнике составлялся очень нарядный — хотя самыми аппетитными, как всегда, оказались имена. Арбуз — карпузо… Греческий язык богов и титанов в пенсне нам, оказывается, наполовину знаком, греки и пишут по-русски, с небольшими погрешностями: на вокзале видишь вывеску “трофим”, у туалета тоже не потеряешься — здесь “андрон”, там “гинекейон”, в лифте мелькнет “литургия”, а в книжной лавке я обнаружил книгу Мпориса Полевого — что-то вроде “Повесть о прагматичном андроне”. Это было прозрение: прагматичный — конечно же, это солидный, основательный, словом, настоящий человек.
Стараясь зарываться припекаемыми ступнями поглубже в песчаную прохладу, после завтрака мы брели к отдаленным вигвамам: хозяин кафе на отшибе предоставлял навесы из лотоса и халявные пластиковые шезлонги в справедливом расчете, что полежишь-полежишь, а там и не удержишься от тяжелодонного стакана настоянных на болеутоляющем лотосе сока, пива, кофе глясе, шашлыка из пончиков, которыми неустанно обносит пляж златопушистый Ганимед из Ташкента, где он вкушал счастливое детство до третьего класса, а здесь вкушает изнанку всякого благоустройства: чтобы не быть принуждаемыми Хаосом, надо принуждать друг друга.
Белые шезлонги, сложенные стеной, образуют завораживающий орнамент, который можно обследовать часами, горяченький ветерок в тени вигвама кажется прохладным, можно смотреть вдаль, можно слушать шум волн или собственный никого из нас всерьез не касающийся разговор, можно прочесть полстраницы из хорошей, но, упаси боже, не гениальной книги, можно плыть, покуда не закружится голова, можно прогуляться на раскаленную спортплощадку — как я любил когда-то именно пекло… С пудовым грузом годов на подошвах я уже побаивался крутить “солнышко” — ограничивался шиком Механки — “склепкой”, но уже не взлетал одним лишь усилием мысли — крякал от натуги. Правда, моя наивная обожательница этого не замечала: “Ты как будто вообще не чувствуешь тяжести, ты самый красивый на всем пляже”. И то — под загаром, под панамками, метров с десяти мы гляделись отменной парой, глазастое бабье уже прозвало нас молодоженами.
— Если бы из меня душу вынуть, мне бы сносу не было.
— Без души ты был бы мне не нужен.
— Эта манера загорать без лифчика… Скоро вообще на женщин смотреть не захотим.
— Только немки и шведки, гречанки вообще в закрытых купальниках.
— Молодцы, Афродита должна быть экономной. А ты хотела бы быть… — Я собирался спросить — “гречанкой”, но какое-то отмершее озорство дрогнуло во мне, и я закончил: — Греком?
— Греком?! — как будто я предложил ей стать медведицей. Хотя ведь и в волшебных превращениях пол остается инвариантным: парень — в медведя, девушка — в медведицу.
— А что, разве ты не хочешь стать мужчиной?
— Да ну его, вам ведь положено что-то представлять из себя. А мы всякие сойдем.
Чтобы окончательно забыть о себе, мне хотелось убраться подальше от всех зеркал. Бездумье безлюдья манило на излом волнореза, сложенного из обломков олимпийских скал. Но, спускаясь по глыбам в колыхающуюся нирвану, я тут же наступил на какого-то морского ежа. Когда моя сердитая медсестричка сверкающей иглой извлекала из моей пятки черные иглы, воображение внезапно взорвалось: вот нарывающая нога не дает мне ходить, купаться, тянет обратно в жизнь… “Ну почему мне так не везет?..” — я буквально едва удерживал слезы. “Потому что ты все любишь делать по-своему”. Но сошло, позволило забыть о себе.
Прохлаждались мы среди мехов — зеркала, эр-кондишн, метакса с шипучкой (я прямо пристрастился), гостеприимные приказчики: застенчивый химик-технолог Марина из Подмосковья, вдумчивый экономист Гавриил из Кишинева, гусаристый Тадек из Варшавы, зауважавший меня за то, что я знал “Пана Тадеуша”, но рассудительности не потерявший: “Не бывает, чтобы все люди были хорошие”, — а значит, и шубы должны иметь проплешинки — тут же закрасить пульверизатором, прорешинки — тут же подштопать. Ужасно жалко, что самое отвратительное — соперничество — может быть изгнано из жизни лишь вместе с самой жизнью… В нынешнем мире дуракам вроде меня главное — не считать себя умнее других, не искать нехоженых троп. В Салониках я разнюхал торговую щель с баснословно дешевыми “хвостиками”, а это оказалась “летняя норка”, сыпучая, как перезрелый одуванчик. К счастью, хозяин (усы, пузо — ну, Сухуми и Сухуми) оказался так добр, что согласился взять обратно всего на каких-то восемьдесят марок дешевле.
Зазывалы зазывали нас на олимпийские меховые фабрики — черпать из самого чистого источника; мы съездили, посмотрели с моста на быструю плоскую речку среди сросшейся зелени — в прозрачной воде, как в садке, бродили крупные рыбины. Потом сорганизовалась другая группа; их автобус остановили автоматчики в масках, прекрасно владеющие русским разговорным, и у всех изъяли от двух до пяти тысяч баксов. Но мы, солдаты, не размышляем о пуле, уложившей соседа. Моя мартышка вертится перед зеркалом просто “для себя”, примеряет даже недосягаемые “целиковые” шубы и шубки, поводит плечами, как манекенщица. Загар, меха, отсветы зеркал — она вспыхивает совершенно ослепительной красотой. Хотя меня теперь не ослепишь, я, прагматичный андрон, толкую лишь о ценах на шубы из хвостиков, лобиков (панцирь из полумесяцев) и даже “из сердца” — гистерезистые петли, нарезанные из грудок бедных зверьков. Но что вы хотите — это жизнь!
Прохладный душ, она, якобы забыв халатик (шедевр тускнеет без ценителя), забегает из ванной в одном лишь купальнике из двух светящихся полосок. Отретушированная загаром — со сдвигом к углю, а не к шоколаду, — фигурка у нее вообще закачаешься. Чем мы тут же и… Но пора безумной акробатики миновала, временами мы замираем друг в друге, словно погружаясь в глубочайшую задумчивость.
Снова расслабленный душ, затем прохладный ланч и сиеста, до предвечернего заплыва погружающая в блаженную очумелость. Затем сверкающая тьма, недра ресторанов озаряются магниевым светом, слепит глаза от пестроты и беззаботности, нарядная толпа заполняет улицы, где даже в толчее никто никогда ни на кого не повышает голоса; завершающая прогулка по меховым угодьям, ужин, явление ночного моря (серебристый бурьян напоминает нам самый дешевый мех — “опоссум”), безопасная замкнутость номера, хорошая, но, помилуй бог, не гениальная книга, упражнения на батуте, сладостное безразличие засыпания, когда ничего не надо в себе глушить изнеможением — все и так приглушено.
Вчерашний сержант ВДВ под дико стильный фокс “Э, Стамбул, в Константинополе…” бледнеет у стеночки: щербатый шпаненок стряхивает пепел на его сияющие корочки, а зрелые блатари сквозь семенящие пробежки танцующих пар внимательно наблюдают, хватит ли у него дурости щелкнуть шибздика по носу — на Механке это звалось “подпустить мандавошку”. Греция тоже подпустила нам мандавошку: на мертвенно сияющем прожекторном пятачке среди жаркой тьмы мы тянемся почетным караулом вслед усатой шмакодявке в форме. Шмакодявка пробегает в таможенную витрину, бешено расшвыривая коротенькими ножками наши любовно охваченные портупеями скотча черные пластиковые посылки с хвостиками и лобиками, скрученными с улиточным совершенством: распаковать — до утра не уложиться, а утром — из Софии самолет… “Нас это не…” — мы понимаем и по-гречески. Классическое образование и бородка клинышком позволили бы нам разве что часом раньше уяснить, что у нас нет доказательств, платили мы драхмами или долларами. За пару суток мы, пожалуй, и объехали бы меховые лавки, которые удалось бы припомнить, и хозяева, радушно улыбавшиеся нашей зелени (в смысле неосведомленности), пожалуй, выписали бы нам нужные справки (самолет — тю-тю), но наша греческая виза истекла три часа назад. Что нас ждет — штраф, конфискация, тюрьма, — никто не знает, но для души, сорвавшейся с цепи, вновь обретшей крылья, никакая определенность осуществившегося даже близко не бывает столь ужасной, как безбрежность возможного.
— Как по-гречески “геморрой”? — идет скандалить Гренадер-баба.
— Это греческое слово, — поражаю я коллег. — Кровотечение.
Усатик гаркнул, как Геракл: вот что творило богоравных героев из удальцов районного масштаба — необузданность человека фантазирующего, когда он напуган или восхищен. Притихшая Гренадер-баба — это жутко, как зрелище замершей Ниагары. Постепенно безнадежность поглощает всех: кто впадает в каталепсию, кто цедит в крышку от термоса сердечные капли, кто бредет в туалет — это пока еще разрешено. “Я бы сейчас спокойно спала, если бы ты не дергался”, — пытается ввести в берега мою безмерность мудрая сиделка, алебастровая от прожекторов и бессонницы, и у меня хватает героизма отдаться безграничности одиночества, я отправляюсь скитаться по нейтральному асфальту. Вычерчиваю хаотические петли Лиссажу, по двадцать, тридцать, сорок раз заглядываю в туалет и фри-шоп — здесь больше некуда укрыться хоть в какую-то ограниченность. Унитазы гудят внушительно, как трансформаторы, никелем и кафелем сортир напоминает пекаренку из страны забвения, оттуда же выглядывает головка метаксы, на миг раздвинув безжалостное полнокровие фалернского и фессалийского, удвоенные зеркалами, сверкают три тысячи сортов виски и шоколада, ряды электробритв скалят черные зубы с нержавеющими пломбами… Какая страшная сверкающая элегантность, сколько в мире вещей, ненужных человеку!..
На залитую прожекторами сцену вплывают и с ревом уносятся во тьму огромные трейлеры с надписью “Amsterdam”, “Istanbul” — декорации прохудились, бесконечность свистала из всех прорех. А среди бездны мне выгородили загончик колючей проволокой. Вдоль шлагбаума прохаживается солдат в незнакомой форме, держа скорострельную винтовку поперек поясницы. Броситься на проволоку, короткая очередь — но нельзя. Нет такого варианта. Под агавами, как чумаки, сидят негромкие украинцы. Сидять вже месяць — неправильно оформилы паспорта, а назад вернуться не на что. Оказывается, и так жить можно.
Черная тьма превращается в предрассветную мглу, проступают, потом начинают розоветь горы. Выходят солдаты причесывать грабельками и без того отлично взбороненную черную землю меж двух колючих оград. А померкшие звезды складываются во что-то снисходительное: мы тянемся подписывать, что не имеем претензий, — подумаешь, самолет — пешком доберемся, — тогда нас отпустят. На греческом ничего подписывать нельзя: может, ты признаешься, что наркотики вез, предупреждают все друг друга, и все подписывают. Вот видишь, с нежностью не матери, но бабушки поглаживает мою руку неумытая, подзапухшая няня, и мы с воплями бросаемся за автобусом — нравы у нас товарищеские, если бы не шлагбаум, мы остались бы под агавами .
Гонка по быстро накаляющимся Балканам, дымок растаявшего самолета в плавящемся небе, на поезд нет ни билетов, ни денег, продаем (своим же) одного опоссума (какие-то бабки за пропавшие авиабилеты обещает выцарапать болгарская сторона). Общага, совместный душ, безразличный, как в блокадной вошебойке, но у нас с Их Высочеством разные интересы, а Они главнее. Два часа мертвецкого слипшегося сна, очумелая София, что-то византийское, что-то псевдовизантийское, скромные дворцы, скромный мавзолей Димитрова в мазутных объявлениях: “Желев предатель!”, “Луканов предатель!” — вожди простот всегда становятся предателями за то, что не умеют одновременно поворачивать налево и направо.
Поезд, лужа подтекает к нашим шубам — заваливаем ими полки, держим на коленях, как младенцев, — нам, прагматичным андронам, не до дивных горных пейзажей за струящимся стеклом. А после выгонять воду, переводить дух, перебирать шубы — не подмокло ли чего… В Горном Ореховце уже затемно нас берет на абордаж “турецкий десант” с кожей и текстилем — согбенные силуэты, обвешанные силуэтами сумищ, влекут силуэты багажных тележек, на которых колеблется макушкой в незримой вышине гора таких же черных сумочных силуэтов. Держа поезд на стоп-кране, в тамбур мечут и мечут суму за сумой, потом заваливают купе по грудь и сами ложатся поперек. Какое счастье все эти так называемые тяготы, когда ты что-то делаешь, а не с тобой делают! Впереди Румыния, Молдавия, Украина, и всюду таможни — прорехи в безграничность или, как теперь выражаются, в беспредел. Какое счастье, надрываясь, переть во тьме что-нибудь чужое… (Этой мечте суждено было сбыться.)
Румынские таможенники, раззолоченные и свирепые, как латиноамериканские диктаторы. Духовка, нехватка пресной воды, бесконечная кукурузная пустыня — лишь изредка высокая, словно сырная пасха, барашковая папаха…
Предусмотрительных людей, покупающих шубы в июле, не сыскалось. Я обещал себе ближе к зиме помочь Соне с реализацией, а покуда, потупясь, взял у нее тысячу марок плюс надбавку на гербалайф, который дочка отвергла на третий день. Мне казалось, мама возненавидит ее за бесконечные безжалостные капризы, но и мама готова была утираться до бесконечности. “Иначе она погибнет”, — это было нам сказано чрезвычайно убедительно.
От станции к психушке изредка ходил своенравный “Икарус”. Посетители дома скорби ждали терпеливо до пришибленности: все давно убедились, что нужно не восставать против жизни, а пережидать ее, хоть бы и под дождем — солнечное пиршество золотой осени было в тысячу раз глумливей. А тут готовое развлечение — ежиться, дрожать, шевелить коченеющими пальцами в мокрых ботинках… Я уже дважды отлучался в набрякший дождем сортир, мало чем отличающийся от такого же набрякшего вокзала, — хотелось их отжать, как губку. Во втором заходе я принял за мокрый цемент подступившую к горлу сортирную жижу и только чудом не ухнул туда по колено. Долго ополаскивал ботинок, меняя пузырящиеся лужи, но запашок до конца так и не отступил: гадости продолжали исправно исполнять роль шекспировских шутов в обесцвеченной выжеванной трагедии.
Наши попутчики по несчастью безмолвствовали — что тут скажешь. Только одна тетка все еще старалась заговорить правду: “…Забери да забери, а как заберешь, опять начинает бегать…” Нельзя соступать с протоптанной тропы, нельзя шевелиться, дышать — все в мире висит на волоске, дикари правильно боятся начертить лишнюю полоску на миске: любое новшество может растревожить злых духов.
— Тебе очень хотелось выйти за меня замуж? — с состраданием спросил я моего намокшего утенка.
— Ужасно хотелось. Как что хорошего — все девушки этого хотят. А кто не хочет, лучше от них подальше. Ты мне казался таким гениальным… Почему, и сейчас кажешься.
— Зачем тебе было назначать меня именно в гении? Это же для дома, для семьи только обуза?
— Не знаю, зачем-то нужно. Возвышает.
— Но ведь гении что-то создают. А я только и умею брюзжать: и то неинтересно, и этого мало… Гений романтизма. Обновления. Обнуления.
— Мальчишки все такие. Им ботинки не нужны, им подавай пистолет.
Наконец-то!.. Романтизм — просто-напросто инфантилизм, мечта вернуться в мир, где тебе не писаны никакие законы; где не только люди, но и свойства, истины не теснят друг друга; где можно быть одновременно лилипутом и великаном; где дважды два равно кому чего хочется; где все, кого любишь, могут просторно разместиться в одной комнатенке; где можно пятью хлебами накормить пять миллиардов алчущих…
— Ты знаешь, что ты умнее меня? Когда же ты наконец раскаешься, что вышла замуж за одного сумасшедшего, родила вторую?..
— Мне кажется, этим я от вас как бы отказывалась. Да и нормальные мужики такие скучные…
— Сколько же тебя еще нужно терзать, чтобы ты наконец раскаялась?
— Не знаю. Много. Мне кажется, я не зря мучилась, что-то поняла.
— И на что же ты его употребишь, свое понимание?
— Богу принесу. — Она показала горсточку, куда с зонтика мгновенно пролились ледяные слезы.
— Давно хотел тебя спросить: зачем ты мелочишься, веришь в гербалайф — поверила бы уж сразу в Бога?
— Когда кто-то говорит: я верю в Бога, для меня он как будто объявляет: я лжец. Хорошим людям Бог не нужен, им не нужен, как ты говоришь, союзник, чтобы над всеми возвышаться.
— А другой раз, — бедная тетка безостановочной болтовней отгоняла обступившую со всех сторон правду, как пламенем отгоняют волков, — другой раз собрал всю посуду и отнес на помойку… — Соседка сзади глушила правду иностранным языком: плейер еле слышно щебетал, а она тихонько постанывала — отрабатывала произношение.
“Икарус”, беспросветно мокрые домишки, мокрющие деревья вдоль раскисших обочин, — какие деревья? — пучки кривых черных удилищ, — переулки Труда вдоль проспекта Тоски…
Заплаканные бараки, сквернейший — прессованный шлак — серый мрамор мемориальной доски: немецко-фашистские захватчики расстреляли всех больных заодно с персоналом. Фашизм — взрыв душевного здоровья, расправа Жажды Поступка с лазутчиками Хаоса — Унынием и Сомнением.
Ждать положено в нейтральном тамбуре, чтобы холодный безбрежный ад не смешивался с замкнутым байковым. Из обычного больничного гула за дверью без ручки вдруг взвиваются задыхающиеся женские вопли: “Пусти, сволочь, гад, помогите, помогите, а-а-а-а!..” Мы слушаем не поднимая глаз. Все слишком ужасно, чтобы ужасаться.
Оказалось, дочкину палату повели стирать в прачечный корпус. Я потащился туда под дождем. Беспрепятственно, как бродячая корова, я забрел в полутемный преющий коридор — оранжерея на Аптекарском, ее потненькая ручонка в моей руке, — и тут их вывели из какой-то боковой двери, в одних тапках-лаптях, не церемонясь с дурами. Впереди нее шаркала вся угловатая горбунья в седых распущенных космах, слева переваливалась страшная толстуха, плеща жирными складками, наплывающими друг на друга, словно лава на склоне вулкана. Я не видел дочку голенькой лет пятнадцать и, конечно, отвел бы глаза, но от ужаса я просто забыл о приличиях. Позвоночник — вот что от нее осталось: до той моей собаки обнажаться осталось немного. Попки на ней совсем не было, ее как будто просто недорубили ударом снизу. Оказывается, она не капризничала, что ей больно сидеть в ванне. Женщина в белом халате, вооруженная лампой в жестяном кульке, в упор осмотрела лобок у горбуньи и перешла к дочери.
В тамбуре мы разговаривали с нею предельно буднично, чтобы не колыхнуть затаившуюся бездонность: чем кормят, чем колют… Личико у нее было равнодушное, одутловатое и белое, как сало. Но я мог это видеть, только думать об этом не мог — образа реальности мне было не выдержать.
После полуночи убитый Сонин голосок изо дня в день вел репортаж о Марчелло. Последняя любовь оказалась все-таки недостаточно подлинной, и он не стал профанировать ее простым сожительством — перебрался домой. Они открывали только по условному звонку, ибо каждое утро минут по пять в дверь им звонил некто из военкомата — в штатском, но, по донесению соседей, в ботинках со шнуровкой, уходящей под брюки , — так бывает только у военных. Тем не менее однажды в три часа ночи, обалдевшая спросонья, она открыла аварийной службе: “Утечка газа!” За дверью стояли милиционер и омоновец. Марчелло увели, но где-то с кем-то он поговорил так крупно, что какая-то добрая душа отправила его на обследование в психбольницу — так они там оба теперь и пребывали: моя красавица — оттого, что страшилась всего на свете, ее красавец — оттого, что ничего не страшился.
“Если бы хотя бы вместе…” — она как будто и впрямь помешалась. Но я был в силах лишь как сумасшедший твердить нежные заклинания. В мире все подгонялось друг к другу тысячи лет: роль любовника — к роли мужа, отца, кормильца, защитника, носителя престижа; любовницы — к матери и хозяйке, — а мы, умники, захотели выковырять из механизма шестеренки понаряднее. Ничего нельзя изобретать, все, что нужно, давно изобретено.
В постели меня каждый раз ранило безмятежное тепло маминого тела: сквозь всю ее муку какие-то технологические процессы шествовали своим железным путем. Я начинал целовать ее из чистой мучительной нежности, но потом как-то само собой… “Может, не надо?.. Она там… а я тут…” (“я тут”, а не “мы тут”). “Нам не надо притворяться несчастней, чем мы есть, — шептал я. — Не бойся пересолить по части забвения — все равно не сумеешь”.
Согнут жизнью тот, кто ею доволен. Мне уже хотелось одного — жить как все: чтобы дочка была дома, хоть что-нибудь ела, смотрела телевизор и прогуливала университет. Когда ее выписывали, уже почавкивал первый снег, и, столкнувшись с нею в тамбуре, я похолодел: передо мной стояла деревенская дурочка в ватнике с рукавами до колен и — на самой макушке — тряпочной серой шапчонке на пятилетнего приютского сиротку — ее вели переодевать “в свое”.
Теперь она уже выходила в магазин, озабоченно выбирала, что ей можно есть, что-то готовила даже и для нас — многосложное, экспериментальное, и я чувствовал не по дням, а по часам, как мама отмякает, а я распрямляюсь. Меня, видно, только могила согнет: вместе с беспредельным облегчением я начинал ощущать что-то вроде разочарования, когда изредка заставал дочку болтающей по телефону или, пуще того, за журналом мод, — так что же, и это все? Оказалось, главная прелесть юности — неведение, и то, что моя дочурка больше уже никогда не будет невин… не ведающей гадости… О, тупая неотменимость факта!
