Дмитрий Добродеев.
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1997
«НАЧАЛО СОВЕРШИЛОСЬ, ЧЕЛОВЕК СОТВОРЕН БЫЛ…»
Ханна Арендт. Истоки тоталитаризма. Перевод с английского И. Борисовой, Ю. Кимелева, А. Ковалева, Л. Седова, Ю. Мишкенене. М. «ЦентрКом». 1996. 672 стр.
Утро для Ханны Арендт начиналось с настроения меланхолии. Несколько чашек черного кофе — и медленное вхождение в дневную реальность, отстранившись от тяжести сна и уняв раздражительность. Собирание себя, обретение стойкой жизненной формы. День — время отчетливости и строгого размышления, куда нельзя впускать слабое и наивно-личное. Может быть, отсюда невозможность для Ханны Арендт автобиографии. Нежелание делать свое частное лицо явлением публичным. И ее настойчивое усилие удерживать мир на безопасной для себя дистанции — удерживаться на безопасном расстоянии от мира…
Когда в 1951 году в США вышла книга никому не известного тогда автора — «Истоки тоталитаризма», восторженно принятая критикой и сразу получившая от ее имени статус политологического «шедевра», — лицо сорокапятилетней Арендт появилось на обложке популярного «Субботнего обозрения литературы». Это вызвало у нее скорее досаду. Вовсе не показную. Даже несколько лет спустя, соглашаясь дать интервью американскому телевидению, она попросила, чтобы телевизионная камера расположилась позади нее…
Ханна Арендт как бы заговаривала себ и уверяла других, что в публичном пространстве есть место только проясненным фактам и выстроенным в законах строгой рефлексии произведениям. «Истоки тоталитаризма» действительно по всем видимым приметам — образец выполнения этой стратегии. И все же приоритет самой проблемы и выбор тем, в пределах которых она разыгрывается, выросли из ее личной истории.
Блестящее философское ученичество Ханна Арендт начала под присмотром Хайдеггера, а позднее Ясперса — но свой индивидуальный путь она прошла не по академической стезе. Арендт предпочла маргинальное существование, общение со свободными европейскими интеллектуалами, с идеологами и функционерами левых политических партий, активно сотрудничала с сионистскими организациями и выступала в печати в качестве политолога-аналитика. Опыт своей судьбы она выразила языком большой европейской истории 30 — 40-х. Получилось массивное произведение в объективистско-научном стиле.
Я не стану настаивать, что исток тем и основного пафоса Ханны Арендт — социального нонконформизма, интеллектуальной неангажированности — в биографических событиях. Она избегала «интроспекций», не любила психоанализа, и я готова подчиниться этой ее нелюбви. Но детали ее биографии чрезвычайно живы и выразительны. А в узловых точках отчетливо видна энергия личного решения. Как будто перед нами рационально прочерченная линия судьбы.
Ханна Арендт родилась в 1906 году в Кёнигсберге, в еврейской семье. Пауль Арендт и Марта Кон принадлежали образованной среде, не были религиозны, состояли в социалистической партии еще в те времена, когда она существовала в Германии нелегально. Перва травма детства — смерть отца: ей было семь лет, когда он скончался в психиатрической клинике. Ханна предпочитала не говорить об этом… Воспитанием руководила мать. В доме, по воспоминаниям Арендт, не употребляли слова «еврей», но кодекс достойного понимания этой своей принадлежности — притом без всякого теоретизирования о «еврейском вопросе» — матерью жестко поддерживался. Она требовала от Ханны не допускать в себе униженной покорности. В случае, скажем, антисемитского заявления учителя Ханна, согласно четкой инструкции матери, должна была встать и покинуть класс, предоставив матери написать официальное письмо. Однако на замечания одноклассников она должна была отвечать сама. Такая четкость предписываемых правил поведения, как вспоминала Арендт, дала ей надежную внутреннюю защиту.
