Предисловие Виталия Шенталинского. Публикация В. Г. Демидовой
ГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1997
ГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ * ДВА РАССКАЗА Георгий Георгиевич Демидов, 1908 — 1987. Раздвинем две эти неизбежные даты, заглянем в судьбу…
Родился в Петербурге, в рабочей семье. Рано проявил способности к технике, изобретательству, стремительно прошел путь от рабочего до инженера и доцента электротехнического института. Друзья сулили ему, ученику Ландау, блестящее будущее ученого-физика.
В 1938 году он был арестован в Харькове, где тогда работал, — вызвали якобы для проверки паспорта, эта «проверка» затянулась на восемнадцать лет. Следователь пригрозил арестом жены с пятимесячной дочкой, и Демидов подписал показания на себя как троцкиста, участника контрреволюционной, террористической организации, наотрез отказавшись назвать еще кого-нибудь. Итог — исправительно-трудовые лагеря.
Четырнадцать лет на Колыме, из них десять — на общих, самых тяжелых работах. Человек с твердым характером и многосторонним интеллектом, он и выжил-то благодаря своему высокому духу. Не имей он в себе этой «подъемной силы», остался бы колышком с номером на устланных костями сопках Колымы.
Демидов писал: «Даже совершенно неспособный к наблюдению и сопоставлению человек не может не постигнуть трагедийности этого «Освенцима без печей», — выражение, за которое, среди прочего, я получил в 1946-м второй срок».
Вскоре после того, как там, в лагере, он был вторично осужден, жене Демидова пришла телеграмма о том, что ее муж… умер. Телеграмму отправил он сам и причину этого открыл позднее, в письме дочери: «Бедная моя дочурка! Я был тогда в страшной дали, в огромной мрачной стране — тюрьме. Я не надеялся когда-нибудь выйти из этой тюрьмы. Был уверен, что погибну в ней. Мне показалось, что я только немного опережаю события, прикидываясь мертвым. Делал это я для того, чтобы избавить тебя и маму от своего существования, которое я считал для вас вредным… Ее мне обмануть не удалось».
В центральной больнице УСВИТЛа Демидов встретился и подружился с фельдшером из хирургического — Варламом Шаламовым, который называл своего друга одним из самых «умных людей, встреченных на Колыме». Демидов — прототип героя шаламовского рассказа «Житие инженера Кипреева», ему посвящена пьеса Шаламова «Анна Ивановна». Потом дороги их разошлись, чтобы спустя много лет снова пересечься, когда оба, после освобождения, обнаружились — Шаламов в Москве, а Демидов — в Ухте. Завязалась переписка, возобновилось общение.
Оказалось, что Демидов тоже запечатлел свой крестный путь в слове. Это, по его признанию, была попытка начать жизнь во второй раз и с нуля. Писал, урывая редкое свободное от работы на заводе время. Ночами стучал на машинке — сломанные в лагерной шахте пальцы не сгибались и не держали ручку. «Мне мое творчество обходится очень дорого, — говорил он. — Я неизбежно дохожу до болезни, хотя далеко еще не развалина… Все спрашивают: что-нибудь случилось? Я мог бы ответить: да, случилось. Совсем недавно. Нет еще тридцати лет. И случилось не только со мной…»
Сложность задачи, которую он перед собой ставил, сам Демидов прекрасно понимал — понимал со всей беспощадностью к себе. Из письма Шаламову: «…»Писатели — судьи времени» — выражение, требующее уточнения. Не всякий писатель может претендовать на такой титул. Я считал бы свою жизнь прожитой не зря, если бы был уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего над прошедшим. Но здесь, конечно, возникает много вопросов и сомнений. Что такое суд яйца над курицей?..»
Тема большинства произведений Демидова — Колыма, невольничья страна, оказавшаяся географически и природно идеальным местом для каторги. Сталинское воспитание и лагерные порядки гасят добро и выращивают зло в человеке. Развитие комплекса неполноценности и создание кадров убийц — государственная политика. И результат — порабощенное сознание миллионов.
Так уж повелось на Руси, что именно через слово, через литературу оно раскрепощалось. Поэтому литература у нас (разумеется, в лучших образцах) была не только искусством в классическом смысле, но — глотком свободы. Или видом внутренней эмиграции — из мрака реальности в воображаемый, параллельный мир. Или единственной доступной формой протеста, сопротивления. Вот почему у нас так много писателей и так много читателей: читать интересней, чем жить…
И в новой ипостаси — писательской — Демидов оказался неугоден своему времени. Пора «оттепели» уже миновала. Надежды быть напечатанным — никакой. «Мои официальные гонорары, — пишет он Шаламову, — это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные. И самое подлое — «товарищеские» обсуждения в узком литературном кругу. Наша здешняя литературная яма имеет, конечно, уездный масштаб. Но источаемая ею вонь качественно та же, что и от ямы всесоюзной». Впрочем, были и обещания — предлагали и писательский билет, и большие тиражи — при одном условии: переменить тему.