Но вместе с палящей обидой росло и успокоение за нее: меня уже начали раздражать ее волосы, которые она не смывала с ванны. Может, я и правда чудовище? Может, не только для отца, но и для “гуманиста” в человеке не должно быть гадкого? Не дождетесь! Буду, буду, буду! Мир скотов — это мир равноправных фактов, в нем что слеза, что сопля, а человеческий мир — иерархический мир условностей, и если мы допустим туда свободу и равенство скотного двора, вместе с гадким исчезнет и прекрасное: его создает контраст. Мы погубим не только свою, это бы черт с нами, но и за века до нас накопленную поэзию: опростившиеся в животных, мы перестанем понимать, почему есть тысячи стихотворений о муках страсти и муках совести и ни одного — о муках запора.
Да нет, чего там — это были только флуктуации. Тысячу раз в день я переводил дух при мысли, что до вечера ничего ужасного как будто не планируется. А завтра… О завтрашнем дне думают одни барчуки. Но, вновь ударившись взглядом о жирный, словно сошедший с “Осаки”, иней близ ее дома, я, как инвалид, обнаруживший на месте полированной культи вяловатую, но живую ногу, внезапно почувствовал не только облегчение, что предстоят несколько дней забытья, но и радость, что могу отлить настоя беспамятства и любимому существу. Мы долго стояли обнявшись, бессознательно стараясь опереться друг на друга.
На толчке стали брать деньги за расчерченный снег и пятнистым омоном гонять с нерасчерченного. За умеренную дань пятнистым нас допустили к нейтральному промерзлому бетону. Подвешенный к ограде пиратский флаг с трофеем — черный костюм с золотой челюстью пряжки, — в злой игре с ним, легким, летним, ветер казался особенно пронизывающим. Но мы при шубах — одна в руках, другая чапаевской буркой на плечах. Красная девка брюзгливо (брезгливо) мнет мои кровные хвостики, две подружки за ее плечами страдают в чужом пиру от холода и зависти. “Что это за шуба, никакой формы!” — “Формы надо иметь хозяйке”. Подружки закатываются счастливым смехом. Богачка с ненавистью отбрасывает мою шубочку — хорошо еще в руки: “Продают брак…” Подружки, удаляясь, посылают мне благодарные улыбки.
Неведомо среди каких пространств мы подпрыгиваем в пустом, словно вымерзшем “Икарусе”, в три пальца оштукатуренном роскошным инеем. Блочные пятиэтажки под звездами, переплетенные бельевыми веревками, — это и есть Птичка.
Уже на лестнице в лицо ударяет теплом кислых овчин, русской печью, сохнущей картошкой. В отсветах лучины мы видим за струганым столом еще молодого мужика с напомаженными коровьим маслом волосами, уложенными на размытый лысиной прямой пробор, принаряженного в смазные сапоги бутылками и пестрядевую рубаху, выпущенную из-под жилетки с цепочкой. Мужик разбирал на стопки воздушную груду многоцветных денег и, помусолив вынутый из-за уха химический карандаш, выводил на листе оберточной бумаги: долларов — две триста, франков — тридцать семьсот двадцать, дойчмарок… В соседней комнате ходила ходуном огромная тень зыбки, горько плакал младенец и старушечий голос тянул извечную русскую колыбельную, до того безнадежную, что рыдания обрывали первое же двустишие: “Люли-люли-люленьки — прилетали гуленьки”. Статная молодая хозяйка, венециановская пейзанка в домотканом сарафане, на корточках перебирала в десятке ушатов разнокалиберные яйца — от бильярдных до карликовых, мучительно знакомых по первобытному охотничьему детству, — и это действительно были вороньи яйца! В них недавно открыли очень важный витамин, и русская ворона оказалась самой обильной и яйценосной. Пока что воронье яйцо поставлялось лишь во Францию, Германию и страны Бенилюкса, но наш хозяин уже взял подряд на инкубатор.
Хозяйка троекратно облобызалась с Соней и хлебосольным жестом пригласила закусить чем бог послал — исключительно птицей земною. Так же хлебосольно она убеждала Соню вложить деньги в их новое дело — кладбище и коптильный цех (что они там собираются коптить?!). Особняк взялись строить трехэтажный, по-родственному посетовала она, так теперь из шкуры вылезаем. Да еще с земельной арендой заморочки — не могла бы Соня посоветовать?.. Нет, засмеялась Соня, вот он (я) — крупный землевладелец, он все знает. Да что у меня есть, заскромничал я, пляж в Антарктиде да лыжная трасса в Сахаре. Мне казалось, мы все тут перешучиваемся, но хозяйка уважительно сказала: ну а что, разве мало ?..
Шубу из хвостиков хозяин, крякнув после химградской нечистой, взял за восемьсот марок: “Может, инспекторше какой сгодится”.
Но дома, разбуженный своими водяными часами, я каждый раз спешил проверить, на месте ли приподнявшаяся было плита, и ощущал ее холод у самого носа. А невидимый крановщик немедленно срабатывал “майна”. Я глушил глубину наукой: сейчас я все же мог на несколько шагов отдаляться от своего лежачего долгостроя, я мог, не думая ни о пользе, ни об успехах, набрасывать модели познания объектов, не имеющих фиксированного фазового пространства, — прикидывал, как ограниченный субъект воспринимает безграничный объект: объект имеет триллион триллионов проявлений, а субъект способен замечать три десятка и запоминать три сотни. Осторожненько, чтобы не соскользнуть в манию величия, я даже пытался смазать великий спор, употребляет ли Бог игральные кости: мне хотелось изобразить вероятностную модель квантовой механики тоже лишь одной из масок бесконечного Хаоса.
Единственным закутком, где можно было разомкнуть обруч, чтобы при этом не осесть на пол с иссякающим выдохом, была телефонная трубка. Подмазка куда-то была введена, Марчелло получил-таки отсрочку, сама она съездила в Италию, привезла лифчики, колготки, польта, сумки, — там уже тепло, два раза по полдня она смотрела на адриатические волны: “Мне казалось, что я тебя обкрадываю. Ты тоже должен был здесь сидеть на солнышке — ты бы читал, я бы на тебя смотрела…” И я почувствовал, что заработал право на маленькую кражу. Уже сквозь перронную толкотню мы плыли в неощутимом батискафе, откуда мы всех видели и слышали, и нас все видели и толкали, но попасть к нам никто не мог.
Из снегов спускаемся по трапу на солнечный асфальт. Пузатая пальма, стриженная под ананас, у типовой стеклянной стены, но сердцевина аэропорта — черные мраморы, арки, орнаменты — отдает Альгамброй. Перешагнув границу, Респектабельная Дама сбрасывает условности. “У-тю-тю, муни-муни-му, ах ты мой усатенький, дай я тебя поцелую!” — взывает она к каждой униформе, пока один с усилием не отвечает: “Не могу, рамадан”. Спасая честь сирийского гостеприимства, наш гид Омар деликатно разъясняет: после восхода солнца нельзя ни пить, ни есть, ни… эбать. Сам он поэтому не желает даже таблетки “от головы”. Сокол Жириновского потешается над усачами через Англичанку: “Девочек хотите? — это про наших шопниц. — Пятьсот долларов. Ну, дорого так дорого, в другой раз дешевых привезу”. В автобусе Каменная Баба считает делом чести держать леопардовую ногу поперек прохода: “Перешагнешь”.
Гул отдаленного взрыва, туманная рань за окном уютного номера, заполняемого нашими сумами, — разбуженные запрещающим пушечным выстрелом, мы каждый раз преступаем завет Магомета и под гортанное радиомяуканье: “Алла, бисмилла…” — засыпаем снова. К завтраку всегда подается что-то вроде творожной кашицы, которую черпают желобком лаваша — блинчатого, вроде армянского. (Вечером можно попросить и кальян с пластмассовым одноразовым мундштуком в заклеенном целлофановом пакетике — человеку с трубкой никогда не достичь такой значительности.) Днем возле клетушечного базара под кудахтанье так и не впадающих в безнадежность кур по дешевке продают скользкие пружинистые шашлычки из легких и от пуза того же лаваша с ядреной солью. Ну а захотим роскоши — в такую же лепешку нам завернут зарумянившейся строганины с вертикального вертела, медленно вращающегося у вишневой калящейся сетки, — но сначала лепешку окунут в натекший янтарный жир, на миг прижмут к раскаленной сетке — лепешку охватит мгновенное пламя, — и уже в горячую… Гадостью нигде, кроме как в России, не кормят — видимо, не догадываются, что она съедобна: даже в нищей, закопченной от пляшущего в грубой печи огня харчевне зелень свежа, а кебаб прыскает щедрее, чем в ресторане нашей юности “Кавказский”. Правда, чистая экзотика — какие — нибудь клецки неведомо из чего, плавающие неведомо в чем вроде, опять же, творога с молоком, чаще оказываются аппетитны лишь в чужой тарелке: помню, совсем маленькую дочку я повел в зоопарк, и больше всего ей там понравились воробьи. Но завидно становится , когда весь Дамаск начинает опускать гремящие жалюзи в лавках, конторах, мастерских и, усевшись за общую трапезу, ждать разрешающего буханья. Увы, отмирание запретов убивает и жизненные радости… А кофе в Дамаске пережаривают до угольной черноты и пьют с кардамоном — за квартал слышно. Мы и в Химграде нет-нет да выпьем по непереносимо горькой чашечке, и каждый раз сожмется сердце.
Дамаск — как всегда, самым прекрасным оказывается имя. Арки, колонны слегка завиваются чем-то мавританским лишь в центре, куда, так и быть, допущены и пальмы, а основной тон — бетонная утилитарность. Типовые минареты — в каждом квартале, вроде жэков, — подобно отставшим в росте пожарным каланчам, теряются меж бетонных кубов. Зато в них почти всегда светятся пятки правоверных (как и в нашем гостиничном холле). И над всем, и на всем, вплоть до ветровых стекол, — портретищи, портреты и портретики президента Асада — мудрого и доброго, как все диктаторы. Наши доллары в каждой подсобке подпольно меняют на обширные сирийские фунты, трепанные, как тряпки. Зато считают их здесь одной рукой: зажимают между мизинцем и безымянным, а большим и указательным мусолят. Мы затариваемся халатами, штанами, юбками, бродя из мастерской в мастерскую — всюду потягивая отличный чай из небольших, в талию, стаканчиков, — все так гостеприимны, что и торговаться совестно, но, благодарение Аллаху, мы не одни, с нами бабы, целые годы социалистического рабочего времени проведшие в обсуждении швов и кокеток, и теперь, когда призвание наконец сделалось профессией.. . Меня используют в качестве толмача: “Здесь слишком мелко для нашего судна”.
Злоба дня беззлобно, но неотступно слой за слоем покрывает пылью мое внутреннее зрение, отчего зрение внешнее обретает спасительную близорукость: я замечаю в рекламе беспрерывные предложения услуг какого-то неугомонного нейрохирурга. Невольно мысля уличные углы прямыми, то и дело сбиваешься с пути — все площади о пяти — десяти углах. Единственный компас — уклон: верхний край Дамаска взмывает в гору, обращаясь в панцирь бетонной черепахи. В тамошних горных зигзагах нужно петлять очень долго, чтобы выбраться на пустынный склон и начать поиски обратной дороги. Грязи не больше, чем на задворках Невского, — ну, увидишь в мусоре грудную клетку барана, да еще по части полиэтиленовых мешков: мы пока что отстаем. Ребятишки сопровождают тебя любопытствующей стайкой, чтобы передать следующей стайке. Мальчики и девочки постарше все в защитной униформе (плюс воздушный белоснежный платкошарф для девочек). Внезапно вздрагиваешь, завидев в бетонной щели черную фигуру без лица, и на миг покажется, что она идет к тебе спиной. А потом вспоминаешь средневековых прокаженных… В центре Дамаска паранджи не встретишь — но и женщины в европейском там не очень-то расхаживают. На скромных рекламках белья — только в ателье — все модели европейского типа.
В закоулках среди кавказских лиц гяур с чужими долларами в кармане чувствует себя несколько скованно, однако и в торговой толкотне, поминутно сцепляясь тюками и тележками, галдят возбужденно, но не зло. Даже сталкивающиеся в узкой улочке машины как-то ухитряются без мордобоя выяснить, кто должен задним ходом повторить все коленца до ближайшей развилки — метрах в двухстах. Бетонные мастодонты — почти декорация: пройди насквозь — и очутишься в лабиринте “Тысячи и одной ночи”, среди скворечников на плечах крольчатников, веками сооружавшихся методом ласточкиных гнезд. Не важно, мусульманский квартал или христианский (“Чурки раньше русских крестились?!” — ошалевает Сокол), — выбраться можно только случайно, не поможет ни солнце, ни лежачая, как пресс-папье, луна: над головой почти смыкаются запечатанные балконы с полом из волнистых жердей (серое море…). Ливанских кедров не хватает — даже в прославленной мечети, где снаружи видна циклопическая римская колоннада, а внутри от простора ёкает душа, на поднебесных расписных потолках видишь те же самые волны (умиротворенную моей близостью Соню при входе заставляют облачиться в черную накидку с капюшоном — я начинаю понимать, сколь обольстительной может быть прекрасная монахиня). Лабиринты попадаются и бытовые, и трудовые: гуд паяльных ламп, завывания станков, грохот молотков, трескотня сварки, стрекот швейных машинок — усатые джигиты, отплевываясь, лихорадочно строчат паскудное белье для неверных сук: пенящиеся охапки ажурных “комбитрезов”, застегивающихся между ног, разноцветный прибой трусиков — на ниточках, с перьями на самом интересном месте и даже с новогодними цветными лампочками — сигнальные огни, чтобы не промахнуться в темноте? Работают на батарейках и от сети, без резиновых изоляторов лучше не суйся. Моя мартышка в первый же день вышла из душа в ослепительном резном “комбитрезе” — я зову ее полумонахиней-полублудницей.
По центральным улицам, безостановочно и безнадежно вопя, как ишаки, ползет пришедшее им на смену стадо нетленных автомобилей всех эпох, а между ними просачивается стадо пешеходов. Но ругани нет как нет. Внушительные зубцы бледно-желтой крепости глядятся в речку, текущую прямо с Механки: ил затягивает шины, банки, ассортимент обновлен рыбьими пузырями пепси. Неприступной цитаделью овладели торговые ряды: витрины золота, тканей, ковров, юбок, штанов, полупудовых золотых сабель, захлестнутых бесстыдным бельем, ряды сластей, утопающих в сиропе, мешки сладких, соленых и просто облупленных и необлупленных орешков, пышные купы зелени, пыточные туши баранов, огромные рыбины в ледяном крошеве, — а на пыльном пустырьке, воздевши к небу какие-то талоны, народ давится к окошку закопченной баньки, бережно унося курящиеся белым мешочки.
Теряющиеся среди бетона приземистые восточные пышности в этой провинции Стамбула, увы, многократно перекрыты петербургскими “мавританскими гостиными”: уху, воспитанному на громоподобном проигрывателе, живой Паваротти кажется жидковатым.
Лысые горы, изъеденные кариесом (карстом), как ядро ореха, монастырь, расселенный по каменным дуплам, церковка с противотанковым ежом на маковке — чтобы крест и с неба виделся крестом, — мощный электромагнит, сердечником нацеленный на колокол, — чтобы обходиться без звонаря. (Муэдзины тоже не забираются на минарет, завывают в микрофон снизу, а рационализация — первый и неостановимый шаг к скепсису…)
На семь верст до небес пылит какая-то цементная Механка, азербайджанец в обвислой майке подгребает щебенку. Бетонный минарет в бетонном селе, от которого, подобно верблюжьей колючке, катят по полупустыне тысячи черных пластиковых мешков, тускло поблескивающих до самого горизонта. Пастух с обмотанной головой высоким посохом правит овечьим стадом. И — наш литейный двор через день после дождя: спекшийся буро-лиловый шлак на десятки километров вдоль призрачных лунных гор. Весь автобус спит, а во мне снова ширится что-то огромное и ненужное. Я запоздало стираю с лица бессмысленную улыбку — и вдруг вспоминаю своего белобрысого пастушка, уже, должно быть, ссохшегося в мумию… Но мои слезы говорят лишь о том, что я снова набрался духу для измены: я давно не плачу от горя — только от красоты. Автобус останавливается — “мальчики налево, девочки направо”. На память о моей растаявшей пастушке я хочу поднять марганцовочный камешек, но он прикипел. А сшибить его носком ботинка кажется мне кощунством.
Снова бесконечная кочегарка, и вдруг взъерошивается жесткая пальмовая шкура — оазис Пальмира. Аллея колонн, приземистый каменный театр — не знаю, дотягивают ли они до имени Пальмира, но и они великолеп… да нет, это что — неправдоподобны! К моим целомудренным разъяснениям, произносимым на ювелирное ушко, стягивается народ, и я среди ирреальных руин на фоне ирреальных гор рассказываю честным контрабандистам об эпохе эллинизма и дерзкой царице Зенобии, бросившей вызов еще могущественному Риму, который и восстановил здесь конституционный порядок, покуда извержение арабского духа не затопило полмира, — и челночная братия слушает поистине с детской серьезностью, продавщицы и парикмахерши внимают так почтительно, что в голову мне снова приходит: а может, это не случайно, что обновление духа является не из моногенной культурной среды, а из каких-то адских коктейлей, из столкновения миров? Ибо лишь чужой мир может явиться нам в величии и обалденности.
На Пальмире лежит непроглядная тьма. Мы сидим в ресторанчике за длинным столом. Все беседуют о чем-то проникновенном. Простодушная Дама под руководством Респектабельной, как обычно, выкладывает какие-то пирамидки из разноцветных капсул гербалайфа, рассуждает благостно, словно за пасьянсом: “Ученые давно интересовались вопросом, может ли забеременеть девственница. И оказалось, что может. Только родить она должна не мальчика, а девочку, которая будет ее точной копией. Когда я это услышала, я поняла, что Дарвин не прав”. Вот это и есть свобода: Дарвин думает так, а я этак… “Сходил на дискотеку, — доносится рокот Сокола. — …Родственники президента… Хоть посмотреть, как серьезные люди бухают… Шейх… Шесть девочек, и всех он трахает… Главное — общение, а то “мани, мани” — я этого не люблю…”
Я тихонько прошу у моей скромно ликующей прекрасной маркитантки таблетку от головной боли — переволновался, и ко мне протягивается целый десяток.
— А ты, оказывается, умный, — недоверчиво обращается ко мне Сокол. — Я сейчас прикололся картины покупать. Не помнишь, кто это нарисовал — река зеленая светится?
— Куинджи.
— Молоток, точняво. Как думаешь, на пятьсот баксов он потянет? Чего у тебя с головой-то — простудифилис, гриппер?
Начинался откат — пересерьезничали. В темных зеркальных окнах автобуса светятся наши лампочки да виляющая телесная задница отплясывающей Респектабельной Дамы. Даже через заходящееся магнитофонное “Пригласите, пригласите” слышится гуд Сокола: “Ты уже кончила? Ну так кончай, а я пойду покурю”. Бесцветные усики изнемогают от хохота. “Не кончать вредно для здоровья!” — на миг суровеет Респектабельная Дама. Начавшая нас замечать Англичанка, подчеркнуто игнорируя обступившую вульгарность, склоняется к нам как интеллигентный человек к интеллигентным людям. Она щеголяет контрастом между своей интеллигентной сутью и широтой стилистических средств: “с ранья это мясцо в меня не полезло”, “зачем мне такой геморрой?”, “я обкакалась” — коктейль… “Пригласите, пригласите, пригласите”, — заходится певица, и Виляющая Дама под общий смех надрывается, давится от хохота:
— Ха-ха-ха-ха-ХА-ХА- ХА-ХА-ХА …
— Если потребуют за перегруз, я буду так вонять…
— У меня веса еще до х…, — радостно делится прелестное юное существо.
Ноне не старый режим, когда коммуняки не пускали пьяных в самолет, таперича свобода — эх-эх, без креста. Отряд наших небритых красноглазых коллег, втиснув на колени растрепанных боевых подруг, клацается бутылками и банками, выдирается в проход, чтобы схватиться за грудки или сбацать чечетку, — стюардессы боятся и нос сунуть в салон.
Дочка с горем пополам вернулась в университет, мне начал капать грантик — с деньгами слегка наладилось примерно на год, а значит, и на вечность: страшная рана в возможное начала затягиваться пленкой сегодняшнего дня. Рецепт правильной жизни давно найден — он называется “жизнь как жизнь”.
Нежный или печальный голос ночной кукушки (чуть у меня что-то налаживается, ее немедленно начинает тревожить, что она мне больше не нужна), два-три круга в прозрачном двуспальном батискафе по Варшаве, Стамбулу, Римини…
Но стоит Верховному Хирургу прибрать в стол орудия воспитания, романтизм — наглость духа — вновь начинает поднимать павлинье перо на шляпе: меня уже слегка мутит от жвачных женщин, — изобретатель чуингама — величайший преступник христианской эры. Но пара хамоватых барсуков, покойно оплывающих с неизменной банкой пива в руке, пока еще, к счастью, мужики как мужики. Даже высоченный, весело поглядывающий черным глазом Одинокий Волк с Ближайшего Востока — альпийская седина, барочная улыбка из чистого золота — не будоражит моего воображения: нормальный мужик.