Основой же интеллектуальной самозащиты стало ее блестящее образование в университетах Германии. В Берлине она посещала греческие и латинские классы, слушала лекции по христианской теологии Романо Гвардини, обратившего ее внимание к Кьеркегору и инициировавшего чтение кантовских «Критики чистого разума» и «Религии в пределах только разума». В 1924 году в Марбурге своим учителем она избрала Мартина Хайдеггера. Под его началом была написана диссертация «Понятие любви у Августина»1. След ее женского романа с Мартином Хайдеггером — литературный опыт: «Рахель Варнхаген: жизнь еврейки» и еще — стихи. Роман с «тайным королем немецкой философии» не стал ее судьбой, зато излечил от романтических идей и еще более приучил хранить тайну своей внутренней жизни…
Затем семестр у Гуссерля во Фрайбурге и — учеба под началом Карла Ясперса, занимавшего кафедру философии в Гейдельберге. Общение и переписка с Ясперсом продолжались до его смерти в 1969 году. Не случайно Ясперс, а не Хайдеггер остался ее собеседником. Романтизированный и поэтический язык мысли Мартина Хайдеггера оказался совместим с языком нацизма, был лишен энергии противостояния ему. Позиция «над» не помешала Хайдеггеру вступить в национал-социалистическую партию и по инерции оставаться ее членом. Арендт не общалась с ним семнадцать лет. А когда, уже после войны, встретилась с Хайдеггером во Фрайбурге, то нашла его все тем же «последним немецким романтиком» и примирительно сказала себе: человек способен на то, на что способен.
Мышление Ясперса было иного настроя. Его пафос был укоренен в ощущении социальной ответственности: «Философствование становится реальным, коль скоро оно проникает саму жизнь личности и именно в настоящий ее момент»2. Отношение Ясперса к пришедшему к власти национал-социализму было откровенно неприязненным. В 1937 году его отстранили от преподавательской деятельности, а в 1946 году он опубликовал свои размышления о «немецкой вине».
В 1926 году Ханна Арендт впервые слушала Курта Блюменфельда, идеолога и исполнительного секретаря Сионистской организации Германии. Это достаточно случайное в ее академической жизни событие и знакомство оказались весьма значимым узелком судьбы. Сначала — размышления о «еврейском вопросе», как казалось, прежде всего — теоретические. Затем — отчетливое предчувствие реально надвигающейся катастрофы и отнюдь не «теоретичности» проблемы. Арендт часто досадовала, что не может передать свое предвидение даже близким друзьям. Это ясное чувство опасности заставляло ее активно сотрудничать все предвоенные годы — и в Берлине, и в Праге, и в Париже — с сионистскими организациями, помогать переправлять беженцев… Однако и здесь Арендт мыслит весьма критически и индивидуально. Она убеждена, что в сегодняшней европейской истории вопрос о выживании стоит отнюдь не перед отдельными этническими и социальными группами.
Выживание, конечно, обязано чувству опасности. Только вот осознание опасности — работа кропотливая и трудная. По убеждению Арендт, такое исследование уже не может располагаться в сфере «истории идей». Если просвещенная Европа сумела построить фабрики смерти, то как можно продолжать доверять ее гуманистическому самомнению? Арендт будет интересовать скрытая механика подспудного течения западной истории, которая вышла в ХХ веке на поверхность и сформировала тоталитарные режимы. Увидеть эту механику можно только глазом, не сфокусированным на идеологических миражах.
Опыт социальной анатомии, предпринятый Ханной Арендт в ее «Истоках тоталитаризма», вдохновлялся надеждой найти «новый политический принцип, какой-то новый закон на земле, который должен быть правомочным для всего человечества»; найти способ контрол над разрушительными силами истории.
Арендт последовательно анализирует три явления, определившие европейскую историю ХХ века: антисемитизм, империализм, тоталитаризм. И каждый раз в своих подробных аналитических экскурсах, уверенно проходя через толщи конкретного исторического материала, она пытается выявить основную пружину тех процессов, результат которых был испытан ею и на собственной судьбе. Антисемитизм, как видится Арендт, оказался равнодействующей общеевропейского процесса разложения национальных государств, следствием распада старого социального порядка. Но почему именно евреи оказались тем первым объектом, который замкнул на себе силы разрушения? Арендт не устраивала легкая для понимания и имевшая широкое хождение теория «козла отпущения». Дескать, жертва выбрана произвольно — и в этом смысле невиновна. Моральный эффект такого рода логики понятен. Однако она не способна объяснить сути. «Объяснение посредством ссылки на козла отпущения по-прежнему является одной из основных попыток уклониться от понимания серьезности антисемитизма и значения того обстоятельства, что евреи оказались втянутыми в эпицентр событий», — утверждает Арендт.