В безбрежном электрическом море медленно текут электрические реки, и вдоль каждой, повторяя все ее извивы, движется встречное течение рубиновых стоп-сигналов. “Э, Стамбул, в Константинополе…” Ангар, оплетенный химградскими трубами, — аэропорт Кемаля Ататюрка — почему-то обойден его мясистым профилем, повсюду ведущим юношей и девушек то на бой, то на труд. Нормальный отель — что с того, что мебель целая и телевизор работает. Деликатная мышка, изредка прокатывающаяся по ковру, — тоже мышь как мышь, только что в красненькой фесочке размером с наперсток. В нормальной ванной расстелено нормальное махровое полотенце с вытканными босыми ступнями — нормальные ступни, разве что спелые пальцы оттопырены картофельными отростками. Пол нормальный, мраморный. Зато дно у Мраморного моря нормальное, кирпичное. Рождаются из тумана и вновь растворяются в нем безмолвные корабли-призраки. Внезапно Хаос сдергивает пелену с металлических осенних вод, и из них выгибают крутые спины острова, острова, острова… И довольно. И снова не вообразить, что это Мраморное море — та папиросная бумага, куда спускаются все эти поперечные улочки с поднырнувшими под большие скучные дома магазинчиками и лавчонками, щеголяющими русскими надписями: “склеп”, “гуртовая продажа”, “обмен аюбой валюти”, “zолото”, “увезжаем завтра”. За русскую прислугу вовсю идут подделки из Болгарии, Сербии, Польши: “Саша-Юра-Володя, заходи!”
Волны так мотают суденышко — ну хорошо, фелюгу, фелюгу, — что шмат жареной рыбы, вложенной в распластанную булку, приходится ловить чуть не как чалку. Стамбульский хлеб — белоснежный пух в золотой корочке, хрупкой, как бабочкино крыло, рыбья плоть истекает горячим соком, — нормальный харч. А потому на мою принцессу наваливается дурнота. Перед нами взъерошенный мачтами нормальный Золотой Рог, за спиной — нормальная мечетища, за ней поднимаются в гору видавшие виды дома старого Стамбула, выставившие в окошки слуховые трубки буржуек, но так и не откликающиеся посмертному зову старого Тбилиси моей молодости: все, что ниже пояса, затоплено Пользой — мастерские, магазинчики. Уличные кулинары готовы таскать для нас из огня горячие каштаны, напоминающие печеную картошку, или замкнувшиеся раковины, чей растянувшийся в пленку владелец покоится на ложе из риса, перемешанного с какой-то пахучестью: платишь, разеваешь рот — и получаешь в него содержимое нижней раковины, умело поддетое верхней. Забытое ощущение — есть с ложки. Нормальное ощущение.
Сколько обалденной дури — нормальной дури — пошло на все эти турецкие туфли, фески, халаты, шаровары, ятаганы, на волос из бороды Магомета с нацеленной на него предусмотрительной лупой в султанском дворце, мумифицированном в музей, обследуемый нами, барсуками, над Золотым Рогом, упершимся в Босфор, — и сколько сил и мук понадобилось, чтобы шагнуть из этой отсталости в нормальное европейское захолустье, где можно сыскать немало для комфорта, кое-что для представительства и ничего для восхищения: сталинская Москва (последний султанский дворец — дворец культуры им. Орджоникидзержинского) или серый бетон, без любви, без выдумки излитый в прямоугольное лоно. И слава Аллаху: нормальная жизнь может быть только безопасной и более никакой.
Не отвечать на страстные призывы зазывал — для деликатного человека источник постоянного напряжения (она справляется с этим так хорошо, что даже неприятно). Тем более торговаться с людьми, которые ради тебя готовы последнее с себя снять: они швыряют дубленки нам под ноги, как полонянок, волокут из подвалов, спускают из-под крыш, — спастись можно только игрой — бокс, а не драка: “У вас задран ахтерштевень, подайте мне трап”. Моя маленькая бизнесменша в моем присутствии теряет остатки ума (мне-то и терять нечего), а потому я отхожу в сторонку, чтобы потом не обнаружилось, что оспины среди дынной трещинки “крэка” — не последний крик моды, а брак, что глянец пропитки не должен походить на подживающий ожог, что капюшон должен налезать на голову, а не просто красоваться за плечами, что элегантный шнурок не должен оставаться в руке при попытке его затянуть, что подошва меховых тапочек при сгибании не должна идти трещинами, как подошва крепостной мужички…
Для прагматичного андрона мечеть — это прежде всего “тувалет”: при входе д у лжно очиститься во всех отношениях. Вблизи минареты могучи, как водонапорные башни (мои любимчики из Самарканда-Бухары им по колено), — лишь из-за Босфора открывается их небесная невесомая колкость. Но когда взгляд не находит опоры, уносясь под купол, душа ёкает — словно нога не встретила ступеньки. Айя-София утопает в контрфорсищах, словно чудовищный блиндаж, — охнешь только внутри. Но и менее знаменитая, не краденая византийская, а собственно мусульманская купольная высь, разбившись на каскады апсид, обрушивается на тебя, смывая все положительное, — и к миру Дела снова выходишь дурак дураком. Под этим намеком на безбрежность уютно бродят босиком по гимнастическим матам для мольбы только многочисленные кошки да собаки (неверные). Детвора в великолепном дворе носится и галдит, как на большой перемене. Виртуозный орнамент лишь мельчит грандиозные взмахи арок. Сама арабская вязь получше любого орнамента, хорошо, что я не умею читать: смысл расплющил бы и чудо, и тайну.
Гигантская римская поильня — необозримый затопленный подвал с несмолкаемой капелью в мрачном лесу каменных колонн, и когда после величия задавленности распахивается величие простора… Нет, делом, только делом вышибается дурь! Но и в бизнесе половина времени уходит на то, чтобы убедиться, что дурней тебя на свете нет никого: соступишь с протоптанной тропы — вырастут цены.
А у моей работодательницы турфирма “Трейд-покет” отказывается принимать обещанную к б ргу, где сосредоточено все ее состояние. Карги гоняли через дырку в военном аэродроме, арендованном каким-то армянином для перегонки иномарок, которые сбрасывались с “Антеев” на парашютах под видом десантных бэтээров. Но армянин поддался соблазну легкой наживы и начал заправлять бензобаки опиумом… Теперь все карги арестованы и где-то гниют — мы лишь по случайности не гнием среди них. Три молодца предлагают доставить нас вместе с грузом на автобусе через Болгарию-Румынию аж до самого Смоленска: все расписано — таможни, рэкет, взятки, — сто, сто, сто, тридцать пять — баксы отскакивают от зубов: здесь садятся автоматчики, здесь достаточно омоновца с пистолетом, — я был зачарован, но моя робкая крошка повисла на мне в лучших традициях уличных побоищ на Механке: “Мне ведь и на похороны к тебе будет нельзя!” В конце концов мы покидаем свой плетеный, как лапоть, мешок с завязанными кроличьими ушками для таски в заброшенном темном баре под затянутыми паутиной высокими табуретами. Гарантией служит ленточка, отстриженная от школьной тетради в косую линейку.
В свете этого факта мне ужасно неловко тратить деньги на самое главное — на баловство: на турецкую баню за четыре доллара (сколько лир, уж и не помню). “Он тебя тиранет полотенцем — десять баксов, ущипнет за задницу — еще десять”, — но я намерен блюсти свою задницу как зеницу ока. Выложив все лишние деньги, я углубился в асфальтовую тьму. В одном мавританском дворике сидят за чаем в талию, в другом чернеют вертикальные надгробные плиты в каменных чалмах. В застекленном больничном боксике выдают дерюжки. Ими стыдливо препоясываются правоверные. Двадцатиугольная лежанка под куполом расписана, как площадь Регистан. Мы лежим ромашкой — головы в куче — на деревянных скамеечках, звонких, как ксилофоны. Краны вокруг торчат из резного камня — что твои дворцовые камины. Раковины тоже точены из сплошного камня, без стока, — представляю, как бы я ошалел от них когда-то. Мыться в них запрещено, можно только обливаться из пластмассового ковшика. Палач обходит по кругу, медленно выворачивает руки, потом начинает откручивать уши, носы… Переворачивая жертву, он каждый раз шлепает мокрую дерюжку на срамное место. Я не даюсь, обхватываюсь, как насилуемая гимназистка. Належавшись, окатываюсь, кое-как вытираюсь сохраненной дерюжкой. Но в предбаннике, воспользовавшись моим замешательством, меня окутывают сразу тремя полотенцами, накидка на голове — как у голубого фараона. Все пропало… Но полотенца — уф-ф… — входят в минимальный банный набор.
В отзывающемся Химградом ангаре, среди духоты все разом покрываются дубленками чьих попало размеров: с одной страны больше трех шкур беспошлинно не дерут, но четвертую дубленку можно провезти “на себе”.
Только Восточный Волк, по-прежнему с одной легкой сумочкой через плечо, отбрасывает веселые зайчики золотых зубов на неизменный черный смокинг: его товар спокойно шуршит в выдолбленных каблуках. Пьяноватенький барсук без церемоний пытается продавиться мимо него на посадку. Но Одиночка без лишних слов и выражений громко стукает его кулаком по физиономии — вразумляет для первого раза. При этом он смотрит с такой веселой выжидательностью, что барсук давится собственным матом. Все нормально. Мужики поговорили.
Из того же родного Стамбула мы возвращались с турецким десантом, когда происходило великое сидение в Белом доме. Кто помудрей, старались помнить одно: те, эти — а кормить тебя вместо тебя все равно никто не будет. И в этом, ей-богу, было свое достоинство! Но активисты и здесь сползали из-под притолоки, чтобы стращать друг друга — мол, коммуняки все ларьки позакрывают. Впрочем, и Ельцин был не хорош: развел таможни, налоги — жуть брала, с какой легкостью оба стана готовы были подгонять под себя все мироздание. Мир убьет простота: ампутация ненужного однажды оставит нас без головы или без печени.
Поезд приопаздывал, и у нас пропадали билеты на химградский ежемесячный. Один вход в метро был перекрыт, в другой мешочников не пускали. Таксист заломил несусветно, но и его остановил мрачный милицейский пикет. Впереди размахивали флагами устрашающего красного цвета: нудный геморроидальный канцелярист, окунувшись в двухлетнее забвение, восстал саблезубым пенсионером. Обиженные хотели иметь по праву то, что им причиталось лишь по закону милосердия. Простые люди не бывают хорошими: если не убьют сами, то проголосуют за убийц. Ничего страшного, твердил я себе, но декорации уже разверзлись.
Подыхая рысить вьючным и упряжным верблюдом сразу (краем глаза сфотографировалась ее почти падающая, но удивительно изящная, будто с вазы, бегущая фигурка), я все же ощущал ледок под ёкающей ложечкой — видеть пустую Москву, где всегда безостановочно валила лавина автомобилей. Последний вагон, на последнем издыхании сую билеты вместе с десятью тысячами, последний тюк вбрасываю на бегу. Потом один за другим — волк, коза и капуста, — багровый, потный, переволакиваю их по вагонам, тормозным площадкам и только тогда опускаюсь дышать. Она тоже еле дышит. В этот день наши танки били по Белому дому.
Италия начинается с сортира. Забеги-ка кой-куда, не забыла наставить меня перед вылетом моя маленькая воспитательница с проступившими сквозь бессонную бледность веснушками: чартеры для шопников устраиваются под утро, когда неудобно чистой публике. Перед входом огляделся, не идет ли кто сзади по пустынному аэропорту, внутри тоже зыркнул вправо, влево — уединенный уголок как раз для рэкета. Защелкнулся замок — можно расслабиться. Теперь осторожно выгля… Ловушка! Дверь не отпирается! Лихорадочно верчу, дергаю — крепко строят, сволочи! Минуты текут, посадка объявлена, но и я еще парень хоть куда: подпрыгнул, подтянулся — никого. Щель между переборкой и потолком как раз по мне — правда, пыль там вытираю я первый. Являюсь как раз вовремя, деловито возбужденный.
Весь мир дыра — что Неаполь, что Чебоксары: в Неаполе польта, в Милане люди обувью хорошо закупились, в Болонье бельем…
И “боинг” — самолет как самолет, а Альпы — горы как горы, странно только, что эту дикость с рваными обрывами, пропастями и осыпями терпят в центре благоустроенной Европы. Будничное клацанье штемпселем по паспорту, аэропорт как аэропорт, только что замок исправен да туалетная бумага на месте. Автобус, холмы, сады-огороды — обычная европейская возделанность. “Смотри, все уже цветет!” — Соня обижается, что я равнодушен к жизни, но как можно восхищаться вещами, пусть даже цветами всех цветов, если они не отклик на что-то! Артрозные оливы — дело другое, их у нас нет.
Витрины как витрины, из чужеземного шика с удивительной скоростью обернувшиеся лакированной нищетой словно бы подделок под неведомо что. Бензоколонки как бензоколонки — лишь слегка лизнет по сердцу огненным языком шестилапая собака на рекламе. Адриатические волны, на которых не написано, что они адриатические, ряды вилл, роскошных, если вообразить себя хозяином, прескучных, если вообразить их роскошными, отели как отели, куда мы попадем еще неизвестно когда, ибо наши итальянские хозяева имеют процент с наших закупок, а потому будут нас возить по складам, покуда их владельцы в силах держаться на ногах.
Рабочий может понять буржуя, русский — еврея, мужчина — женщину, но те, кто спит в самолете, никогда не смогут понять тех, кто не спит. Для жизни как она есть люди без мозгов имеют неоспоримые преимущества. Только вот без грохота им жизнь не в кайф: пока их несчастные спутники тщетно пытаются приткнуться головой к стеклу, они врубают на весь автобус электрическую молотьбу, чтоб было чего перекрикивать. Простые люди никому не желают зла, они просто подгоняют мир под себя, а разрушается он уже сам: своей музыкой они разрушают тишину, своими вкусами — музыку, но их права на дурь, завоеванные поколениями романтиков в борьбе с рутиной, так же священны, как права Баха и Шуберта. Демократия так демократия — это кто там заикнулся, будто для сочинительства нужен талант?
Уффици — это просто “канцелярия”. Орсини — “мужскаяженская одежда”. Орсини, труссарди… Италия — это мерные ряды двухэтажных не то ангаров, не то амбаров, все равно что, одинаковых, — бетон, железо, а внутри на плечиках стиснуты мириады курток, жилеток, пальто, костюмов, блузок, блузонов, блайзеров, батников, юбок, сарафанов, на многоэтажных полках — кипы джинсов, баррикады колготок, лифчиков-трусиков в глянцевых коробочках с кружевным просветом и давно несоблазнительной картинкой, и на каждой слова “интим” и “донна” — пупки, пупки, попки, попки. “Ай, мамбо, мамбо Италия”, — лабали у нас на танцах. Презирая усталость, челночницы — озабоченные тетки, пэтэушные дурехи — с сетчатыми тележками отбирают, бракуют, щупают, сравнивают: именно наш век поставил рекорд дури — не ошарашивать разнообразием одеяний, а узреть разнообразие в однообразном — чтоб две почти неотличимых шмотки отличались ценой чуть не вдвое. Гениально просто — заменить разнообразие предметов разнообразием цифр. Я стараюсь где-нибудь не на глазах (это неприлично) приткнуться с книгой — почему бы и не гениальной? — или блуждаю среди корпусов в поисках хоть каких-нибудь признаков жизни: взломанная экскаватором кровавая глина, быстрая зеленая речка (неужели Италия?), тростник в три человеческих роста, — и назад, в анатомический театр нарядности — подержать, посчитать, записать цены, подтащить… Нормальная работа.
Знает ли барсук, что он барсук, думает ли о себе эта чистая, серьезная девушка за компьютером — “итальянка”? Даже на чужих складах тебе как будто рады, интересуются, откуда ты взялся, могут угостить автоматным кофе, хоть и ясно с полувзгляда, что ты ничего не покупаешь. Я, увы, не младенец, я знаю, что и у них конкуренция, и у них мафия, но все равно им доставляет удовольствие рождать улыбки, а не геморроидальные гримасы униженности. Какой-нибудь Марчелло в вокзальном буфете — так и летают руки, улыбки, шуточки: он гордится, что он такой орел, — ворочаться мрачной устрашающей башней вовсе не шик в его глазах.
Все наконец уже в автобусе, а один-две все никак чего-то недощупаются — это может тянуться и час, и два, и никто не запротестует: пьянь и разухабистость редко забирается дальше Будапешта, сюда отсортирован народ трезвый — ни сам своим правом не поступится, ни от другого не потребует. Особенно если тот выбирает “для себя”, а не “на бизнес”, — это вообще священнодействие. Другая святыня — еда. Хоть и при любой бензоколонке под огнедышащей собакой кормят лучше некуда, но кому-то обязательно приспичит в ресторан за тридцать верст, в городишко, так волшебно отзывающийся каким-нибудь “маре” или “веккио”, что лучше бы век его не видать. Пара гурманов будет неспешно почавкивать мясом (даже спагетти — нормальные макароны, только что томатная подливка пересолена), будто чипсами, хрустеть пересоленными кальмарами фри, а остальные маяться по переулкам, убеждаясь, что в Италии совершенно некуда пойти, и оттого-то, кроме нас, никто никуда и не ходит. Впечатление страны теней доходит до полубреда, когда встречающиеся знакомые лица смотрят сквозь тебя, — мы привыкли, что попутчики обмениваются какими-то незначительными (а оказывается — значительными!..) любезностями, но прагматичные андроны обоего пола четко отделяют ненужное от нужного. Хоть какие-нибудь задворки — и вдруг кто-то улыбнется, помашет рукой — наш шофер Роберто, — будто ты выглянул в человеческий мир, где, слава богу, все пока еще переполнено ненужным. Правда, — справедливости ради, — за общепринятой любезностью уже и не разглядишь расположенности именно к тебе, а вот если среди дозволенного хамства кто-то все равно к тебе добр…
Обессиленный ужин в зале, сверкающем бокалами и скатертями, напоминает странный санаторий, где люди не замечают друг друга. На каждом столе огнетушитель аква минерале, салат с какими-то сочными луковицами, отдающими пертуссином, — я окрещиваю их в латук, вечно загадочный, как пахитоска. Нормальный харч, каждый вечер киви в количестве достаточном, чтобы к ним охладеть (щелкающие на зубах, как насекомые, косточки царапаются под языком). В номере, оскверненном нашими пластиковыми мешками, мы раздеваемся, почти не замечая друг друга. Кровати уже не сдвигаем: она после встряски не может заснуть, а мне неохота воодушевляться (ну а если не воодушевляться, так лучше уж спать).
Подъем в четыре, выезд в полпятого. Хоть это и смешно, входя в темный автобус, здороваюсь — иначе совсем муторно. До полшестого ждем во тьме разоспавшегося молодого человека с приятным незначительным лицом. Слово “извините” здесь ампутировано. Попреки тоже, ибо они бесполезны.
Темное холодное море, неласковые пальмы, будничные, как осины, унылые виллы, виллы, вдоль шоссейной оси какие-то кинжальные вееры, перепоясанные, будто снопы, — заграница, мечта чувака! Заросшие склоны, геометрические поля, холмы, серый рассвет, обкорнанные виноградники, свернутая куртка на стекле вместо подушки, явь начинает мешаться с бредом, а бред и есть отдых, — к концу кампании я опрощусь до того, что выучусь спать сидя. Санитарная остановка — сортир в пятьсот лир, чашка пенного капучино (не сумка), чек в карман — переводчица-албанка (пригодился школьный русский) стращала, что налоговая полиция может проверить и штрафануть, а большая сумма — так и галера; пошатываясь, бредешь размять ноги по зауряднейшей улочке чистенькой дыры — и вдруг обомлеешь: один такой собор на страну и то заставил бы почтительно привставать при ее появлении, а ведь их в каждом райцентре, этих клубов им. Лампочки Ильича… Можно час простоять, так и не сумевши захлопнуть рот. Не знаю даже, от чего больше ошалеваешь — от мощи каменной кладки или от изгиба каменной линии. Покуда снова не настигла жизнь — к порталу, под своды, — последняя искра высекается столкновением прихотливых форм с твердостью камня, в котором они осуществились: розы, козы, лозы, россыпи фруктов, снопов, оттесненное в уголок полустертое треченто, до того бледное и подлинное, что не сдержишь еле слышного стона — стона не то счастья, не то изумления, не то боли, что отрешенные фигуры окончательно притушены соседством разгулявшейся пламенной кисти Джузеппе ди Лобня, знаменитого живописца, архитектора, фортификатора, смотрителя герцогских бань и речных шлюзов, устроителя пышнейших празднеств с восхитительными декорациями и костюмами, с фейерверками и фонтанами из разноцветных вин, рачительного хозяина, гордившегося тем, что нажитый им дом стоимостью в две с половиною тысячи дукатов приносил доход в сорок золотых скудо, мастера по дивным дверным замкам с узорами на недоступных глазу секретных загогулинах, скульптора и литейщика, собственноручно изготовившего бронзовую святую троицу из Христа, Марса и Аполлона по заказу обвиненного в святотатстве Сиджизмондо Конопатти, внука кожевника, сына кондотьера, братоубийцы, кровосмесителя, храброго полководца, коварного и хитроумного дипломата, хранившего в памяти полную сеть тайных и явных взаимных претензий всех европейских держав и княжеств, тонкого, хотя и несколько тщеславного, ценителя прекрасного, недурного поэта и почитателя философии, астрологии, риторики, каббалы, музыки, геометрии, арифметики, диалектики и некромантии, собравшего при своем дворе блистательное созвездие ученых мужей, чтобы глубокомысленно внимать соблазнительным эскападам гуманистов, позволявших себе читать помыслы Господни: “Не даем Мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по своему желанию. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие неразумные существа, но можешь по велению души переродиться и в высшие Божественные”. Искусство еще не успело обнаглеть, живопись, может быть, и не очень послушно, стояла в скромном ряду ремесел следом за обработкой дерева. “Культура” была только струйкой в бешеном потоке жизни, смешивавшей сумасшедшие коктейли. Мы привыкли, что одним положено строить и вводить войска, а другим — рассуждать и осуждать первых, а вот чтобы один и тот же человек и строил, и рассуждал, и торговал, и ссужал деньгами, и чудом укрывался в ризнице от заговорщиков, пронзивших кинжалами его отца, и казнил, и писал книги, и спускался ночью по веревке, и скакал во тьме под проливным дождем, и во главе наемного войска возвращался в свой дворец, где теперь располагается префеттура (от одних решеток можно упасть) на углу пьяцца Гарибальди и виа С. Джиованни, на которой каждая потемневшая стена поражает дикой кладкой и каждое дверное кольцо просится в музей. Они до крайности серьезно относились к своей жизни и между делом создавали на века. А мы, которые и к векам не можем отнестись серьезно, не способны обустроить хотя бы собственный дом, чтоб можно было даже не протянуть, а просто вытянуть ноги и не проломить при этом брешь в пустоту… Так что же, опять эта мещанская премудрость — жизнь выше искусства, сапоги выше Шекспира? Или наоборот — не только дух, но вся жизнь должна быть дурью? Или еще шибче — вся жизнь, кроме духа? Все имеют право на алчный безоглядный эгоизм — только не дух, он должен понимать всех? Животное не обязано сочувствовать человеку, но человек обязан сочувствовать животному — так, что ли? Я уже ничего не понимал, знал только, что все, что может быть высказано, — лишь волосяная струйка в бесконечноцветном коктейле истины, а главное — все это мне почти безразлично: живи, пока живется, день да ночь — сутки прочь.