И предлагает искать источник современного антисемитизма «в определенных аспектах еврейской истории и некоторых специфических функциях, которые выполняли евреи в последние века». Одновременно это вопрос о «своей доле ответственности». Только обсуждать его следует не в моральных категориях, но анализируя реальную историю европейского еврейства. Первый миф этой истории: ненависть к евреям является реакцией на огромную их власть и огромные злоупотребления ею. Этот миф склонны поддерживать сами евреи… Арендт настаивает на тезисе, кажущемся для здравого смысла парадоксальным: ни власть сама по себе, ни угнетение и эксплуатация никогда не являются главными причинами возмущения. Власть, если она легитимна, устанавливает какой-то порядок, и потому рациональный инстинкт общества связывает с ней определенную пользу. Ненависть же перенаправляется скорее на то, что лишено или чему недостает легального основания. Такие объекты и воспринимаются социумом как паразитарные, бесполезные, отталкивающие — и в конечном итоге достойные уничтожения.
Именно евреи были исключительной группой в общем порядке жизни классово-структурированных национальных государств старой Европы. Заинтересованность национального государства в сохранении евреев как особой группы совпадала с их собственной заинтересованностью в этническом самосохранении. Большой еврейский капитал оказывал финансовые услуги государственной власти, а влиятельные круги евреев были необходимыми посредниками в общеевропейской политике. Вплоть до эпохи крушения европейской системы национальных государств евреи оставались так или иначе необходимым интернациональным элементом и в меру этой необходимости — государственно охраняемой группой. Их незакрепленный социальный статус предопределил то, что именно они оказались первой жертвой европейской катастрофы.
Нова логика европейской истории отыграла на них лишь свой первый сюжет. Даже нацизм, фиксированный, казалось, исключительно на «еврейском вопросе», имел вполне последовательные намерения, идущие дальше. Ханна Арендт ссылается на документы из гитлеровских архивов, опубликованные в 50-е годы. То, что «нацистская машина уничтожения не остановилась бы даже перед немецким народом, очевидно из имперской оздоровительной программы, подписанной самим Гитлером. Здесь он предлагал «изолировать» от остального населения все семьи с пороками сердца и болезнями легких; их физическая ликвидация, без сомнения, следующий шаг в этой программе… В том же русле лежало запланированное принятие «общего кодекса законов о чуждых элементах»…».
Арендт настойчиво возвращается к анализу тех уязвимых особенностей, которые вовлекли евреев в эпицентр катастрофы. В зеркале антисемитизма отражается и недальновидность еврейской стратегии выживания, и восприятие евреями самих себя. Маргинальная позиция отдельной группы очень опасна для ее выживания — о чем сильнее всего подчас напоминает головокружительный личный успех отдельных ее представителей. Такова, с точки зрения Арендт, истори Дизраэли.
Для Бенджамина Дизраэли, выходца из ассимилированной семьи, крещеного и всю жизнь уверенно повторявшего вслед за Бёрком, что права англичанина для него важнее прав человека, еврейскость была лишь фактом происхождения, экзотической особенностью: еврей без имени и без богатства вознесся до положения первого лица Англии. Но, приписав свой успех личной и национальной избранности, Дизраэли создал целый набор теорий, которые, как замечает Арендт, «мы обычно находим в наиболее злобных формах антисемитизма». Дизраэли облек в литературный сюжет фантасмагорию о всевластии еврейских денег, написав роман «Конингсби»; он во всеуслышание повествовал о таинственном влиянии избранных людей избранного народа; возомнил себя олицетворением некой глобальной еврейской политики. Другими словами, виртуозно реализовав свою личную удачу, Дизраэли не преминул выдвинуть и ее «легитимное» основание — свою расовую принадлежность. Он стал создателем развернутой расовой теории. Удача Дизраэли, как пытается показать Арендт, была построена именно на том, что «привело в итоге его народ к страшной катастрофе». Факт еврейского происхождения, выдвигаемый как таковой, все более теряя опору на религиозное, национальное и социально-экономическое основание, неизбежно становился серьезнейшим источником исторического риска.