Пора возвращаться в мир дела, не переходя через этот пересохший Рубикон, над которым, как забытый часовой, продолжает тянуть службу римский мост из облизанного временем белого камня, обретшего некую овечью округлость. Соня следовала за мной в почтительном отдалении, не смея вмешаться в интимное обращение равных. Она не впутывалась в мои разборки с вечностью. И вообще редко когда дослушивала до конца. Зато и сама не стремилась быть выслушанной — ей было довольно того, что я рядом. Она то дремала у меня на плече, то безмятежно разглядывала холмы и долины Умбрии, Тосканы, Эмилии-Романьи, области Абруцци, где крестьяне зовут тебя “дон”, и всюду видела какие-то новые оттенки трав и цветов, буйствующих на обкорнанных деревьях, развернутых вдоль садовых шпалер плашмя, как иудейские семисвечники. Меня же редко восхищает до макушки то, что не создано человеком, я больше замечал имена на дорожных указателях: “Рома, Фиренце, Перуджиа, Бологна”… Автострады огибали дивности, направляясь прямиком в капища Пользы, оставляя в отдалении зубастые замки, выглядывающие из-за будничных зданий, или кампаниле, тоже зубастые, как крепостные башни. На вершинах — холмов? или уже гор? — там-сям виднеются горсточки старинных каменных домов, карабкающихся в гору, подставляя друг другу плечи, чтобы стесниться толпой вокруг собора, который, будь он один на страну… — вот именно: один! А так это наверняка какая-то технология .
Я доволен, что в деле Соня уже способна обо мне забывать, — оглянется вдруг, как бы не узнавая: “Иди погуляй минут сорок. Только не потеряйся. Если что, подходи к девятому складу └Висконти, кожаные изделия””.
Возвращаемся за полночь, в темноте первым делом спешим к багажнику: хотя все пластиковые мешки исписаны фломастером, словно торс нарциссического уголовника: “Ершова, Ершова, Ершова…” — все равно в неверных отсветах кто-нибудь частенько прихватывает чужое, да потом еще и упорствует в ошибке. Я окончательно махнул рукой на свою репутацию и подгоняю мир под себя — извлекаю конкуренткам мешки из темного автобусного трюма, помогаю втаскивать их в лифт, чуть освободятся руки, — в общем, смущаю бедных женщин, не знающих, как им и быть. И — о, чудо! — одна из них в столовой бросает мне что-то кокетливое — прямо глоток кислорода!
Когда я перебираюсь в панцирную постель к моей обессиленной подружке, она встречает меня снисходительно, словно проказливого мальчишку, но из глубины сразу же отвечает мгновенным пожатием. А в четыре снова подъем. И — второе чудо — несколько осторожных голосов отвечают моему настырному “Доброе утро” — когда все желали бы спокойной ночи. И третье чудо: молодой человек с приятным незначительным лицом, откидывая на меня свое кресло, высунулся из-за него и необъезженным голосом, дико стесняясь, спросил: “Я вам не помешаю?” Нет-нет, что вы, — от счастья я устроил бы его хоть к себе на колени.
Зато с Соней становится все проще. Она начинает пофыркивать, отвечать вопросом на вопрос: “Сам не видишь?”, “А если подумать?” — эта очаровательная манера стараться, чтобы ты из своего вопроса вышел хоть чуточку более умным, деликатным, и я к концу уже готов, как в ересь, впасть в неслыханную простоту — начать огрызаться. Меня не просто коробит — меня тревожит, не будет ли она меня же и презирать за то, что я это терплю. Как бы и прежнее не накатило: ведь единственная прочная сила, основанная на тупости воображения, — она у меня временная, а вот как бы эта Далила не лишила меня и хрупкой имитации, основанной на достоинстве: не станешь ведь беречь оплеванный образ. Но, вижу, она даже не замечает своих плевочков — просто человек устал. Что ж, оно и мне проще — ступать не на цыпочки, да я и на снисходительность способен, только вот снисходительность всегда содержит горчичное зернышко презрения: снисходят вниз. После этого дела она тоже не слишком стремится замереть на моем плече, да и мне так спокойней: волосы не щекочут, вертись как вздумается — конвульсии конвульсиями, а табачок врозь. Как-то меня разбудил звук флейты, высвистывавшей простенькую, но удивительно красивую мелодию, однако за те мгновения, пока я обретал способность удивляться, щемящая струйка распустилась в легкое похрапыванье на соседней кровати, и когда, успокоенный, я снова погружался в сон, я еще успел услышать, как оно стянулось обратно в тоненькую флейту. Вот где дух истинно свободен — во сне: здесь он может перекрасить что вздумается во что вздумается.
На укладку кладется день: это отдельное искусство — спрессовать не изуродовав, да чтоб таможеннику по возможности не попалось больше пяти одинаковых экземпляров, иначе — “коммерческая партия”. Четыре сумищи в сорок бесплатных килограммов, две — “ручной клади”, какую сумеешь дотащить не перекосившись и картонный кубометр карги, самой высокооплачиваемой, ибо она идет с растаможкой — без проверки. Чтобы не возить воздух, нужно все эти скопища трусиков и лифчиков извлечь из лакированных коробочек и уложить чашечка в чашечку, оборочка к оборочке порциями по пять, а коробочки сложить в плоские картинки — попки, попки, попки… Потом глядеть не захочешь.
— Смотри, на тебя похожа.
— Отстань. Иди погуляй, ты свободен.
— А ты? — Мне кажется, не предложить неприлично.
— Ты так и не понял, что я здесь работаю, а не развлекаюсь.
Я оказываю снисхождение: не трожь…
“Ла Стампа” уже привычна, как “Союзпечать”, и “профюмерия” уже не малограмотна. Бреду по солнечному песку вдоль нормальной Адриатики, и на душе лучше не надо — никак. Ржавые гофрированные ракушки, скорлупа какого-то скорпионища. Катер, рыбаки перекликаются плачущими итальянскими голосами, капроновые сети, поплавки из клетчатых спортивных мячей в оплетке, мохнатенькие, как киви, младенца с соской отгоняют от вкрадчивой волны — жизнь… И счастье, если уверовать, что иного и быть не может.
Твердый, как игральная карта, автобусный билет в баре — недорого, ибо я заслужил. Через полчаса выясняется, что Апеннины — все-таки горы, с пропастями, осыпями, туннелями, где медленно вращаются огромные бессонные вентиляторы, и даже с кое-какими снегами. Чистенькие одинаковенькие городки, и опять — бац! — собор, кампаниле, полудворец-полукрепость из полудикого камня, но — уже скребется повторяемость. Брожу турист туристом. И ни одного сортира, хоть погибай. Полудикий парапет, за ним непроглядные кусты, за ними уносящийся в бездну зеленый ковер, нога уходит по колено — если что, удержусь на впившихся в икры когтях каких-то ползучих плетей. Ковер норовит целиком сползти в далекую речку, вполне уже горную, но я, сохраняя хладнокровие, удерживаюсь на реактивной тяге.
Возвращаюсь уже к скотчевке (“скачковке”): картонный куб нужно сплошь умотать клейкой лентой, как мумию, — неизвестно, в какой пирамиде ему придется киснуть и какие осквернители праха пожелают в него заглянуть. По всем коридорам и холлам бабы, подобно скарабеям, катят глянцево-скотчевые, мерно шлепающие кубы, только Соня шествует как белая госпожа, сопровождаемая нубийским рабом с поклажей на горбу. Грохнув куб на весы, иду помогать другим, хотя настоящий мужчина должен вдумчиво покуривать, когда баба корячится у его ног. Одна из тех, кому я помогаю, снова учится благодарно улыбаться, другая ненавистно фыркает.
Свободный день, подъем в шесть. Мы вдвоем не только в купе за стеклянной стеночкой, но, кажется, и в целом поезде. Шесть сидячих мест, выдвигаясь, соединяются в два лежачих. Сразу же полубред, но — это что за полустанок? почему стоим? Хаос пожирает драгоценные миги, но возмутись — он схрупает и душу. Я опять поспал немножко — та же платформа, только народу побольше. “Локомотиво”, — разъясняют дружелюбные итальянцы. “Бабах?” — я изображаю взрыв. “Бабах, бабах”, — радуются они. Но отдайте Хаосу Хаосово — и дождетесь. Нас будит толстая немка с детьми — вечно им не хватает жизненного пространства. Обрывы, осыпи, языки снега, замки на отдаленных вершинах, кипарисы, осеняющие тесные кладбища, и, наконец, разворот огромного города внизу. Развалины развалин, огромные ямы с остатками сводов, римское Купчино — распятые на балконах подштанники. Знаменитый вокзал Термини — боже, и здесь разреженные очереди к кассам! — снова и снова Хаосу Хаосово.
Полиглот в справочном — на Рим отводится три минуты. Но если не жадничать, вполне можно задохнуться римским воздухом, чтобы задержать дыхание до конца дней. Колизей, Форум — старый кирпич уж очень отдает Механкой, — Капитолий с ускакавшим Марком Аврелием, колоннада Виктора-Эммануила — роскошь ВСХВ, тесная Корсо, исполинские стропила Пантеона, пьяцца Навона с могучими человекообразными реками — греми, Борромини, Бернини! — окрыленная шайба Святого ангела — откуда здесь удирал Бенвенуто Челлини? — и вот он, вдали, — собор святого Петра, невозможно громадный, не здание, а явление природы, даже колоннада Бернини при нем превращается в тесноватый палисадничек. Неужто величие и впрямь невозможно без величины — люди в самом деле смотрятся муравьями. “Пьета” в крупную клетку за пуленепробиваемыми стеклами, несусветная, немыслимая роскошь, на которую наш брат челнок поглядывает все с тем же “нас не на…шь”, — а вот и рафаэлевские швейцарцы из “Чуда в Больсене”, все в тех же полосато-юбочных штанах, предобморочно знакомая косая стена Ватикана, молодежная толкотня, микеланджеловский купол облаком всходит во дворе, она должна поесть — иначе упадет; ничего — Хаосу Хаосово. Вы не пробовали пробежаться рысью по Ватикану? Рекомендую. Аполлон, надменно пронзающий пустотой пустоту, мне почему-то не попался, но безрукий Марсий где-то вдали кокетливо отставил ножку перед безголовой Афиной, натянул изумительные жилы недописанный святой Иероним, незнакомые красоты водопадами обрушиваются со сводов, но вы обменивайтесь взглядами лишь со знаменитостями из знаменитостей. Бог мой, необозримые просторы “Афинской школы” зажаты, оказывается, в такую теснотищу! — но неужели я действительно добегу до… Я думал, Сикстинская капелла подавляет мощью, но, оказывается, человеческая мощь может только выпрямлять: я наконец-то лишился дара мысли. И не только: Боттичелли, Синьорелли, Перуджино, Гирландайо — тоже оркестр что надо. Но я так и не сумел в них вглядеться.
К концу пути мы снова вдвоем в купе, она держит усталые ножки в детских носочках на моем сиденье, и от них попахивает вполне по-мужски. Я плачу ей, вероятно, тем же.
В аэропорту танковый лязг перегруженных тележек, заедешь не туда — железное стадо сомкнется навеки. Ночные часы бегут, нас уже обнюхала нисколько не важничающая антинаркотическая овчарка, и я вдруг замечаю, что за всю кампанию ни разу не почувствовал сердца: не было сложностей. Раскоряченные сумками, выпирающими из-под кресел, в “боинге” сочиняем декларации: лифчиков — 5 (пять), бюстгальтеров — 5 (пять), корректоров бюста — 5 (пять), топов ажурных — 5 (пять), — выигрывает тот, кто знает больше синонимов. Пальто осеннее, оно же демисезонное, оно же кашемировое, оно же женское, оно же дамское… Дешевые трусики идут отдельным подотрядом как одноразовые, их начинают покупать, когда отключают горячую воду, — неисчерпаемость мировых взаимосвязей.
Таможенников этими хитростями не возьмешь, но к нам они снисходят. А кого-то выворачивают наизнанку. Соня считает, что действуют остатки моей небритой интеллигентности. А я вдруг чувствую, что привязался к тем теням, которые сопровождали нас всю эту неделю.
Возвращаясь, я хоть изредка мог чувствовать себя мужчиной, добытчиком.
Я давал дочери денег на фрукты, но они оказывались недостаточно экологическими, как теперь выражаются. Она сама проращивала что-то на подоконнике, что-то вымачивала, выпаривала — наконец-то начала всерьез заботиться о здоровье. И… Когда она отказывалась от еды — это был ужас, когда она принялась самозабвенно служить ей — пришла смертная тоска.
Я наконец-то давал маме нежность и заботу, но она все равно не могла забыть мою “измену” — поверить, что я ценю, дорожу, а главное, готов ради нее, неудержимо стареющей от всех наших дел, на неизмеримо большие жертвы, чем когда-то — когда я ее “любил”, тургеневскую пампушку-хохотушку. Или она тоже презирала жалкое слово “жалеет”, тоже понимала, что любовь — это упоение, и ничто другое? Но ведь я кого попало жалеть не стану: я же вижу, что ты к ней привязан, горько констатировала Соня. Сама о том не догадываясь, мама тоже исповедовала главную заповедь мира сего: что-нибудь одно. Или есть — или пить. Или дышать. Если ты потянулся к воде, значит, не любишь воздух. Мое бессилие, бесполезность для тех, кого люблю, снова наливались ломотой за грудным желобом — выхода не было, оставалось искать забвения. Чуточку поддерживал Вавилонский долгострой, да и над грантиком работалось неплохо, если кто-нибудь не вылезал с благородной миной насчет уничтожения науки.
Я не смел ни на миг приоткрывать жестяной панцирь холодности, чувствуя, что присутствие духа выпорхнет в малейшую щель. Тем не менее все скоро возвращалось на протоптанную тропу — безысходная боль, бессонница, сердечные кувырканья и переплясы. Когда я не мог скрыть мрачности, это было оттого , что я тоскую по любовнице, если отчего-то выпадала светлая минута — значит, я надеюсь с нею скоро увидеться: ведь я мог быть во власти лишь одного чувства.
Я все отчетливее понимал, что рожден нести несчастье тем, кто меня любит. Когда у Сони наметилась замена, ее голос сразу зазвенел радостью. Новая коляшка Тави росла и умнела со сказочной быстротой. “Назвала бы ее уж Риной…” — “Нет, Рина — святое”. Здесь-то можно менять одно святое за другим… Она с упоением выдергивала из-под нее лапы, опрокидывала на бок, уже дотянувшуюся до озорного подростка, погружала под хвост человеческий градусник, давая с другого конца слизывать с руки сухарную крошку, и с азартом наблюдала за перемещением ртути. Линяла Тави совсем как большая, невозможно было оценить редкостную мраморную расцветку ее шерсти, когда то и дело вынимаешь ее изо рта либо отлепляешь от штанов. Наряжаясь к знакомым, Соня с веселым смехом не слишком старалась снять со своей дивной фигурки в вечернем платье пуховый налет, какой часто видишь на сумасшедших старухах. За едой она брала Тави на колени и, не в силах удержать улыбку счастья, словно целуясь, передавала изо рта в рот разжеванную пищу. “Господи, — не до конца юмористически ужасался я, — ты же потом со мной будешь целоваться!..” — “Могу не целоваться”, — счастливо отвечала она. Я снисходил. С пьедестала.
Каким же отдохновением оказывались аэропорты, ожидания, пограничные боксы, самолеты, сон урывками, погрузки, выгрузки, блуждания, автобусы, пространства, где ничто меня не касалось, то есть не ранило. А изредка прорвешься и в сновидение.
Арно не слишком возмущается покатым перекатом, а Понте Веккио — простодушно налепленным на него крольчатником. Двухэтажные зубцы Палаццо Веккио перекликаются с турами из шахматных задач, в чьих зубцах мне с младенчества мерещилась какая-то будущая сказка. Но могущественнее всего над крышами вниз головой расцветает черепичными гранями опустившийся с неба исполинский купол Санта Мария дель Фиоре. Внезапный подвальный холод уличного ущелья — и солнечное неправдоподобие площади Синьории. Палаццо Веккио — неужто оно все-таки существует?.. Но иначе на что бы карабкались, вокруг чего толкались, гомонили и валялись на камнях, не обходя и самый приземистый в мире монумент — надраенный бронзовый круг на месте казни Савонаролы, эти раскованные, но чистолицые мальчики и девочки (спасибо большевикам за семидесятилетнюю выдержку нашего романтизма)? “Сколько весит Давид?” — спрашивает одна из моих коллег. “На вес кумир ты ценишь Бельведерский”, — не отвечает экскурсовод, пожилая Десанка из Белграда, но дает все же понять, что вопрос некомпетентный, ибо перед нами копия. Лоджиа деи Ланци, заколоченный Персей, мавзолейная очередь в Уффици… Если бы не Соня, я бы бросился бегом — просто чтобы глотать и глотать. Это самое лучшее — погрузиться, задохнуться и бежать: углубление, постижение неизбежно перетирают невероятное в заурядное. В тесных улочках оглушительные мотороллеры носятся среди крепостных стен уже не совсем ирреальных палаццо — дикий камень выпирает из более-менее регулярной клетки, — увы, бывает не только монотонность порядка, но и монотонность дикости…
Дель Фиоре — кажется, эти цветные узоры больше пристали бы ковру либо шкатулке, чем такой громаде, но — смирись, гордый человек, здесь тебя не спрашивают. Мой собрат челнок фотографируется, задрав по-собачьи ногу на кампаниле Джотто. Ничего, лишь бы они до конца нас не победили. А мы их. Моя глупышка становится в очередь потрогать за отполированный нос бронзового кабана — чтобы еще раз сюда вернуться.
Брунеллески, Санта Кроче, Данте, Микеланджело, Флоренция — откуда среди такой музыки могла взяться пробоина в батискафе? Но воображение вырвалось в бесконечность мыслимого. Еле слышно, чтобы не сорвался голос, прошу ускорить шаг: мне кажется, автобус уйдет без нас и мы навсегда . .. Мне нечем продолжить: все, что могло с нами случиться, было мелким неудобством в сравнении с тем ужасом, от которого подкашивались ноги, пресекалось дыхание, компрессором в висках колотилось сердце. Но моей усталой спутнице ясно, что в нашем распоряжении полчаса, а на месте мы будем через десять минут. Я убежден: почти любой на моем месте ударился бы в безумный бег, а я всего только… “Не торопи меня! — вдруг рявкнула она. — Если хочешь, беги один”. И я во власти смертного ужаса сумел как ни в чем не бывало… Я был не вправе обижаться, я был не вправе требовать уважения к своей дури, а молить о пощаде… я еще не был достаточно раздавлен. Однако через час-другой я начал потихоньку оправдываться. Чем? Ныне заслуживают уважения только болезни: фобия убедительнее ужаса. Я рассказал, как моя мать, куда-то опаздывая, вела меня к родне, а я боялся хоть на миг выпустить ее руку. “Ну, теперь сам дойдешь?” — до калитки оставалось метров десять. Я сделал три-четыре шага и с ревом бросился обратно, — вот тогда-то меня бы и сбросить со скалы. Нет, неуверенно утешала Соня, мне нравится, что ты такой ранимый. (Но все же спокойнее было бы и робость, и ранимость, и мнительность, и брезгливость — все, что делает человека человеком, — объявить болезнями.)
Зато в Республике Сан-Марино, при въезде в которую будто в самолете закладывает уши, я, как всегда в минуты реальной опасности, показал себя молодцом. Забредши восходящими зигзагами по каменным улочкам новенького Средневековья на самую зубчатую макушку над нависшим скалистым обрывом, мы засмотрелись на живую карту — на дальнее море, на расчерченные долы и меркнущие горы, погруженные в сфумато крещендо — чем дальше, тем люминисцентнее, — и, спускаясь столь же неторопливыми зигзагами, прицениваясь к кораллам и граппе, оказались ниже автобусной стоянки. Мы сначала заспешили, потом задергались, но зигзаги неизменно выводили нас то выше, то ниже, а под конец — или даже после конца, ибо опаздывать на самолет из-за нас бы не стали, — намного правее. Тогда-то я бросился под колеса первой же легковушки: “Синьора, наш корабль получил пробоину!” Выскакивая, я еще успел чмокнуть ей ручку и обменяться на бегу летучими поцелуями — чудный народ итальянцы!
— Я бы так не могла… — почтительно сказала Соня, когда от спуска снова заложило уши .
А я даже не понимаю, как это можно заранее себе разрешить чего-то не мочь. Вот я, например, научился мудро отдавать хаму хамово — то есть все, на что он претендует, ибо то, что ему не удастся захватить, он всегда сумеет загадить. Пускай за полчаса до Венеции он потребует остановки и сорок минут протолчется сначала в сортире, потом в баре, чтобы затем с банкой пива хорошенько отдохнуть на газоне, — он в своем праве. Если душа считает необходимым мириться с неизбежностью, она будет счастлива в любых пределах, если же нет — она будет несчастна и в беспредельности.