Подобным же образом в ставшем символом эпохи деле Дрейфуса Арендт различила «потаенные силы ХIХ века», которые, быть может, единственный раз «предстали в полном свете документированной истории». Общественный раскол на дрейфусаров и антидрейфусаров произошел не по правовому, но по «натуральному» основанию. Убеждение в виновности Дрейфуса оказалось неразрывно сцепленным с убеждением в том, что, будучи евреем, он принадлежит к племени изменников. В глазах значительной части общества он был уже не преступником, но изначальным носителем порока. Смещение — роковое. Ведь если вопрос о вине преступника разрешается в правовом пространстве, то врожденный порок может быть искоренен и уничтожен только вместе с его носителем… Дело Дрейфуса стало знаком крушения основанного на идее прав человека республиканского взгляда на общественную жизнь, когда покушение на права одного рассматривается как покушение на права всех. А последовавшее через несколько лет помилование, прикрывшее отказ объективно расследовать дело и миновавшее нормальное судопроизводство, лишь подтвердило факт смерти общеевропейских ценностей. Историческая жизнь все более эмансипировалась от правовых норм.
Антисемитизм — одно из имен, один из профилей того общественного состояния, в котором начинает жить ХХ век. Другое общее его имя — империализм. Дезинтеграция традиционного европейского типа социальной организации — системы национальных государств — стала неизбежной, как только решающим фактором выступила сама энергия накопленного национального капитала. Старая политическая структура оказалась не в состоянии эффективно регулировать процессы экономической экспансии. Экспорт власти и могущества за узкие пределы национального государства повлек за собой появление социальных монстров — общественных новообразований, неизвестных языку конституционного правления. Современная организация капитала породила толпу, или «народ», — новый, по замечанию Арендт, «глубоко безответственный» социальный продукт. Одновременно в высшем обществе возрастало восхищение уголовным миром, размывавшее традиционную моральную норму.
Дл ускоренной политической организации неструктурированных социальных групп расовый принцип показал себя замечательно эффективным. Знаку расы удалось стереть казавшийся европейскому сознанию «натуральным фактом» знак «человека». «Европейский человек» оказался ненадежным продуктом сложной исторической сборки — разложившимся, как только распались державшие его скрепы…
Арендт фиксирует и точный час этого долго вызревавшего события: 4 августа 1914 года. «Время до и время после первой мировой войны разделены не как конец старого и начало нового периода, а как день до и день после взрыва…» В результате крушения двух многонациональных государств — России и Австро-Венгрии — появились и те группы населения, которые новая логика истории сделала первыми своими коллективными жертвами. Это были безгосударственные народности и меньшинства, кто не просто потерял какие-то социальные права, но те, кто «потеряли права, которые мыслились и даже определялись как неотчуждаемые, а именно Права Человека». И здесь обнажился довольно простой и упрямо-жесткий факт, что идея «прав человека», не закрепленная в конкретной национально-гражданской форме, — декларируемая, но пустая и безжизненная фикция. То, что утеря национальных прав означала потерю прав человека, и безгосударственные люди, и меньшинства хорошо понимали. Защитной реакцией группового сознания было требование своих прав исключительно в качестве поляков, или евреев, или немцев. В то время как «все общества, образованные дл защиты прав человека, все попытки добиться принятия нового билля о правах поддерживались маргинальными фигурами — немногими юристами-международниками без политического опыта или профессиональными филантропами, движимыми неопределенными чувствами завзятых идеалистов», «группы, которые они создавали, декларации, выпускаемые ими, — грустно замечает Арендт, — обнаруживали бесхитростное сходство по языку и построению с воззваниями обществ предупреждения жестокого обращения с животными…».
Так называемые неотчуждаемые права человека оказались нереализуемыми. «Лишить абсолютно невиновного человека законных прав» оказалось легче, «чем совершившего какое-нибудь преступление». Абсурд и одновременно безвыходность этой ситуации звучат в остроте Анатоля Франса: «Если бы меня обвинили в краже башен собора Парижской Богоматери, мне осталось бы только одно — бежать из страны». Бесправные не принадлежат никакому сообществу, «их проклятие не в том, что они не равны перед законом, а в том, что для них не существует никакого закона». Прецедент абсолютного бесправия был создан.