Длиннющая Дамба Предвкушения, причал, приплясывающий речной трамвайчик, краны, пакгаузы, потом что-то от венецианского захолустья в духе Гварди — и вдруг… Этого варварского великолепия так невозможно МНОГО — погрузиться, вдохнуть и задохнуться. Эта чрезмерность, эта жажда все заливать золотом, как купола и своды Сан Марко, покрывать резьбой и мозаикой, как его фасады, а подвернутся какие-нибудь краденые кони из Константинополя — так вали сюда и коней, — это показалось бы мне безвкусицей, если бы ее грандиозность не лишила меня дара привередливости. Я изнывал оттого, что невозможно разлететься на части, чтобы сразу на тысяче улочек, мостиков и канальчиков, на сотне лестниц и под десятком плафонов разом возопить: “Нет! Этого не может быть!..” — высшая дань, которую наш дух способен преподнести реальности. Теснота была как в Гостином дворе, колыхались белокрылые чепцы монахинь, а под мостиками гондольеры с “Санта Лючией” на устах разводили вздернутые клювы своих гондо…л (произносить с осторожностью), полированных, как гробы, в которых на шелковых подушках с бахромой овладевали муляжем Венеции более зажиточные туристы. Даже кривые жерди для чалки, торчащие из зеленой воды, — даже они, казалось, только на миг сбежали от Остроумовой-Лебедевой. Почему-то именно миллион раз виденное на открытках представляется особенно невозможным.
Соня была умиротворенно-счастлива моей ошалелостью. А также тем, что — сбылось: она с любимым бежит по Венеции.
А между тем каждый продолжал делать свое дело. Тави вытянулась в долгоносую линючую красавицу, шалые усатые подростки набухли и задубели в ядреных целеустремленных тараканов, которые, впрочем, не слишком-то спешили, даже когда включаешь свет на кухне, — только когда начнешь ворочать забытую посуду в раковине, они с топотом бросаются прочь, разбрызгивая воду, и тут уже не выдерживают нервы еще у десятка рысаков на прилегающем столе-тумбе. Но самые закоренелые и здесь продолжают выжидать: поднимешь сахарницу, миску — он как будто ждет, что ты сейчас поспешно извинишься и вернешь вещь на место. Но что-что, а травить в Химграде умеют: стоило прыснуть за мойку продукцией квебекско-химградского совместного предприятия “Сильфида” (сильфиды — трупоедящие насекомые, если не знаете), как началось извержение. Второй залп — хитиновые армады теряют управление, начинают беспорядочно бродить, сцепляясь антеннами, а потом замирают, ткнувшись бронированным лбом в кювет, — лишь мелюзга продолжает сучить многочисленными ножками.
Содрогаясь под жестяными латами, я заглянул в тумбу — они не разбегались, но лишь отходили в тень, когда я раздвигал полиэтиленовые мешки с крупами, макаронами, орехами, печеньем, изюмом, гремучей, как галька, курагой, улегшиеся на банках с окаменелым вареньем, — оказывается, я осмотрел еще не все изнанки.
— Ты тут можешь пережить и второе пришествие коммунистов.
— Даже вместе с тобой.
Я вываливал мешки с полок и мгновенно пускал струю из огнемета. Начинавшуюся панику накрывал повторным залпом. Соня поспешно разбирала завалы на полу, перетаскивая их в комнату, засеивая линолеум манкой и перловкой. Тараканья рать разбегалась по столу, по полу, по тарелкам, по кастрюлям, по цветам и книгам, а я, подавляя в себе все человеческое, гвоздил и гвоздил, и агонизирующий трепет усиков и лапок заполнял последние щелочки нашего гнездышка. Каждое пятнышко на обоях начинало шевелить ножками.
Впервые за много месяцев я не смог, вернее, активно не захотел — мы поцеловались отравленными губами и отодвинулись подальше. Но в глазах продолжали брести и агонизировать, деятельно суча бесчисленными щетинками, полчища за полчищами, полчища за полчищами.
Я проснулся оттого, что щекочущие лапки пробежались по моему лбу. Содрогнувшись, я ляпнул так, что зазвенело в ушах, и почувствовал, как оно размазалось по лицу. Не вполне вменяемый, я зажег бра. Несколько могучих перезрелых особей, мрачно нахохлившись, недвижно сидели по стенам. Тут что-то пробежало у меня по животу и защекотало в паху, я откинул одеяло и только чудом не хватил себя кулаком по. . . Схватил и отбросил, едва не взвыв от омерзения.
Это что, тело-то всегда можно отмыть — а попробуй отмыть память! Не важно, что с тобой происходит, — важно, чего ты ждешь. Хотя у нее я теперь всюду искал тараканов, даже в супе, в чае, но находил только шерсть, — все равно меня ждали два-три дня забвения, два-три круга по миру, в котором ничто меня не касалось. Да и во мне самом мало что меня теперь касалось. После еды у меня периодически стягивало живот болью — широкие клещи охватывали пупок справа и слева, — боль эта не совала свой нос в мои отношения с миром, а потому не унижала, оставалась моим внутренним делом. Но мама неосторожно прыснула знанием в одну из бесчисленных темных щелей.
— Ты просто завидуешь, — сказал я маме, когда она притащила мне талон на узи. — У других мужья болеют, а у тебя какой-то несерьезный.
Но даже на собственной простыне, при собственном полотенце, когда, начиная с вешалки, ты превращаешься в предмет для не вполне понятных тебе манипуляций… Холодок в груди, холодный киселек на животе, по которому черные резиновые перчатки возят белой молчаливой электробритвой: “Вам срочно нужен хороший нефролог”. Пупочные клещи вмиг забыты, и дальше уже несет конвейер. Это не страх — страшное усилие не давать волю воображению, видеть только первые планы.
Просроченный марганцевогорький барий удалось разыскать в столе одной хорошей знакомой маминой подруги. “Поработайте кулачком, вы почему такой трусишка?” — неправда, с отрезанной глубиной я ничего не боюсь, просто я стиснул кулак до дрожи. Внезапный жар, спазм пищевода, слюна через край: “Такой реакции быть не должно, мнительность”. Я лежу на холодном столе под мутным проницающим оком, оплетенный шлангами, подобно Лаокоону. Хоть бы пылинку значительности, хоть бы самый косой взгляд высшего наблюдателя… Снова приступ мнительности — ничего, ничего, еле ворочая языком, успокаиваю уже я. Вливают ампулу за ампулой, каждый раз вынимая шприц и оставляя торчать иглу. Текут не то минуты, не то часы — без глубины не понять, операторша в синем, хозяйственном, а не белом халате беседует с такой же синей уборщицей настолько задушевно, будто меня здесь вовсе нет. Наконец она рисует на мне фломастером жирный зеленый кружок: “Сходите подвигайтесь минут десять”. Поликлиника — отличное место для моциона, особенно лестница с передыхающими пенсионерами. Такой хороший дядечка, одеваясь, услышал я о себе, как будто меня уже не было. С ампутированной глубиной я и правда сделался очень хороший. И, вероятно, дядечка.
Серебряная седина, Мария Лазаревна Кацева восхищается моей почкой, словно лошадью либо женщиной: этот изгиб просто прелестен, только вот тут видите, какое вздутие, движение замечается только через час, вторая почка тоже немножко затронута, но это ничего, ее хватит. До этого я видел почки только в рассольнике, и эти светящиеся туманности среди фотографической тьмы кажутся мне слишком большими, чуть не с ладонь. К счастью, я все еще не верю, что эти туманности и есть я. Попробуем продублировать радиационным методом, ласково приговаривала прекрасная Мария Лазаревна.
Чавкающий снег, чавкающие носки — весна, набухают почки, скоро начнут лопаться. Стоп, только первые планы, не видеть, как я, вчерашний мальчуган — мамин хвостик, такой бесконечно маленький и одинокий, поднимаюсь по ступеням гигантского трилистника, откуда не так давно по профсоюзной линии получал гроб с веселой кокетливой девчонкой лет пятидесяти из нашей лаборатории и, глупое дитя, долго потом порывался рассказать ей, как нам пытались выдать за нее какую-то ссохшуюся, седую и невероятно серьезную куклу… Вроде я не отключался, но, следуя указателю “Гардероб”, так и дошел до лаборатории с курткой на руке. Боже, что тут началось!.. “Хорошо, я сейчас отнесу”, — без глубины я очень рассудительный. “Не надо! Садитесь!” — Что-то она мне сейчас вдует в вену? Их и смертью не купишь. Вот они, изотопы, потекли из моей крови в мочу — один график быстро выходит на плато, другой так и влачится по абсциссе.
— Попробуем визуальное наблюдение, — не теряет надежды Мария Лазаревна.
Меня привязывают к гинекологическому креслу и вносят трубу производства завода “Красный трактор” — я был уверен, что ее собираются надевать сверху.
Но первые планы не могут явить ничего особенно ужасного, тем более что у меня уже имелся застарелый опыт: прежде чем открыть клапан б кипящему чаю с вишневым вареньем, нужно взяться рукой за стену. “И все-таки я до конца не уверена, что операция так уж необходима”, — все жалела предать меня ножу добросердечная Мария Лазаревна.
Я не особенно боялся страданий — меня переворачивало при мысли, что во мне будут рыться, словно в каком-то устройстве, касаясь предметов, которых, не будь мир создан ради глумления над нами, у человека и быть не могло.
Михайлов — русский витязь в хирургическом колпаке — на снимки едва взглянул: “Надо оперировать”. Но Кацева сказала, что, может быть, еще… “Ну так и идите к Кацевой”. Простите, я вовсе… А если не…? “В любой момент может произойти разрыв, застоявшаяся моча выльется в брюшную полость”. Но может ведь и не…? “Может. Будет и дальше разъедать паренхиму. Я не уверен, что и сейчас операция спасет почку — может, она сложится вдвое…” И… и что? Но тут его срочно увлек огромный негр с ритуальными лучиками шрамов в уголках рта.
— Нет, жить на этой бомбе я не хочу, — проявила внезапную (а если разобраться, не такую уж внезапную) решимость мама. — Ты часто бываешь в разъездах — что, если?..
Меня больше всего ужасает, сипел я в трубку, что я попадаю в распоряжение чужих людей, для которых я только предмет, стук тапочек, которые я там брошу на пол в гардеробе — вот что меня ужасает, — как комья земли о крышку. “Ты неправильно понимаешь, — в ее голосе снова пело бесконечное терпение и забота, — ты должен себе говорить, что идешь к людям, которые о тебе позаботятся. Не помню, я тебе рассказывала? — врач спросил, как я себя чувствую, а у меня слезы, ты просто объелся заботой. У нас был кот, так он сам каждое утро подходил к маме, чтобы она смазала ему болячку, — он понимал, что это для его же пользы”. — “Сознательный кот. Буду брать с него пример”.
Я вполне мог заниматься делами, но развлечения, удовольствия ввергали меня в такую мрачность… Удовольствия не только не возмещают страданий, а, наоборот, тычут тебя в них носом. Да еще норовят всколыхнуть твою глубину, придавленную первыми планами, и она начинает грозить тебе смутными образами, куда более могущественными и всеохватными, чем и без того невеселая явь. Чувствуя, что подобное может быть оттеснено лишь подобным же, я старался поднять со дна своего воображения какие-нибудь столь же огромные, но восхитительные образы, однако запас их у меня давно выветрился, а убедительно творить мифы в одиночку я оказался не в силах — обнаружилось, что работоспособным, к стыду моему, остался лишь детский фонд: я вообразил, что отправляюсь на фронт, и последний день на воле провел с какой-то даже задиристой веселостью.
Правда, по утрам, когда водяные часы будили меня на железной койке с заводной рукояткой, чтобы регулировать изголовье, и я видел больничную тумбочку с эмалированной кружкой, слышал храп, стоны, — могучий мрак разом поднимался из глубины, и нужно было срочно гасить его первыми планами: ледяная вода по пояс, стремительная зарядка на верхней площадке среди ломаных капельниц и дерматиновых верстаков (от первых же движений начинало бешено колотиться сердце), подтягивания на решетке, запирающей чердак. Потом “процедуры”, завтрак, обход, явление Михайлова народу, прогулка по кардиологии, травматологии, нейрохирургии — страшные битые алкаши с перебинтованными головами, — интенсивная работа над башенками Вавилонской стены в тихом уголке, затем обед в аду — щи да каша, — и ни минуты свободы для пожирающих фантазий. Сибаритствовать можно, когда в главном нормально.
С “простыми людьми” в палате я поладил преотлично: когда я слагаю с себя ответственность за мировую красоту, человека приятнее меня еще искать и искать. Жилплощадь, штаны, внутренности, борщи, начальство — все это трогательно, когда человек страдает. Я снисходил даже до политических прений: разумеется, исполнить то, что они возглашают, — и миру конец, но это же не со зла. Политика — мир свободы. То есть романтизма. То есть безответственности. В микромире каждый знает, что излишек честности его погубит, — в макромире он требует от вождей какой-то астральной порядочности.
В микромире нет тайн — макромир только из них и состоит: всюду чьи-то происки.
“Если бы не вредители, мы бы давно жили при коммунизме. Ельцин потравил народ спиртом, все заводы продал иностранцам, за бутылку коньяка и черный ящик отдаст — ядерную кнопку”, — мужик как мужик: что с того, что сипит, лжет, злобствует, — он тоже страдает, в кооперативе ему от импотенции вогнали укол “в самый хрящик” — Он расправил плечи, гренадер гренадером, только вот голову свесил набок; выправили голову — у нее выросло слоновье ухо (прямо здесь же, в коридоре, воровато оглянувшись, оттягивает резинку), теперь Михайлов будет его отстригать.
И этот седой красный весельчак, которому интересно все, кроме себя, — тоже нормальный мужик, другое дело его неугасимое радио — глупость без боли. Ему, боцману с “Авроры”, и без того всегда весело: на подоконник сел одноногий голубь по кличке Афганец, загорелись окурки в курилке, привезли мужика, у которого в мотор замотало штаны вместе с елдой, — ничего, в “свердловке” один еврей, главный по …ям, пришивает лучше прежнего. Нет, обижаются патриоты , по …ям Михайлов в городе центровой.
Простатит — не стоит, тоже в коридоре в рифму жалуется боцман и тоже оттягивает резинку (дуновение мочи) — все хозяйство почему-то увязано в полиэтиленовый мешок. “Так до каких пор ему стоять?” — “Мне ж всего шестьдесят восемь! Я это дело любил, я морское дело любил”, — но тут его уносит отдаленное цоканье домино. Нормальные мужики поглощены первыми планами, а потому неустрашимы. “Они завесили простыней, а мне вверху, в зеркале видно, как Михайлов во мне копается. Не больно, только хрустит, как будто материю режут”. — “Вот когда мозги режут, ничего не слышно. У меня в блокаду мать работала на кухне в институте Поленова, я тоже там подкармливался. Привозят матроса — ему осколком голову пробило, и края каски загнулись внутрь черепа. А он живой! Никто не знает, что делать, обмотали голову прямо поверх каски и привезли. Вызвали самого Поленова, он уже старичок был, я тоже бегал смотреть — интересно!” — извечный “Ночной разговор”.
Спасибо вам, простые люди, — никто, кроме вас, не выдержал бы жизни как она есть. Какой, в частности, делаете ее и вы. А мы, тронутые непростотой, как-то и здесь нащупываем друг друга — кто сверх меры повернут на какой-нибудь дури. Игорь, майор саперных войск, раз в полчаса должен бабахнуть по уткам из воображаемого ружья, Леша, кузовщик, выпрямляющий то, что смяли другие, упоен футболом и воспоминаниями о флотской службе. Славик, в ожидании полного излечения охраняющий обменный пункт валюты, мечтает создать пантеон всех прелестей, где соединились бы всевозможные церкви с барами, спортзалами и аттракционами. Валютные крысы, которым он мешает работать, не раз садились ему на хвост в метро, но он всегда уходил. Драма у него другая — нарушение эректальной составляющей копулятивного цикла. Началось с пустяка — с триппера, и девчонка-то была не виновата — она сама не знала. А в итоге он может только начинать. Врачи считают, что дело в психической травме, — не хотят отнестись серьезно! Из-за эректальной составляющей он расстался с единственной девушкой, которую любил.
— Так ты объяснил бы: будем вместе лечиться…
— Ты что — она на Достоевском воспитана! Да теперь и поздно, у нее ребенку уже год. Сначала надо вылечиться, а тогда уже попробую снова, она говорит, после моих звонков неделю ничего не может делать .
— Я думал, простатит — это когда маленький… — после утреннего осмотра размышляюще делится с ним физрук. — А бывает, засадишь, а потом лень — это не простатит?
У него распухло яичко — как он считает, из-за того, что баба с насморком делала минет. Он прислушивается к нашим разговорам с каким-то недоверчивым любопытством — чувствуя, что за трепом есть еще некий второй план. К вечеру второй план ограждает нас от реальности настолько прочно, что мне начинает хотеться чего-нибудь вкусненького — у мамы с этим всегда порядок. “Повезло тебе с женой”, — радуясь за нас обоих, говорит Игорь. Меня в нем больше всего восхищает то, что он, настоящий мужчина, способен восхищаться своей противоположностью: “Башка у тебя — все время с книжкой! И плечевой пояс в порядке. И ни разу … твою мать не сказал!” — “Не хочу усиливать инфляцию”. — “Инфляция — узаконенный способ ограбления, — строго напоминает лысенький со своей раскладушки. — У меня на книжке было две тысячи…” Он тоже успел испове… нет, поставить меня в известность: “Сегодня у меня вышел камень через половой член”. Мы пережидаем и снова начинаем о главном. “Ты сколько хочешь жить?” — требует Леша у Игоря, и тот, серьезно подумав, сообщает: “Лет шестьдесят семь. Но только активно”. У Леши тоже простатит, но — ревниво опережал он праздные домыслы — он всего лишь должен, раз пописавши, тут же повторить эту процедуру.
К вечеру приезжает мама. Мы с нею нежны как никогда: мне жаль, что она ни за что ни про что так влипла со мной — не сейчас, а тогда, когда я был убежден, что осчастливил ее на всю оставшуюся жизнь и больше уже ничего ей не должен. Иногда появлялась несколько сонная, но ласковая дочка — операция все откладывалась, все чего-то не хватало, — иногда кто-то из приятелей: я их просил приходить по одному, чтобы накрыть побольше сосущих душу пустот во времени. Как всегда, все параметры противоречили друг другу: тот, с кем у нас было “понимание”, — нет, уберите кавычки — не появился ни разу, ввергая в очередной соблазн простоты: объявить более “подлинными” (кавычки оставьте) друзьями тех, кто более чуток к страданиям моего тела, чем к движениям души. Сначала я радуюсь, а потом увядаю — снова понимаю, что помочь мне никто не в силах: и мучиться и умирать все равно буду я сам. Одиночество — итог даже самой благополучной человеческой жизни. Спасти могут разве что те, кому ты помогаешь, но не те, кто тебе помогает.
В полутемном приемном покое, откуда всегда виднелись чьи-то подошвы на каталке, у лязгающей двери с пятнистым охранником таился междугородный автомат. Я запасся одногорбыми жетонами, чтобы перед сном позволять себе привычный десерт, и каждый раз долго не мог восстановить душевное равновесие. Когда подсохло, она приехала ко мне на денек, но даже первый миг был отравлен беспокойством, не появится ли сейчас как назло мама и что ей могут об этом визите рассказать, — этого-то она совсем не заслужила. Мы долго брели среди разнесенных блочных корпусов, тщетно стараясь отыскать направление, при котором пескоструйный автомат бил бы не в глаза, а хотя бы в уши. Хаос делал свое дело: ноги с отвычки уже выходили из повиновения. Наконец выбрели к неведомой железнодорожной ветке и там за кустиками присели у груды металлолома, одеваемого в шубу из ила (Механка, Механка…), который нес взбодренный паводком ручей. Через него (Химград, Химград…) перекидывались коленья толстых забинтованных труб с торчащими клочьями стекловаты. Пятиминутка забвения под остроугольными пучочками листвы, бессмысленно прущей из лопающихся почек. Рядом с нами красовалось чучело грача на лакированной подставке, с аккуратной табличкой, подтверждающей: “Грач”. Из песка растрескавшейся черепахой выглядывала древняя сосновая шишка. А потом правда потянула проглоченный кусок обратно. Снова песок в глаза — пустыня, варан… Ее-то за что?.. Пожалуй, мне оказывалось спокойнее среди тех, от кого я ничего не ждал, а значит, и не мог обмануться, кто не сострадал мне очень уж страстно, а потому не извлекал на свет бессилия любви перед скотской неотвратимостью факта.
Когда больница утихала, я решался даже приоткрыть клапан в глубину, шел с книгой к единственной яркой лампочке на опустевшем сестринском посту. Мы часто оставались там вдвоем с башковитым энергичным пареньком, готовившимся в мединститут. Я с удовольствием забывался в объяснениях того-другого из простенькой физики с математикой, и что-то еще, возможно, сквозь меня просвечивало, потому что он становился все откровеннее и однажды признался, что он не парень, а девушка — даже девственница. Я не очень удивился — во сне не удивляются. Настороженно поглядывая, он поведал, что, сколько помнит, всегда был уверен, что в девочки с платьицами и бантиками он записан временно, а когда вырастет… (Я очумело поддакивал: да, мол, конечно, человеческая фантазия не знает границ.) А когда он понял, что вырасти должен не только он сам, он бешено возненавидел свои анатомические кандалы — мечтал чем-нибудь заболеть, чтоб все из него вырезали бабское: “Спицу, что ли, туда воткнуть?!” Другие девочки школьную форму отпаривают, подгоняют по фигуре, а он при малейшей возможности ее — в комок, всю рваную, на булавках, а сам — в джинсы. В десятом классе кто-то полез лапать — он чуть не убил любезника: “Не понимаю, что он во мне нашел, я тогда был похож на Мону Лизу… Бухой, правда, был. Как и я, правда”.
Только тут я в него вгляделся — напротив меня, закинув ногу за ногу, сидела синьора Джиоконда с энергичным ежиком, в очках с модной оправой. “Что, думаете — придурь?” Нет, почему, придурь в человеке самое ценное — заставляет в горы карабкаться, картины писать… “Это не то, я просто хочу стать тем, кем себя чувствую. Это же несправедливо — х… считать пропуском!” Ну да, ну да, я сам всегда был против диктата мате… До меня наконец дошло, что я разговариваю с сумасшедшим: другие считают себя Наполеонами, а его распоясавшаяся фантазия …
Но и моя внезапная слащавость от него не укрылась: “Думаете, псих? Не верите?” Передо мной снимали штаны уже в третий раз. Прежде всего, разумеется, в глаза бросился… Но это был толстый вытянутый конверт с грубыми следами склейки и загнутым на макушке уголком. Потом заставил вздрогнуть огромный стянутый струп на бедре — Михайлов щедро наделил девушку главной мужской доблестью, и лишь после всего я разглядел укрывшуюся скромницу… Наконец-то они соединились, вечно тянувшиеся друг к другу дуб и кудрявая рябина.
Только назавтра я сумел собрать в себе какие-то вопросы. Если мужчина — это решительность, он был гораздо большим мужчиной, чем я: собрался, заработал, отрезал сиськи… “Переспать — это для меня не интимное дело. Мне труднее поговорить по душам”. — “Пересп… А как ты это, если, конечно, не секрет?..” — “Ну, если женщину распалить, да еще в темноте… Всегда же похожее что-нибудь можно найти, эта штука мне больше для паспорта. Ну и вообще — чтоб более нормально выглядело. Мне еще скоро шунтирование сделают. — Он показал гибкую резную палочку, напоминающую позвоночник трески. — Мне один рассказывал: я был нетрахающийся алкоголик, а теперь баба на мне сидит, а я кемарю. Но это, в общем, больше для социума: сейчас я живу с одной, так у ее матери вначале глаза на лоб лезли, старшее поколение более подвержено стереотипам. А жена нормально воспринимает. Хотя она тоже… хорошая, пока молчит, а как раскроет рот — невозможно в обществе появиться. Но после удаления молочных желез положено с мужским паспортом год прожить как нормальный мужик. У нас здесь есть еще трансы, вы с ними поговорите”. Чем-то я завоевал их доверие — даже Юлий, бывшая Юля, с нежным лицом и раненым взглядом, держась за низ живота, прибрел к нам на пост.
“Для меня вся прошлая жизнь — как вот эта темнота за окнами…” Ему за сорок, а выглядит на двадцать восемь. Когда-то писал (или писала?) стихи, вынашивал какие-то мечты, вспыхивал от стыда, когда мальчики писали записки, но вся жизнь ушла сначала на попытки примириться со своим полом — он пытался и пить, и распутничать в женском обличье, хоть и воротило, — потом на конспирацию, и теперь он хочет одного: как-то дожить с любимой женой. Она была против операции, но ведь есть родня, соседи, прописка…
Михайлова они боготворили: этот потрошитель понимал, что дурь способна отравить жизнь не хуже мочевого пузыря. И я теперь по-другому смотрел на Михайлова, когда он ровно в восемь двадцать заглядывал в палату (брови неизменно сведены к переносице) или летел в операционную в голубых продезинфицированных штанах с безобразной надписью “ОП” масляной краской.
Никто из них не помнил, когда их фантазия оторвалась от народа и в добавление к коллективным фантомам создала индивидуальный. Юный бродяжка с вышибленными зубами, хрупкий стареющий водитель троллейбуса с пробивающимися усиками и старательным баском, распахнутый миру дворник из студентов, напоминающий уже микеланджеловского пророка Даниила, — во всех в них можно было высмотреть единственную аномалию — интеллигентность: они способны были задавать вопросы там, где глаза нормальных ослов затянуты бельмами ослепительной ясности. И с женщинами у них был полный порядок. “У меня один недостаток — долго ухаживаю”, — признавался хрупкий водитель троллейбуса.
Все эти ребята прекрасно обходились не только без эректальной, но и без фаллической составляющей копулятивного цикла — приходилось признать, что женщины способны влюбиться в душу. В мужскую. Да уж не мужчины ли и навязали им свой собственный фаллический культ? Но теперь я понял, что в душе я сам транссексуал: когда я наконец отказался от притворства, я тоже перестал пить, распутничать и нецензурно выражаться. Но нет, до настоящих женщин мне все равно как до неба: я снова диву давался, до чего ладно все в них подогнано одно к другому — орган для секса и материнства к рукам и глазам для ласки, жадности, хозяйства, доброты… К Михайлову зачем-то заглянула Марина, два года назад ускользнувшая из Бориса, которого в наручниках и в женском платье доставляли в военкомат. Чуть более массивный подбородок, если приглядеться, с едва заметными следами тщательного бритья, чуть более костлявые плечи — именно таких теперь предпочитают брать в фотомодели, — очень живая, кокетливая, смышленая, нарядная… Губы им формируют из обрезков мошонки… Вот смог бы я, если бы влюбился?.. Каждый раз крем… А вот женщины могут. Транссексуализм — победа духа над плотью, мнения над фактом: свобода уже разрушила святость племенных, семейных, национальных, сословных клеток и теперь взялась за биологические — что же она оставит на земле, когда воцарится безраздельно?.. Зато с какой непреклонностью эти сексуальные дезертиры идут на труды и муки во имя своей личной иллюзии! А у меня что? Не победить, а только бы выкрутиться.
Когда анестезиолог совершенно серьезно спросила, нет ли у меня вставных зубов, я вдруг подумал: а чего это я мелочусь — фронт, цель, — уж если строить иллюзии, так лучше сразу назначить себя бессмертным. “Я бессмертен”, — приказал я себе, и каждый раз, когда в глубине пыталась приподнять кудлатую голову клубящаяся чернота, я строго (брови, как у Михайлова, стянуты в точку) цыкал Хаосу: “Куда?!. Я бессмертен!” — и он втягивался обратно в нору. В решительный вечер, когда я все в том же бодро-задиристом настрое — еще поглядим, кто кого! — уже складывал вдвое для сна плоскую подушку, Леша-кузовщик спросил сочувственно: “Ты живот чем будешь брить?” — “У меня же бок?..” — “Операционное поле считается до колен. Попадет волосок — загноится, будут второй раз резать… Ты, главное, не бери “Неву” на третьем посту, все яйца изрежешь”. — “А разве их тоже?..” — “Ножницы можешь у них взять, а “Жиллетт” возьмешь у меня”. Люди — добрейшие создания, когда дело ограничивается телом.
В ржавой ванне нет пробки, я поджимаю пальцы на холодной эмали. Жиллеттные щели мгновенно забиваются моими кудрями, ножницы тупые, как две скрещенные линейки: когда удается отгрызть клок, приходится раздирать их двумя руками. Но я бессмертен, я своего дождусь — моя гусиная кожа в конце концов обретает давно забытую детскую атласность. Я не ленюсь трижды пройтись по всем сусекам — зачем давать Хаосу лишний шанс. Заключительный аккорд — очистительную клизму — принимаю со злобно-снисходительной усмешкой: поиграйся, поиграйся…
Утром я тщательнее всего выполняю упражнения на мышцы пояса, которые мне сейчас перережут. Когда за мной заезжает каталка, я хладнокровно пошучиваю, что здесь укладывают раньше смерти, — мой задиристо-разбитной настрой лишь слегка омрачается тем, что за ручки держится Алла, похожая на юную Ахматову, а на каталку положено забираться в голом (да еще обритом) виде, заворачиваясь в ее желобе в собственное байковое одеяло. Наг ты пришел в этот мир…
Мне показалось, у них в операционной идет ремонт: все сдвинуто, стены выкрашены в какой-то предварительный цвет, — и незнакомые парни переругиваются, кто из них и куда засунул клофелин. “А где Михайлов?” — “Не переживайте, Михайлов кофе пьет”. Не прекращая препирательств, один из них что-то вдавливает мне в вену, в голове начинает слегка мутиться. Чувствуя, что это у них надолго, я прикрыл глаза и очнулся на своей плоской подушке. В палату входила мама с дочкой, обе с черными лицами. “Вы почему черные?” — помню, спросил я, а как четырежды переспрашивал, не сложилась ли вдвое почка, совершенно не помню. А я-то и не замечал, что так уж этим озабочен. Остального дня не помню, помню только, что к ночи высветлились лица и исчезла дочь: она не выдерживала монотонного сидения на своих таблетках. Ночью же подняла голову вся злобная нечисть, во всех уголках “моего” организма дожидавшаяся случая вонзить в меня зубки: невинный фарингит, всего-то требующий учащенного откашливания, отзывался даже в ногтях резкой и опасной болью. Моя деликатная особенность — я не умею делать пи-пи лежа, тем более когда на меня смотрят, да еще при незаживших ссадинах, нанесенных продукцией завода “Красный трактор”, — эта невинная слабость обернулась нарастающей и тоже опасной пыткой.
— Давайте катетер, — обреченно прошептал я.
Настенная лампа над глазами, стискивая зубы, катаю затылок по плоской подушке, мама из тьмы держит меня за руку, но я весь там, где снова терзают мою изодранную обесчещенную глубь, куда нормальному человеку невозможно вообразить, что может вторгнуться какое-то железо, — ввинтили наконец, давят на лобок, малейшее мое вздрагивание отзывается оглушительной болью. “Осторожно!” — это мне: могут выскочить пластиковые трубки, пучком уходящие из моего бока под кровать, в бутылочку, собственноручно подвешенную Михайловым. Не знаю, сколько часов это длится, — я исчезаю, возникаю снова, одними губами прошу обезбаливающего сам уже не знаю, от чего — от разрезанного бока или от разодранного устьица. Стянутые брови и колпак Михайлова, “ничего” — пытаюсь я улыбнуться. Главное, больше не пить, лучше жажда, чем… Хорошо, одну ложечку, если уж положено.
Дневное дежурство у дочки прошло, кажется, без сложностей: после каждого слова, движения мне совсем не скучно отдыхать с закрытыми глазами, когда минуты неотличимы от часов. В детстве, помню, я удивлялся, как это раненые не могут идти — надо собрать силы в кулак и… И вот не осталось ни сил, ни кулака. Вдобавок ночью выяснилось, что меня покинула малопоэтическая, но, увы, совершенно необходимая способность пукать, и мой располовиненный живот понемногу начало разрывать. Казалось, это истерзанное устьице, спасаясь от ожога, помимо меня отдало приказ перекрыть все выходы — оставалось лишь метаться головой по подушке. Из тьмы возникает сестра с резиновым клистиром, мама исчезает, суровая избавительница перекатывает меня на бок, придерживая трубчатый пучок, вонзает наконечник и вздымает резиновый сосуд над головой, подобно Статуе Свободы. Каждое движение оглушает болью, холод судна, горячие свистящие струи — и, чуть только боль становится переносимой, я проваливаюсь в небытие и пробуждаюсь от новой боли — для нового клистира: давно поджидавшие своего часа пупковые клещи наконец сомкнулись.
Безжалостный рассвет, сведенные брови, почтительный доклад: “Атония кишечника”. “Неужели вы не можете найти случая пукнуть?” — сурово усовещивает Михайлов. “Да я бы за это полцарства отдал”, — еле слышно шлепаю губами. Жую черный активированный уголь, заставляют запить — вода течет по щеке. Собираю все силы, но мама опережает.
Дня не было, а ночью опять катаю голову, по-рыбьи разевая рот, — клистир, небытие, клистир… Но днем, вместо того чтобы снова драть себя катетером, я бессильно, но непреклонно требую посадить меня. Со скоростью минутной стрелки Игорь подымает за подмышки, мама одновременно опускает ноги, длинная рубаха прикрывает срам, — не обращайте внимания на мои сдавленные стоны. Ноги вдеты в тапочки , волочусь, повиснув у Игоря на шее, мама несет шлейф из трубок. Туалет тут же, за дверью. У входа я беру трубки в собственные руки, в одной жидкость совсем кровяная, в другой — розовая с желтым, во всех — пузырьки, как бусы. Игорь опускает меня на пластмассовый хомут, еле слышно прошу его удалиться — мое устьице не любит посторонних. Как известно, эта процедура требует определенной разнеженности, но во мне было бессильно все, кроме того, что требовалось. Я закрывал глаза, отключался почти до падения, но невидимый кулачок в предвидении ожога намертво стиснул пальчики. Я попытался что-то там помассировать — и обнаружил у себя геморроидальную шишку с лесной орех. Вымыть после этого руки мне и в голову не пришло. За батарею были заткнуты “Санкт-Петербургские ведомости”. Придерживая трубки зубами, я начал бесцельно бродить глазами по строчкам. Профессор философского факультета моей альма-матер неспешно размышлял о русской идее. “Россия, Русь — эти слова мы слышим с дет… “Сердцем и памятью учиться понимать Россию”, говоря словами В. Распутина, мы учимся уже… возможно, помогает родная приро…” — и вдруг я услышал весеннее журчание. Печь, правда, пекло, но я, шипя сквозь зубы, удерживал гаснущее внимание на измятом шрифте, не позволяя кулачку снова стиснуться. “ Тоску по “сильной руке” часто называют “фашизмом”, но это неверно, фашизм — продукт западной…” — медленно-медленно, щипками я выдрал драгоценную статью и, сложив, спрятал у себя на сердце. Русская идея спасла меня. Теперь, опускаясь на пластмассовый хомут, я одной рукой держал повыше свои трубки, чтобы кровяные жижи не капали на пол, а другой разворачивал на колене текст заклинания. И каждый раз, когда я доходил до слов “сердцем и памятью”, изливалось жгучее блаженство.
Я уже не позволял маме оставаться на ночь, и она, памятуя о моей стоматологической катастрофе, мобилизовала кого могла, чтобы не оставлять меня одного (в палате была спецраскладушка). Но волновалась она напрасно — чернота была бесследно поглощена простотой. Каждый час распадался на борьбу и заслуженный отдых, каждый день что-то приносил: вот уже, свернувшись калачиком, я научился скатываться с кровати, оказываясь на коленях перед нею, затем, опираясь на руки, вставал, сдавленно мыча, извлекал трубки из мутно-розовой бутылки, погружал их в мешок из-под молока с черной, как копирка, изнанкой, перевязывал его, чтобы он не соскользнул — но чтобы и не передавить пружинистые трубки, а затем, перекинув его через руку, словно некий ридикюль, плелся вдоль коридора, с надеждой прислушиваясь к далекому, но, увы, бесплодному рокоту в животе. Я почти ничего не ел, чтобы не доставлять пищи для вулканической деятельности. Но я уже мог и слегка напрягать разрезанные мышцы, предварительно туго перепоясавшись полотенцем. “Для нас, хирургов, выпускаемые газы — самая сладкая музыка”. От Михайлова же я узнал, что хорошая свежевыпущенная моча имеет запах куриного бульона, — тот, кто это впервые обнаружил, несомненно был поэт. Выливая из мешка мутный коктейль со странным запахом, я и сам постиг, какая это прелестная штука — нормальная моча: не только янтарная прозрачность, но и самый дух ее оставлял, оказывается, ощущение чистоты. Теперь я всякую жидкость машинально просматривал на свет — ближе всего мне к моим нынешним излияниям оказался ананасный сок, если подкрасить его вишней. Я забыл, что такое брезгливость: присаживаясь, я частенько наступал на свой мешок, и когда вставал, трубки из него выдергивались, — ничего, осторожненько присел с тряпкой… Часто из заклеенной дырки в боку жидкость вдруг начинала обильно сочиться мимо трубок — промокали бинты, майка, рубашка, я подкладывал специальные тряпки, менял рубашку, майку, невзирая на обрушившийся холод (с наветренной стороны, где располагались одноместные платные палаты для богатеев с ближнего юго-востока, вообще чуть ли не кружила метель), — скучать было некогда.
Как ни претило мне припутывать посторонних, при первой же возможности я попросил самого деликатного из моих приятелей сообщить Соне, что все прошло нормально. Когда же я впервые почувствовал, что могу брести сам, я сразу потащился к автомату. Держась за перила и сдерживая стоны, я спускал ногу на следующую ступеньку, словно пробуя воду. Ветер завывал, как в исполинской печной трубе. “Вчера с каталки, — недобро удивилась сестра-хозяйка, — а уже идет”. — “Ничего, завтра его опять повезут”, — утешила ее столовская раздатчица. Чем ближе здесь было к социализму, где распределяют и контролируют, тем больше попадалось всяческого свинства.
Через продувной вестибюль, осторожнейше ступая на цыпочки, я провлачился до приемного покоя. Камуфляжный охранник фирмы “Цербер”, бессильно распавшиеся подошвы на носилках, пыльные смерчи под ногами. Клацнувший жетон, замершее сердце: какое это счастье — дарить счастье тем, кого любишь. “Здравствуй, я жив!” — “Хорошо”, — еле слышным, упавшим, равнодушным голосом. Но я в восторженной инерции продолжаю ее успокаивать, пока до меня не доходит идиотизм ситуации: она, казалось, и не думала волноваться. “Я не пойму — ты что, не рада?” — “Почему, рада”. — “Я опять, что ли, в чем-то провинился?!” Я бешено лязгнул трубкой. Не надо приносить слишком крупные жертвы — не сможешь простить, если их не оценят. Охранник, приставленный наблюдать, чтобы раненых бизнесменов не добивали в больнице, с любопытством следил, как я, скособочась, медленно-медленно, чтобы не расплескать полный таз боли, ползу обратно через вестибюль.
Каждую ступеньку я одолевал со скоростью домкрата. Уже на втором этаже я потерял уверенность, что дойду, — хоть садись на ступеньки. Уж две-то минуты радости я заслужил?.. Огражденный правотой, я назначил себе право хотя бы неделю думать только о себе. И, право, нашлось о чем. Вскоре из главной трубки пошли одни пузыри, зато мимо хлынуло как из ведра. “Кто просил столько ходить?!” — сверкал очами Михайлов. Мы с Антоном-Антониной — он был способен на настоящую мужскую дружбу — все ледяные батареи позавесили мокрым тряпьем, это походило на бесконечное откачивание воды из трюма. А потом в унитаз шмякнулось что-то серое, и все заструилось в лучшем виде. На всякий случай взял трубку в рот и осторожно продул.
Есть кое-что мне все-таки приходилось, но вся эта масса словно бы сублимировалась прямо в дух, готовый, как мне когда-то и мечталось, оторвать меня от земли, словно аэростат. Казалось, угольный порошок бесчисленных таблеток спрессовался в алмаз. Но я же и хотел, чтобы задница выполняла чисто декоративные функции — как у статуи?.. Пытаясь создать внутреннее движение через внешнее, перед сном, натянув два свитера и, подтягивая ноги руками, двое штанов, я медленно, но подолгу бродил по темному коридору, задерживаясь перед запертой столовой, где явно водились привидения — звучали голоса, иногда музыка, метались тени, — и перед Доской достижений, на которой царил Михайлов с его журнальными оттисками и схемами извлечения камней через мочеиспускательный канал при помощи кусачек Михайлова. Бедновато — вот в травматологии выставлялись отличные человеческие запчасти: ступни, полые голени, предплечья, а у нас метровая модель фаллоса, красиво оплетенная венами, была укрыта в святая святых — в ординаторской, даже сестринской достались только семенники в разрезе.
Лежать я мог лишь на левом боку (зажималось сердце), спрятав концы в бутылочку. Просыпался от болевого аккорда, но черная глубь продолжала спать мертвым сном, покуда меня влекли утоляемые малые и неутолимые большие нужды. Теперь за мной следили два будильника — гидравлического и пневматического действия. После третьего-четвертого медленного-медленного подъема уже можно было брести в “Гнойную перевязочную”. Обычно мы ждали Михайлова, стремительно приносившегося и уносившегося прочь, вдвоем с бледным мужчиной, у которого было целых два мочевых пузыря — и оба никуда не годились. Она такая воображулька, грустно жаловался он на перевязочную фифу — при появлении Михайлова, однако, начинающую таять и мурлыкать. Все шерстяное, несмотря на холодину, полагалось оставлять в коридоре. Михайлов возился в моем боку, отдирал, тыкал, дергал, я помыкивал, а однажды, осторожно сползши с верстака, никак не мог поймать трубку, без которой себя уже не мыслил, и Михайлов совершенно счастливо расхохотался и даже передразнил, как я ошалело ловлю пустоту. На радостях я забрался аж к инфарктникам и там взвесился. Оказалось, я потерял семь килограммов, хотя никогда не отличался упитанностью.
Я начал ходить с гигиеническим пакетом на боку. Как я теперь понимаю женщин: ведешь приличную беседу — и вдруг чувствуешь: намокает… Дырка в боку, мне сказали, может затягиваться и открываться еще черт знает сколько недель. Я был все-таки очень слаб: порногазетенка, которую я прежде проглядел бы все-таки не без оживления, не вызвала ничего, кроме скуки: дурь какая-то… Но я уже начинал выходить из себя: я испытывал все нарастающую и нарастающую жалость к Соне — а потом уже и тревогу: черт его знает, может, она, наоборот, меня хотела оградить от каких-то своих катастроф…
Голос такой безнадежности разом сдувает с тебя хитиновый покров обиды и недоверия — эти голоса стоят у меня в ушах еще со времен моего романа с самоубийцами:
— Я думала, ты больше не позвонишь.
Жетон был предпоследний, но “церберы” оказались славными ребятами, и вскоре я, потупясь, сидел у них в кордегардии, ожидая звонка. Покуда они неспешно толковали о денежно-вещевом довольствии, я старался как можно тише разрядить накопившуюся лавину сложностей. Это проницательное дитя решило, что за время моей болезни моя жена наверняка проявила такие чудеса самоотвержения, что я теперь и знать не захочу ее, отсидевшуюся в тылу, хотя она, только пустили бы ее на передовую… Голосок ее начинал предслезно дрожать, когда она вспоминала об отнятом у нее шансе на подвиг. Я, прикрываясь рукой, повторял, что ценю прежде всего намерения, потому что лишь они в нашей власти, что дурь не покупается и подвигами, — но совестно было не только перед “Цербером”: меня почему-то скребла фальшь и даже подловатость того, что я столько лет исповедовал и отчасти даже проповедовал.