«Права человека» последовательно выродились в «фактическое право» принадлежать биологическому виду человека. Последняя ссылка — на саму природу — гарантировала наименьшую защищенность. Самым важным умением тоталитарных машин будет умение организовать жизнь людей без права иметь права…
Наиболее объемная часть книги Арендт посвящена детальному анализу двух тоталитарных машин — нацистской и коммунистической. Экономические, социальные, политические и даже психологические предпосылки существования этих машин она описывает уверенным языком рационального анализа. Строго прорисованные линии причин и следствий, ясное указание на те элементы, которые, сцепившись в причудливое согласие, породили государственные и общественные системы, живущие логикой уничтожения. И кажется — перед нами блестящее позитивно-научное исследование новой чудовищной социальной механики.
Однако при более медленном чтении начинаешь все более явственно различать какие-то провалы, какие-то приметы «черных дыр» на пути уверенно-мощного движени анализа. Арендт вдруг высказывает странные догадки: тоталитаризм, видимо (заметим сослагательное наклонение), разрушает «саму способность к восприятию опыта, даже если он такой крайний, как пытка или страх смерти». Или: «Если верно, что концентрационные лагеря — наиболее последовательный с точки зрения логики институт тоталитарного правления, то для понимания тоталитаризма необходимо «думать об ужасах». Однако воспоминание помогло бы здесь не более, чем свидетельство очевидца, который не способен сообщить свой опыт другому человеку». Аналогии между жизнью и миром концентрационного лагеря — этой территории смерти — не существует. И не бессильна ли сама попытка выразить то, что не поддается описанию средствами человеческой речи?..
Пожалуй, это наиболее радикальная точка размышлений Арендт. Что есть тоталитаризм? Быть может, это просто «образ правления, рожденный в кризисе… просто временное приспособление, которое заимствует свои методы устрашения, свои способы организации и инструменты насилия из хорошо известного политического арсенала тирании, деспотизма и диктатуры»? Но откуда тогда это незаглушаемое внутреннее беспокойство? Беспокойство какой-то последней невыразимости этого опыта. А что, если (вновь у Арендт сослагательная форма) «существует некий фундаментальный опыт, находящий свое политическое выражение в тоталитарном господстве… опыт… дух которого никогда прежде не вдохновлял и не определял управление общественной жизнью»? Вот что по-настоящему волнует Ханну Арендт. Волнует тем более, что она понимает свое бессилие дать ответ.
Об этом — ее заключительный и достаточно неожиданный для общего языкового стро книги экзистенциально-психологический этюд. Конечно, он существует в оправе вполне рационально поставленного вопроса: «Какой вид основополагающего опыта из сферы совместной жизни людей составляет дух тоталитарной формы правления, сущность которой — террор, а принцип действия — логичность идеологического мышления?» У этого опыта — две опоры: одиночество и мнимо непротиворечивая логика. Не то одиночество, которое является плодотворным уединением и поддерживает внутренний диалог нашего «я» с самим собой. Когда нам гарантировано подтверждение своей индивидуальности в сообществе людей. Но то, которое носит признаки утраты «я», когда человек «теряет и доверие к самому себе как внутреннему собеседнику, и то элементарное доверие к миру, без которого вообще невозможен никакой опыт».
«└Я” и мир, способности к мышлению и восприятию опыта теряются одновременно». И тогда заменой живому опыту участия в человеческом сообществе приходит навязанная самоочевидность логического рассуждения… Арендт вспомнила здесь Лютера, который однажды упомянул, что одинокий человек «всегда выводит одно из другого и все додумывает до самого худшего». Господство трафаретов логических рассуждений в условиях массового одиночества — такую формулу тоталитарного опыта нашла Арендт. Это то последнее объяснение, которое она может дать его «безъязыкости». В этих формах не может существовать то, что Арендт традиционно называет индивидуальностью, личностью.
Угрозу ее исчезновения она ощущает всем своим существом. От тоталитаризма веет безумием, и Арендт способна угадать его присутствие даже по едва уловимым признакам, почти по запаху, по какому-то особому осязательному ощущению…
Впрочем, одно она знала точно. Во всяком случае, для себя: надо быть — сосредоточенной и — сопротивляться. Ибо первее исторического события — человеческий дар «начинания». Нельз не угадать здесь и ответ Хайдеггеру, и энергичное намерение вопреки всему держать линию судьбы в своих руках. Судьбе Бытия может быть противопоставлена логика человеческого действия. Оптимистическая надежда…
Елена ОЗНОБКИНА.