— Радуга — это одна минута. А я хочу, чтоб я всегда была тебе нужна.
Но я по голосу слышал, что она оживает.
— Как стул? — сурово бросил бежавший через вестибюль Михайлов, в партикулярном платье не столь грандиозный, но все равно прекрасный седеющий витязь.
— Со стульями покончено. — В Ночь Клизм отвечать было проще… Клизмы, освященные страданием…
Я вышел на бетонное крылечко — травка зеленеет, солнышко блестит… Но уже вспоминается, что всякое блаженство — только отсрочка. И все-таки в каждый миг “не больно” лучше, чем “больно”. И это максимум, за что в этом мире может самозабвенно сражаться человек. Успокоил Соню — хорошо, можно какое-то время хотя бы об этом не тревожиться. Как это люди могут так нахально шагать, бежать, когда внутри у них при каждом шаге жестоко встряхивается то, что у меня отзывается при малейшем движении? Главное, чтобы потроха цепко держались за свои места, а в остальном барсук не хуже прекрасного тигра или могучего слона. Перед крыльцом лежала аккуратная собачья колбаска, и я вдруг почувствовал острую зависть: такая прелестная упаковка.
В решительный час я шел в сортир, как на битву: перекрутил полотенце кулаком, скрючился что есть мочи, придавив бок локтем, а локоть коленом, и, презрев огненную боль и лопающиеся звуки в распластанном боку, двинул ва-банк. Потом долго утирал холодный пот и успокаивал дыхание. Затем созерцал плоды победы, ощупывая совершенно бесчувственный деревянный рубец со слезящимся слепым глазком. Вот эта горстка тронутых чистой алой кисточкой угольно-черных бус едва не отняла у меня жизнь — только оттого, что какая-то трубочка для перекачивания крови когда-то передавила трубочку для перекачивания мочи… Никак не свыкнуться с ничтожностью причин чудовищных следствий. И все равно — ни сказок о вас не расскажут… А вот в макромире сонмище прагматиков, спрессовываясь в Романтика, вполне готово воспевать простейших, убивающих сложнейшее: Ленин в Смольном, Сталин в Кремле…
В конце концов и больница превращается в кокон — дает иллюзию неизменности, прочности: мне сделались родными даже разнокалиберные баночки с мочой, подобно семи слоникам, выстроившиеся под кроватью Равиля, пожаловавшегося военкому, что после ликера у него болит бочара. Вначале я скучал по своим боевым друзьям, но Хаос управляется нами просто — либо увозит прочь на пароме “С глаз долой — из сердца вон”, либо запирает в одном сортире без окон.
Каждый день приносит мне что-то новое: я могу уже четыре раза дойти до дома № 209, корп. 6 и вернуться обратно. Скамейки стоят только вокруг песочницы, где песка действительно все-таки больше, чем пыли. Детишки роют вглубь, мамы судачат и контролируют, — на лицах и тех и других написано не счастье, а нечто куда более необходимое — самозабвение. Я сижу на солнышке в капюшоне — мне уже не по здоровью морозный солнечный июнь петербургской окраины. За бабочкой, от ветра жмущейся к земле, следит до боли прелестная девчушка, тревожно на меня поглядывающая: ах, кто ты и что тебе надо, чужой и больной человек?.. Нарыв, именуемый “дочь”, готов отзываться и не на такое. Когда бабочка складывается и раскладывается, на беззащитное личико набегает благоговейный ужас. И тебе когда-то придет черед узнать: приедается все, и тебе предстоит примелькаться. Наконец-то я не хочу и стихов — как это я ухитрился укрыться в младенческую сказочку о бессмертии? Правда торжествует окончательную победу: жизнь — это конвейер, на котором нас не собирают, а разбирают, нам же предоставляется самозабвенная борьба за то, чтоб стало больно не сегодня, а завтра. При этом быть сегодня недовольным завтрашней пыткой означает гневить Бога. Боль на выдумки хитра…
— Другие бы оттяпали вам почку и возиться бы не стали, — гордо поделился мой боготворимый Михайлов. — А она еще, может, десять лет прослужит!
Но ведь главное — не знать сроков: — я без усилий выбросил этот образ из своего скафандра. Кто так гениально организовал этот ад, за который даже проклинать некого? Ад, в котором значительны лишь мучения любимых — только они и дают нам силу жить: ты живешь настолько, насколько не смиряешься с неизбежностью, свобода есть ненависть к необходимости.
На соседней скамейке старуха в капюшоне — вроде меня — сыплет корм воробьям. По серой воробьиной массе пульсируют сгустки, перебегающие вслед очередной крошке. Опустился голубь, показав линялую подмышку, тут же сделавшись громоздким и бестолковым среди гомонящей мелюзги. Драные тополя, не смущаясь, снова обрастают листвой — как все это когда-то радовало: первая бабочка, первая муха, первая пыль… Смотри же, листочки, умоляет меня мама, и мне кажется, что все они сговорились: неужто кому-то может быть дело до чего-то еще, кроме боли? Лишь о Соне мне почему-то думать не больно — я не могу представить ее старой, больной, надолго несчастной. Наверно, она права — я отношусь к ней как к игрушке: все, что любишь, должно терзать.
Терзать если не жалостью, так обидой, — хорошо еще, одно позволяет отдохнуть от другого. Я готов подсовывать судно тем, кого люблю, но когда в меня запускают его содержимым… Дочка с таким усердием взялась за шарлатанские книжки о восстановлении здоровья исключительно силой духа и биоэнергии растений, что ее не допустили до экзамена по электродинамике. Я, поступаясь достоинством, позвонил их куратору — моему однокурснику, он все организовал, но, когда я предложил ей подзаняться стариком Максвеллом, она вдруг фыркнула: я сама знаю, что мне делать, тебе главное, чтобы я тебя не позорила. Эта крошечная часть правды, бессовестно выдаваемая за целое, причинила мне такую боль, что сменившая ее ненависть показалась почти блаженством: покуда жалость и тревога снова не взяли свое, самообслуживание казалось мне вполне стоящим делом, я без всякой скуки сгибал и разгибал ноги в огромных валенках, добытых у одного любителя подледного лова, по силам мне было также поднимать и опускать руки. С неподдельным интересом я разглядывал на свет майонезную баночку (250 г), приставленную к унитазу для контроля за прозрачностью, — увы, муть кружила непроглядной метелью, целыми лохмотьями.
Михайлов велел отпаривать мой деревянный рубец с глазком, превратившимся в ямку с глянцевым донышком, как после чирья, и я часами таскал в ванну кастрюльки с кипятком (горячей воды не было — самое время продавать дешевые трусики), потом осторожно-осторожно забирался, правую ногу перенося через борт руками.
Ноги мои как-то даже окривели от исхудалости. Когда я впервые увидел себя в зеркале, я не сразу поверил, что это я: цыплячья грудка, тоненькие ручки подростка (и подростковый пушок на лобке), а хуже всего (противнее) — все плечи у меня были обсеяны звездной сыпью, уходящей аж за лопатки, и что совсем уж погано — она же проступила на лбу. Лекарств пережрал, что ли?.. И на мне все как будто ссохлось, не напоминало о себе — ну, и я Его оставил в покое.
Рекомендованные Михайловым зелень, печень, фрукты, соки (прозрачности им всегда недоставало) я поглощал с неловкостью — не заслужил. Теперь и в верблюды не гожусь… Я старался быть полезным, вытирал пыль, лез мыть посуду. Защищенный заботой о себе, я начинал досадовать на Соню за то, что она и для себя чего-то желала.
— Я все время жду, что ты больше не приедешь.
— Ну с чего ты… я в тебе нуждаюсь больше, чем ты во мне.
— Рассказывай… У меня только ты, а у тебя все есть, все тебя уважают… Я только у папы с мамой чувствую себя человеком: они не знают, чем я занимаюсь.
— Ты себя кормишь. И своего охламона. А я нет. Вот что стыдно. Но к родителям ты все равно скатайся.
— А как Тави провезти?
— Есть же вроде бы специальные багажные вагоны?..
— Только ты можешь такое предложить. А если бы тебя сдали в багаж? У них тоже есть душа, нервная система… Ладно, извини, я опять на тебя накидываюсь. Я ужасно скучаю.
— Мне казалось, что я тебе надоел, ты что-то начала покрикивать…
— Наоборот. С чужими я очень корректна.
— Мне кажется, именно своих надо беречь…
— Ну а с кем же тогда расслабляться?
В канцелярии меня ждали две ценные бумаги: факс от Газиева — срочно обсудить условия договора — и приглашение в один европейский университетик, не ахти какой крутой, но для такого голодранца, как я… Только вот я и до службы-то еле дотянул — всю дорогу простоял на цыпочках, чтоб не так трясло. Перерезанные мышцы взяли еще новую моду — на малейшее неловкое напряжение отвечать судорогой, — приходилось срочно прогибаться, чтоб их натянуть, и лихорадочно массировать, а это трудно сделать незаметно. Боюсь, я производил странное впечатление.
Бывшие фонари-бабочки по случаю летнего просветления были выключены, но под мостом можно было разглядеть цвета химградского коктейля — струистой земной радуги. Кривые колья торчали, как в Венеции. “Ахеронт!” — вдруг брякнуло у меня в голове. Меня, ко всему прочему, теперь укачивало в автобусах: если ее не будет дома, хоть ложись и отдыхай под дверью, — но уж очень хотелось устроить ей сюрприз. Жаль только, что радовать удается лишь за чужой счет.
У ее дома появилась фанерная стрела “Шинмантаж”. Когда в лифте меня снова обсыпал родной световой горошек, я наконец-то почувствовал подмывающее предвкушение — не мертвенное, за другого, а горячее, шкурное. Я растроганно оглядел знакомую площадку — у соседской двери стояла крышка гроба, красная с черной оборочкой. Стоп — я в увольнении.
Возбужденный лай раздался прежде, чем я коснулся звонка. Тави кидалась на меня как безумная. “Она не сердится, эмоции выходят, она радуется, что ты нашелся!” — счастливо перекрикивала ее Соня, пытаясь зажать длинную морду. Я попробовал ей помочь, но собаченция строптиво вывернулась. “Ты ей сделал больно, она пискнула”, — и снова безнадежность навалилась на меня: обязательно я причиняю боль… Мы обнялись, Тави так гавкнула, что у меня пресеклось дыхание и протяжно, как попавшая в резонанс струна, заныл шов. “Меня защищает — непорядок!” — торопливо переводила Соня, спеша соорудить себе все тридцать три удовольствия: включила духовку — экстренно сварганить мне что-нибудь пареное, без соли и перца, запустила горячую воду, натрусила туда какого-то заживляющего шарлатанского ароматизатора и, ожидая награды, выставила на стол древнекитайский флакон, который врачевал мозг, сердце, печень, почки, селезенку, желудок, а также укреплял “хи” и “хует”. Первую ложку я должен был проглотить немедленно.
— Ну ладно, укреплю хует.
— Дурак! — Ее сияние снова начало что-то отогревать и во мне.
В ванной я оглядел в зеркале свой обсиженный мухами лоб и попытался закрыть дверь, но она меня раскусила: “Балда!” Легко упавши на колени, она принялась обцеловывать меня, как младенца, и, отрываясь, сообщать, запрокидывая лицо прекрасной беззубой ведьмы: “Колючий! А почему грудь не побрил?” В зеркале я увидел свою кривую улыбку. “Ты прямо святая — они могли целовать язвы прокаженных”. — “Балда”.
ГАВ!!! — отшатнувшись, я схватился сначала за сердце, а потом за бок — резкое движение отозвалось судорогой. В ванне я немного отмяк, но не до конца: душевные ушибы ныли очень долго. Соня встретила меня скромной гордостью ламы: все было тертое, пареное и совершенно безвкусное. Чай на свет смотрелся мне на зависть. Высмотреть тараканов так и не удалось. Как я ни бодрился, мрачность понемногу начала и ее увлекать в свою воронку:
— Ну вот, тебе уже скучно со мной…
— Не с тобой, просто снова вспомнил, что всякая радость — только отсрочка.
— Если про это думать, лучше совсем не жить.
— Для этого верховный устроитель придумал страх смерти — чтобы держать нас между двух ужасов.
— Ты просто устал.
— Да это во все времена говорили все, кто только…
— У них не было меня.
— Кто у вас на лестнице умер?
— Как ты узнал? У соседки мать умерла. Давно было пора: девяносто два года, никого не узнавала… Алла совсем замучилась.
— Всегда жалеем жизнеспособного… Вот тебе счастливый вариант: девяносто два года, в своей постели…
— Кто про что, а вшивый про баню. Я знаю, как с тобой надо, словами тебя не переспоришь.
Тави внимательно следила за нами, но не вмешивалась — вероятно, не считая спальные места своей территорией. До какой же все-таки глубины мрачности способна донырнуть и взять за живое мануальная и лабиальная терапия? Когда Он начал оживать, я с горечью подумал, что Он ведет самостоятельную жизнь: у нас с ним у каждого своя голова. Но вдруг я с удивлением не обнаружил в груди привычной ломоты: Он оказался более точным индикатором моей души, чем я. Она так выгибалась, что я едва дотягивался губами лишь до ее подбородка. Я мог только лежать на боку, но это делу не помеха, если наконец-то удалось вызвать животное на помощь человеку.
Назавтра я по еловым веткам осторожненько, словно солистка ансамбля “Березка”, проплыл к Газиеву. После возгласов ужаса и бережных объятий выяснилось, что из каких-то высших соображений договор заключается с Москвой, но для меня, он ручается, будет предусмотрена роль консультанта — раз в квартал просмотреть чужие отчеты.
Перед отъездом она почтительно посоветовалась, стоит ли ей вкладывать деньги в некое страшно выгодное транспортное предприятие — одна из Людмил, жутко практичная, вложила три тысячи и вот уже имеет шесть. “Я бы не стал. Я-то знаю, что я идиот… Что выпустил из рук, то уже не твое. А Хаоса”. — “Но ведь за границей..” — “Я там не жил”.
На работе мама устроилась на вечернюю работу, чтобы подкопить деньжат на тибетский бальзам из корня це-минь-ше-ю для нашей дочери. А мне предстояло сидеть с шапкой в подземном переходе. Я понимал, что это у меня болезненное — выделить лишь одну из обступивших нас бездн, вместо того чтобы мудро ужасаться им всем сразу, но тем не менее валютное приглашение с каждым днем казалось мне все более и более издевательской выходкой Хаоса. Как с Каштанкой. И мама с неожиданной (а если вдуматься, не такой уж неожиданной) решительностью приказала мне ехать — она понимала, что самая страшная опасность таится в моей собственной душе. Она даже приободрилась, укомплектовывая мою медицинскую коробку пилюлями, звучащими похоже на “пять ног”. Но неосторожным взглядом я замечаю, что у нее капают слезы. Я метнулся прочь — не колыхать! — но она уже увидела, что я заметил. “Горести делишь со мной, а радости с кем-то еще…” А “кто-то еще” рвется делить горести, хватило у меня ума промолчать. Зато, к изумлению моему, я почувствовал, что на ее слезы Он из глубокого обморока приподнял голову, словно гриф на запах крови: вот как, оказывается, становятся садистами — требуется хоть какой-нибудь перчик.
Однако на Морском вокзале лицо ее выражало горделивое удовлетворение матери, отдающей своего красивого, талантливого сына в мужья богатой и родовитой, но более ничем не примечательной невесте. Ее грело и то, что я отправляюсь учить Европу возводить Вавилонские башни небывалого типа, — что они лежачие, в этом ее не убедить. Мне же не очень хотелось пускаться в воспоминания, как мы с нею пробирались на лодке из дегтярной Галерной гавани, охваченной тесными зубьями гниющих свай, приходившим в античный упадок каналом из величественно распадающихся гранитных блоков вот к этим вот кроншпицам. В Маркизовой Луже свежак гнал волну, и я в целях безопасности приказывал робеющей пассажирке держать нос по ветру. “Балтийское море — море мира”, — читала она на том берегу. Мне все не хватало норд-веста, я выгребал играючи, не упуская случая покрасоваться торсом многоразрядника, потом, засучив самопальные джинсы с алыми молниями, азартно волок лодку с восхищенной мамой аж до самого бурьяна на вон том плоском островке, где сейчас высятся бастионы очистных сооружений… На взморье виден остров малый… Я отталкивал от себя все миги, часы, дни и годы счастья, потому что они, оказывается, ничего не значили и ничего не обещали.
Я еще не мог нести свою сумку — что-то колкое вонзалось на пару пальцев ниже рубца (мне всерьез казалось, что Михайлов забыл там ножницы), но уже мог тащить ее волоком, то и дело сворачивающуюся со своих рояльных колесиков. И когда с высокого борта я увидел озаренное любовью и гордостью мамино лицо, а вдали наш Большой проспект (каждый дом, пирожковая, мороженица навеки отпечатались в доверчивой юной памяти), во мне тоже колыхнулось какое-то “а может, и правда не зря?..”.
И стало почти забавно управляться с норовистой сумкой на этом пластиковом мху, напоминающем махровое полотенце морского исполина. Кабинка у меня была два на два на двоих с румяным басистым молодым немцем. Я еще в кассе по-стариковски выпросил нижнее место, где можно было только лежать или сразу уходить.
Потом борт таинственным образом начал под прямым углом отходить от причальных автомобильных покрышек, а мы с мамой смотрели друг на друга, и я повторял про себя: спасибо, спасибо, спасибо, спасибо…
Город раскрывал новые изнанки: устье Невы со стороны моря с кранами, доками и пакгаузами, гигантские буквы — рукой подать — “Балтийское море — море мира”, нагромождения всевозможных грузов, тесные стада автомобилей, бухты проволоки, районное захолустье Канонерского острова, занесенное своим чудным именем на почти венецианские задворки, золотые капельки Петергофа, кронштадтские замки д’Иф из красного кирпича, крепнущий ветер, надвинувшаяся непогода, капли, взрывающиеся на стекле, — а я в три слоя укутан в чистую вежливую заграницу. Только метрдотель — при английском языке типичный халдей — источает тонкое презрение к безвалютным соплеменникам, исчисляемое градусами поворота головы и миллиметрами размыкания губ. Все не только удивительно вкусно, но еще и сервировано с какими-то рококошными завитками. Со сложным чувством — от почти гордости до брезгливой подозрительности — замечаю немало своих соотечественников, щедро заказывающих спиртные напитки по винной карте, которую я опасаюсь и в руки взять. Очень медленно и мягко покачивает.
Потом я кутаюсь в тощий воротник под могучими белыми пузами спасательных шлюпок, во тьме вспыхивает пена, все время видны какие-то огоньки — это уже Европа, лишенная наших темных пространств, — и в душе настаивается и крепнет только ею и назначаемое: “Может, и не зря”.
Мое никогда не закрывающееся окно над крутым зеленым склоном выходит на новенький готический собор, который каждый час днем и ночью проигрывает немножко шарманочную, но все-таки щемящую — слезы наворачиваются — мелодийку с одним фальшивым ударом: меня не спросили. Но разбудить меня может только внутренний будильник. Возможно, еще из-за всученной дочерью мочегонной махорки моя клепсидра обрела поистине испанский темперамент — не терпит ни малейшего отлагательства. Здесь у меня для самонаблюдения стоит фигуристая баночка с надписью “Moutarde de Dijon au vin blanc”, 215 г — это моему испанцу маловато. Проглядывая капустный рассол на свет, каждый раз читаю: “Product of France”.
Тут же душ за раздвижной матовой стеночкой. Ничего не заедает. Махровые полотенца — огромные или поменьше — всегда можно взять в светлой прачечной внизу. В пяти шагах по чистому коридору — просторная кухня с зеркальными кастрюлями, всевозможными тостерами-миксерами и тарелками, которые достаточно поставить в моечную машину. Опрокидываю кружечку махорочного настоя каждый раз с облегчением: дочка сдала сессию и просилась меня проводить, но согласилась пойти на день рождения к давно приглашавшему ее однокурснику — все равно, кроме протоптанных троп… Пока греется мраморный чайник, доделываю все еще осторожную зарядку. В комнате между письменным столом с секретером и креслом простора как раз в меру (минуты наблюдаю по электронным часам, вделанным в радио).
За собором морской горизонт трепещет утренним серебром вываленного на палубу трала. Завтракаю с книгой — наконец-то добрался до третьего тома Пруста: нет опасности проглотить раньше времени. Ем я довольно вкусную залитую кипятком раскисшую мешанину овсяных хлопьев с сушеными яблоками, бананами, изюмом, орехами — называется довольно противно: мюсли. С молоком вкуснее, но его еще покупать, да следить, чтоб не сбежало, а кроме того, я стал здесь ужасным жмотом: это единственное, что я могу сделать для двух своих дочек. Чтоб не соблазняться, в супермаркет захожу только предварительно перекусивши, да еще сначала прохожу отдел серых собачьих колбас из их врагов — кошек, чтобы надежней отбить аппетит. При этом все мелочи на выходе стараюсь разложить в две бесплатные пластиковые сумки — то-то мама порадуется (зато мечта стиляги — “я роскошный иностранец” — разом поблекла). Я бы больше налегал на хлеб, очень вкусный, вечно свежий, только здесь он едва ли не дороже бананов — мне лень вычислять его удельную стоимость и калорийность, тем более что и это, скорее всего, был бы профессиональный кретинизм: у нас один доктор наук пресерьезно доказывал, что каждая вещь стоит столько, сколько калорий идет на ее изготовление. Увы, мировой Хаос допускает бесчисленное количество масок — непротиворечивых моделей: для комара человек — цистерна с кровью, для собаки — друг или враг ее хозяина, для теплофизика — двигатель внутреннего сгорания, для зоолога — вместилище инстинктов, для марксиста — пролетарий или буржуй, для интригана — интриган-соперник, для хама — борец за выгоду, для позера — борец за внимание, и каждый из них вполне выживает и, следовательно, ежедневно подтверждает практикой свою картину мира. Редукционизм, подгонка под себя, оскорбляет не истину — все картины мира неопровергаемы, — а вкус, глаза, способные замечать его бесконечноцветье.
Но я почему-то не бешусь, думая об этом: сломленность — это и есть мудрость. Использованный пакетик “Липтона” приберегаю на обед. Лестница гнута из цельного металлического листа и внушительно гудит под кроссовками. Здания из-за невероятной промытости и отделанности выглядят какой-то огромной офисной мебелью. На шлифованном асфальте регулярные горбы, чтобы машины не разгонялись. Но я и без насилия повиновался бы светофору. На первый взгляд, тутошние удобства питаются уважением к физическому естеству человека — на самом же деле они стремятся устроить жизнь так, чтобы физическое имело как можно меньше значения: чтобы не требовалось загонять тараном или вышибать плечом плохо подогнанную дверь, чтобы не приходилось отпихивать соперника, пересчитывать сдачу, перевзвешивать покупку… В схватке один на один я проигрываю каждому: даже когда меня оскорбляют, мне прежде всего хочется разобраться, в каких пунктах оскорбитель прав, а в каких заблуждается, в глубине души я не могу поверить, чтобы кто-то мог использовать слово только для того, чтобы причинить боль. В здешнем раю борьба идет куда более напряженная, но не рог против рога, не питекантроп против синантропа, а борьба знаний, умений, терпений, стратегических замыслов , обаяний, логик — тоже гадкая, но борьба людей, а не животных. И сейчас я уже готов ее вести: теперь я не брезгую никакой работой, а только это мне всегда и мешало.
А как же здесь поступают с румяным громогласным господином, остановившимся поперек прохода поговорить со своим громогласным приятелем? А никак, бочком пробираются мимо. Потому что все остальное еще хуже. Уступают хаму хамово, зная, что много ему все равно не достанется. А как быть с безмозглой теткой, которая, в ужасе выпучив глаза, катится к подруге спросить, апельсиновый или виноградный сок та будет пить? А вот как: недовольно посмотреть ей вслед, отряхнуть пиджак и пойти за новым стаканом.
Уличные кафе еще совсем пустые, но присядь — и на тебя тут же прольет теплую шайку гостеприимства прелестная девушка в белоснежном фартучке. Там, где чисто, светло и ничто не царапает взгляд… Но как подумаешь, что на эту сумму наша семья могла бы жить целый день… Однако финансовая тревога уже утратила свой болезненный, то есть разумный, характер, сменившись дурацким “авось обойдется”, и вообще, даже просыпаясь, я ощущаю спазм не в стратегическом — в груди, а только в тактическом центре — в солнечном сплетении. Но и он слабеет с каждым днем, становясь почти приятным, как угасающие покалывания забытых Михайловым ножниц. Мне уже доставляет удовольствие, что рубашка надета на голое тело и что она еще чуточку холодит, хотя солнце уже припекает — но по-северному, не стервенея.
Ступая почти беззаботно (и ортопедические стельки сидят как влитые), вхожу в крепость, новенькие макеты старинных домиков разбегаются по улочкам-декорациям, беспорядочным, как трещины на разбитом зеркале, по каменным оградам с черепичным гребнем взбираются кусты роз — розы в два человеческих кулака, а кусты в два человеческих роста. На каждом шагу все еще видишь женщин в средневековых нарядах, иногда попадется и какой-нибудь Ромео или его слуга: на днях городок кипел карнавалом по случаю его покорения какими-то скандинавскими бандитами — сумели устроить такое роскошество из поражения! На улицах стояли жаровни, вращались вертела, — запах — лучше не подходи! — ковались мечи, кинжалы — кузнецы в какой-то древней коже, мешковине, — на тесных площадях стреляют в цель из арбалетов, а за крепостной стеной, на густой пожухлой траве просторного ристалища, куда я сейчас выхожу, устроили самый настоящий рыцарский турнир — копья, кони в развевающихся покрывалах, похожих на хоругви, — латы и в самом деле до крайности идут мужчине. Больше всех отличился интеллигентный Айвенго в очках — пышный герольд с микрофоном футбольного комментатора безмерно славил его перед знатью и перед чернью, — я ужасно жалел, что здесь не было мамы: она обожает все воинственное и безопасное. А уж костюмная вакханалия… Даже я слегка балдел, сколько восхитительных и неповторяющихся ненужностей — зубчиков, разноцветных клинышков, пышных буфов, многослойных, как розы, бархатных беретов — кишит в этой портняжной оргии. В нынешней жизни дури, благодарение богу, маловато: все прекрасного качества, но чтоб сомлеть… тут нужен романтический стиляга из нашего общества рваных возможностей. И что толпы веселящихся людей и ни одной хамской выходки — быстро наглеющая душа тоже почти перестает замечать. Зато среди молодежи я все время высматриваю дочь и изредка нахожу. И вижу, что здесь ей хорошо, хотя прекрасно знаю, что ей везде будет плохо.
Море уже интенсивно синее — как небо: облачка замаячат к полудню — из наших же испарений. Мимо “настоящей заграницы” с пестрыми тентами, барами, топчанами я иду к неудобному, а значит, идеальному для меня уединенному месту, где надвинувшиеся с гряды валуны затопили и половину моря, а на берегу стоит деревянная часовня с якорем у входа — якорь заменяет крест. Часовня посвящена рыбакам, которые “нашли покой в море”. Умели же выражаться! Нет — чувствовать .
Оставшись в плавках, я снова делаю уже усиленную зарядку с двумя камнями вместо гантелей, отбиваю по сто бережных поклонов во все стороны и прокручиваю по сто вращательных движений против и по часовой стрелке. Это очень успокаивает — подчинение себя какому-то правильному распорядку. Отдыхать приходится часто, но не чаще, чем перед вскрытием, когда тревога заменяла слабость.
Захочу — могу видеть ярко-синюю даль с праздничными яхтами, захочу — больную близь: струи разболтанной горчицы (de Dijon…), в которых, ничуть не поступаясь царственностью, скользят лебеди. Вот и у них можно поучиться, и у котов, у дуба, у березы, у водорослей и камней: мудрость — добровольное опрощение, то есть умирание. Но не умирая не выживешь. Валуны, словно после ремонта, залиты известью чаек, покоятся, будто яйца в гнезде, в кошме многажды пересохших водорослей. В их приглушенной радуге — розовой, бледно-зеленой, фиолетовой, — если пожелается, я могу узреть тундру, на которой я так фанател когда-то. И в празднично-закисшем море, при перемене ветра потягивающем свинарником, я тоже могу расслышать мрачно-прекрасно-значительный аккорд. Я снова могу жаловать в прекрасное. Сдаюсь — я варан: чтобы я ожил, то есть обнаглел, меня нужно отогреть на батарее.
Вооружась словарем и верным морским разговорником, стараюсь подставлять солнцу свою паршивость. Ее уже почти не видно под загаром, хотя самая, так сказать, поверхностная глубь, я чувствую, по-прежнему, как нарзан, насыщена микроочажками воспаления. Но это не беда, ибо я мудр, а мудрость есть умение не вглядываться в вещи слишком пристально: если отрезать голову, я выгляжу тощим, но спортивным загорелым подростком. Работа меня увлекает, но одиночество все-таки добирается кончиками холодных пальцев до чувствительных зон, я дышу на них воспоминаниями о тех, кого люблю, — эти мысли уже не причиняют мне боли: я ощущаю на лице придурковатую улыбку и снова понимаю, что любовь — это радость, только редко удается ее распробовать, вкушая ее в горьком коктейле по имени “Расплата”. Но сейчас моя душа фильтрует правду в пользу настоящего — прагматичного. Кажется даже возможным, что мне повезет и я умру как-нибудь вот так, что и сам не замечу: хрр — и язык на плечо, а близкие либо меня переживут, либо я буду уже в маразме. Когда-то мне казалось страшно обидным умереть чего-то там не постигнув, чего-то значительного не высказав, а теперь я понимаю, что и постигать там нечего: иди-ка лучше подобру-поздорову, пока не передумали.
Вдали беззвучно проходит огромный белый корабль — так медленно, будто вовсе не движется. Но когда, вновь пробужденный к жизни своим испанцем, я поднимаю голову, его уже нет. Во время новой зарядки твержу составленные английские фразы. Работа давно уже не ввергает меня в безумие, но все же, вытираясь после упоительного душа (я нарочно всю дорогу шагаю по солнцу и единым духом взлетаю на второй этаж), я, задумавшись, однажды едва не отломал себе палец, дня три потом болел. На обед у меня пакетный суп “Пекин — Петербург” с макаронными буклями и порошковое пюре с набухшими кружочками нетленной копченой колбасы, прежде дотла съедавшейся коммунистами. Это вкусно до чрезвычайности, ибо мне известен один кулинарный секрет: есть через два часа после того, как проголодаешься. И вставать слегка голодным — тогда клещи не сомкнутся.
Море — сплошное сверканье. Но мое окно защищено собором. Я растягиваюсь в тени собора под легкой простыней. Сытость уже налилась. Дома, когда мама звонит мне с работы, ее первый вопрос: “Ты ел?”, и я иногда развлекаюсь тем, что опережаю ее: “Ты ела?” — это всегда ее смешит. И Соня… Да все хорошие женщины, с которыми я имел дело, стремились меня накормить. И не потому, что путь к моему сердцу лежит через желудок, — они прекрасно понимали, что он лежит только через сердце, но это был знак любви, и знак, клянусь, куда более человечный, чем тот, что мы почти сумели навязать миру, — эрекция.
Теперь нам и самим не выйти из-под собственного ига, не перебраться через собственный шлагбаум. Вот и здесь меня уже слегка беспокоило то, что Он недостаточно беспокоит меня: в единственном тут сером штукатурном переулке мне попалась маленькая железная дверь в стене — секс-шоп. Я был еще не безнадежен, я заглянул туда, но роскошные журналы я листал не только с неловкостью (приказчик все желал мне услужить), но и не без уныния. Просто девок я вообще миновал, как гинеколог с тринадцатилетним стажем, слегка задержался на двуполой мулатке (Антону еще расти и расти), с чисто спортивным интересом пробежался по напыщенным самцам, — ничего особенного, у нас на Механке был мужик — в стакан не влезал , — ну, секс с животными: пес, развесив язычище, с любопытством к чему-то приглядывается, не обращая внимания на изнемогающую в его объятиях хозяйку, целый сюжет с продолжением — три голые девицы загоняют в сарай упирающуюся поню… покатались мы на пони — это маленькие кони. Целый журнал многослойных толстух — вроде той, в психушке, — и все равно Он мне ни разу о себе не напомнил. Зато теперь я вспомнил совет из газеты “Час пик”: знаете, что бывает, если не доить корову? — вот и раздаивайтесь, господа.
“Просто баба” — без лица — всегда производила на Него неотразимое впечатление, но теперь Он, казалось, перенял мою брезгливость к неодушевленной плоти. С чувством совершаемой не очень крупной гадости я рискнул предъявить Ему несколько фотографий — “лиц”, с которыми меня когда-то связывали нежные отношения, доведенные или не доведенные до конца… фу, до чего фрейдичен наш язык. И — о чудо! — Он немедленно потянулся тоже выразить им свое расположение. Невозможно было поверить, но теперь именно Он претендовал быть индикатором души: стоило мне убрать нежность — и Он не желал даже взглянуть в сторону самых свежих, не свежих, но лакомых или вычурно сервированных блюд. Интересно, вывезла бы нежность, если бы я узнал, что она — это он, с обрезками мошонки? Чувствую — вывезла бы. Когда-то давно в детской больнице я, как всегда с сумасшедшинкой, влюбился в безногую женщину. Мы каждый день сидели друг против друга, проверяя уроки у наших киснущих дочурок, и я, таясь, поглощал глазами, как она бережно уравновешивает у стенки костыли, поправляет чистенький кокетливый беретик и поестественнее устанавливает руками свои протезы в отглаженных брючках и лакированных туфельках, и если бы телепатия хоть чего-то стоила, она бы непременно поняла, что никакая маскировка не нужна, что я готов припасть на колени и целовать, целовать, целовать ее нежные глянцевые культи, пока она не поверит, что я люблю их еще мучительнее, чем ее таинственные глаза и божественную линию шеи, склоненной в материнской заботе.
Но прежде нежность Ему мешала, а теперь… Впрочем, без ласки и корова плохо доится. Я взбежал по откосу, не заметив, что он обрывается в пустоту, и взлетел над огромной геометрически расчерченной долиной — но я сумел удержаться от испуга, зная, что в следующий миг уже засну. Блаженное получасовое пробуждение — если бы не испанец… Мутноватый “Product of France”, душ, неподкупная зарядка, вращения на грани допустимого ножницами, я уже могу шесть-семь раз подтянуться на душевой перекладине — нитки потрескивают, но держатся. Мой фиолетовый рубец по-прежнему ничего не чувствует, но ведь и волосы, ногти… А все равно мои.
Чашка растворимого кофе с сухими сливками (все упаковано мамой) — не столько для удовольствия, сколько для свободы: мол, и я что-то себе позволяю. Ну а для медицинских надобностей я глотаю воду — здесь это не страшно. С удивлением обнаруживаю, что напеваю за работой, — когда это было в последний раз?..
В нерастраченной дымке сладкой очумелости иду бродить по заграничному фильму — современному или историческому, шлифуя завтрашнюю лекцию, но мысли то и дело утекают и плывут по просторам моего скафандра по воле внутреннего Хаоса, на этот раз почему-то обратившегося ко мне своей добродушной личиной. Усаживаюсь с блокнотом в парке у музейной руины, забредаю в уютный порт — полчища корабельных пик, Уччелло. Шагаю по шахматной набережной, группки молодежи (кто-нибудь обязательно в средневековом) лежат в сторонке вокруг бутылки и никого не трогают. И дочка среди них, свеженькая и довольная. На детей никто не орет: “А ну брысь отсюда! ” , а они тоже путаются под ногами… Что ж с них вырастет?..
Потом долго не могу оторвать глаз от скуластой филиппиночки, пританцовывающей прямо на улице под ихние дудки-тамбурины в цветастой развевающейся компании…
Валуны, дополненные своими отражениями, парят в розовом пламени, словно просыпанная с небес гигантская картошка. Со своим морским инглишем я лишь правдоподобная имитация человека — через этот забитый шпигат никому не заглянуть в меня, здесь сквозь меня ничто никогда не будет просвечивать, здесь я — пятилетний вундеркинд: еще не научился разговаривать, а уже пишет частные производные! Когда я отмачиваю что-нибудь особенно морское, взрослые радостно хлопают в ладоши. Здесь все чудесные люди, добрые и чистые, как их аудитории и компьютерные библиотеки, они словно бы вовсе не замечают моей манеры при неудачном повороте резко выпрямляться и потихоньку щипать себя за бок. Не надо, правда, забывать, что и я заметно продвинул их работу: недорогая приставка к их “Вятке-812” позволит лет десять бесперебойно выпекать кирпичи для нового участка Вавилонской стены, идеально вписывающегося в их ландшафт, — возможны гранты, субсидии… Но, повторяю, они бы и без этого прекрасно ко мне относились. А о том, что я им сейчас не конкурент и в качестве постоянного сотрудника вовсе не нужен, — об этом лучше не помнить. У самого милого человека, если его разрезать, обнаружатся почки, кишечник и собственные интересы, а я нынче мудр: пока могу, избегаю изнанок.
А Хаос действительно на все способен: его прибой может слизнуть твоего ребенка, а может и выбросить выигрышный билет в спортлото. Санта-Клаус — или Пер-Ноэль, кто там у них тут, — моложаво-выбритый, облаченный по случаю летнего сезона в шорты и ти-шёт, предложил мне годовой контракт, чтобы я за это время слепил лабораторию, способную обойтись без меня. Жалованье предлагалось… сильно, конечно, меньше, чем своим, но для такого голодранца, которому тем более не нужна ни квартира, ни машина… У них тоже были свои бюрократические выверты: требовалось вступить в должность через пять минут, иначе все переносилось в неизвестность. К стыду своему, я почувствовал, что у меня старчески подергивается голова: “ни в чем себе не отказывая”, я смогу еще лет десять не задумываться о заработке — если, конечно, Хаосу с чего-то вздумается попридержать статус-кво. А за год еще что-то может подвернуться: за нынешнюю экспедицию я продвинулся в международных связях больше, чем за двадцать лет в питерском захолустье.
Покой, накапливавшийся в моей душе, затопил все окрестности, я шел, поглядывая на архитектурную мебель взглядом благосклонного владельца: придет умягченная Гольфстримом зима, а я буду все так же безмятежно шагать по чистому снежку в легких сухих ботинках (в девяносто втором всю осень прочавкал с мокрыми ногами…) и твердо знать при этом, что ни завтра, ни послезавтра, ни послепослепослезавтра мне не придется ни ежиться от неловкости перед мамой, ни бодаться, ни рычать, ни втягивать голову в ожидании чужого рыка, и мама наконец перестанет корпеть над какими-то идиотскими балансами и — черт уж с ней — даст подзаработать тибетско-филиппинскому жулью, — и дочка… Тут уж, увы, не в деньгах счастье. Но по крайней мере… Оставить ее одну, взять сюда?.. На заочное… Теперь можно кататься хоть… Соня! Как будто, скользя по паркету, ударился об стену. Но должна же она понять… есть ведь и профессии такие — полярники, моряки дальнего плавания… Однако, набирая ее номер, я подтянул все резервы сиропа и терпения.
Слышно было лучше, чем из России. Это уже не была печальная музыка — это был говорящий автомат, безнадежно простуженный еще на стадии проектирования. Марчелло арестован. Он косил язву желудка и перед рентгеном проглотил кусочек жеваной фольги. Но ему долго пришлось сидеть в очереди, и он, опасаясь, что прежняя “язва” уже проскочила, проглотил запасную. В итоге две язвы светились на экране, а третья толчками двигалась по пищеводу. А если учесть, как он всех достал… Но это не телефонный разговор.
— А… а как у тебя с деньгами?.. — я имел в виду взятку.
Деньги она вложила в транспортное предприятие — владелец сидит в тюрьме, все счета арестованы. В одном из гаражей у него нашли труп, вдобавок подозревают, что он гонял грузы в Чечню — дудаевцам, естественно.
— А ты звонила?.. — я не хотел называть имя прокурора, но я выпивал и с начальником милиции, и даже один народный заседатель, возможно, зачел бы мне явку с повинной — кстати, и Газиев в городе не последний человек, вроде даже чего-то там депутат…
— Ты же меня ни с кем не познакомил. Ведь я не твоя жена. — Это была мертвенная констатация.
— Жди, я приеду.
Наконец-то я сделался настоящим вором: отдал нечто вещественное, принадлежащее не мне одному. И тут я понял, что больше ее не люблю. Я никогда ее не оставлю, сделаю все, что только будет в моих силах, но мысль о ней больше не вызывает у меня радости. Только долг. Только сострадание — досадливое, сквозь жалость к себе.
Никаких заграниц нет — ничто не может заменить утраченной беззаботности. Из царства света, чистоты и вежливости, поверни задрайку, — и ветер валит с ног во тьме, среди которой осторожно обходят друг друга едва теплящиеся робкие огоньки. Я прокрадывался мимо Кронштадта, мимо Петергофа, озираясь, пробирался Морским каналом, страшась столкнуться с кем-то из знакомых. Но меня видели и тусклые паруса Морского вокзала, и Большой проспект, и Гаванский ковш, и Балтийское море — море мира.
По городу я крался, будто обкрадывал собственный дом. На углу Невского и Лиговки мимо, пошатываясь, прошла шелудивая опухшая собака, потом, как бы вспомнив что-то, вернулась и не очень сильно куснула меня за ногу, словно хотела показать, что и она чего-то стоит. И побрели — она по Невскому, я к вокзалу.
В вагоне не было света, только у проводницы тлел какой-то костерок: расплачиваясь за белье, не видишь, какую бумажку ей дал и какую получил.
Тюрьма по-прежнему оставалась самым элегантным зданием в этом унылейшем захолустье.
На автобусной остановке тетка рассказывала о себе, как о статуе: чистила пастой, мизинец треснул. Ответом было слабое попискиванье. Тави… Обе тетки были красные — наверно, было жарко.
Понурившийся “Шинмантаж” указывал в землю. На дереве коробились трехпалые листья. Коренные зубы — значит, клен. Осатанелым гомоном и быстрыми шильцами во все стороны поределую крону наполняли скворцы. Наверно, и впрямь осень, им видней.
Я был спокоен, скучен и деловит. И прост, как правда. На каждом попадавшемся мне лице — ребенка, женщины — я прикидывал, каким оно будет в старости, а затем в гробу. Прикидывал без ужаса — чисто познавательно: мир романтизма, то есть безответственности, лежал во прахе. Обломки барочной лепнины и крошево кирпичной готики были погребены под бетонными плитами спальных корпусов с обрывками обоев и обезлюдевшими тараканьими лежбищами вокруг фановых водопоев, погребены и занесены песком, сцементированным излияниями растрескавшейся и запекшейся канализации. На этом месте в моей душе располагался здравомыслящий рабочий поселок. И вдруг при закладке коптильного цеха при крематории ковш экскаватора задел рассыпающуюся рыжую трубу, и оттуда радужным фонтаном ударила ввысь горячая техническая вода: когда в горелом лифте я был вновь осыпан светящимся конфетти, меня охватил внезапный жар радости и предвкушения.
Значит, я еще не допил свой жизненный кубок, я все еще жажду этого ерша — разогретые тропическим солнцем ананасы в ледяном шампанском с мочой, настоянные на кровавой вате с тараканами и толченых бутылках из-под дегтя.
Первым делом я стрельнул глазами, на месте ли гроб.
Возбужденный собачий лай раздался прежде, чем я коснулся звонка. Сердце заколотилось так, что я едва не задохнулся. “Ты не представляешь, насколько я от тебя отвыкаю, я выжигаю тебя из себя, иначе я не выживу”… Разорвать бы себя на части, чтоб всем выдать по куску. Но куски никому не нужны.
1996.
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 4 с. г.