Друга в литературе он не нашел. Даже с Шаламовым развела судьба. Бросился к нему навстречу, открыл душу, отдал должное его писательскому опыту и мастерству, но «докторальности, безапелляционности в наставлениях и разносного тона» — этого вынести не смог. «С кем ты меня спутал, Варлам?»
Был и другой, более принципиальный, мотив в их расхождениях. Демидов не принял выстраданный бунт Шаламова против культа красоты в искусстве, казавшегося тому обманным утешением и даже оскорблением перед лицом бесчеловечной, жестокой яви. «Твои нигилистические рассуждения о ненужности всего в литературе, что апеллирует к устаревшим эмоциям, мне были известны и прежде, — отвечает Демидов. — Если не ошибаюсь, ты был поклонником Писарева. А сей последний громил даже Пушкина. Но при всей своей старомодности Пушкин остается Пушкиным…»
В отличие от литературного наследия Шаламова, произведения Демидова еще мало известны читателю. КГБ не выпускал писателя из поля зрения и после освобождения, до самой смерти. В августе 1980 года одновременно в нескольких городах у всех, у кого хранились его рукописи, и у него самого были произведены обыски, и все сочинения арестовали. Три романа, три повести, более двадцати рассказов и самое последнее, любимое детище — автобиографическую книгу «От рассвета до сумерек». Многостраничный протокол обыска — потрясающий документ наших социальных нравов, положения пишущего человека в «самой свободной стране». А незадолго до этого сгорела дача Демидова под Калугой, где хранились все черновики…
В семьдесят два года он остался без единой строки!
Хорошо, что у него есть дочь, по натуре похожая на отца. Рукописи Демидова были возвращены дочери уже после его смерти, в результате длительных и упорных усилий.
«Преступлений социального характера утаить от истории нельзя, — писал Георгий Демидов. — Они даже не шило в мешке. Скорее кусок расплавленной лавы, раскаленное ядро…»
Виталий Шенталинский.
ЛЮДИ ГИБНУТ ЗА МЕТАЛЛ
Посвящается Н. М.
Годы войны почти на всей территории Советского Союза, в том числе и на Крайнем Севере, совпали с годами температурного минимума на этой части земного шара едва ли не за целое столетие. Для колымских заключенных это явилось тяжелейшим дополнительным бедствием, унесшим множество жизней. Особенно пострадали те, чьи лагеря, подобно нашему, затерялись между прибрежных сопок реки Яны, бассейн которой уступил мировое первенство по холоду соседнему Оймякону лишь в результате скрупулезных метеорологических изысканий, да и то на какие-то пару десятых градуса. Но здесь были обнаружены богатейшие залежи желтого металла, «стратегического материала номер один», который мы и добывали тогда для нужд войны.
В ту предпоследнюю военную зиму морозы в этой части «района особого назначения» месяцами удерживались на уровне шестидесяти градусов. Для малочисленных тогда приисковых механизмов особо морозные дни актировали, так как нагруженные части горных машин, работающих на таком холоде, становились почти стеклянно-хрупкими и часто ломались, а рисковать ими, при острой нехватке запасных, было нельзя. Другое дело — заключенные-работяги. На место списанных в «архив-три» в очередную навигацию пришлют новых. Колымское начальство было уверено, что здешнее «свято место» пусто быть не может. И поэтому — никаких скидок заключенным на морозы, пургу, нехватку питания, рваное обмундирование! Если миллионы полноправных и полноценных граждан страны гибнут ради победы над врагом, то почему для достижения той же цели надо дорожить жизнями каких-то преступников? В этом рассуждении дальстроевских генералов резон несомненно был. И их солдаты, колымские каторжники, загибались тысячами, особенно зимой, от голода и холода, бесчисленных травм и конвоирских пуль.
«Полюс холода» отнюдь не совпадает с географическим полюсом. Он расположен южнее даже Северного полярного круга. Поэтому здесь нет полярных ночей в школьном понимании этого слова. Солнце, согласно календарю, всходит над Яной и Оймяконом ежедневно, даже в декабре и январе. Другое дело, что мы, заключенные довольно большого приискового лагеря, жившие и работавшие в узком распадке между высокими сопками, могли об этом только догадываться. Непроницаемая темь двадцатичасовой ночи сменялась тут на короткое время почти такой же непроницаемой морозной мглой. Круглосуточный туман, выжимаемый на воздухе жестоким морозом, был так плотен, что, когда колонна подневольных работяг, возвратившись вечером с прииска в лагерь, останавливалась перед воротами, сильный прожектор с крыши вахты мог выхватить из тумана только ее головную часть. Остальная тонула в темноте, и о ее длине можно было судить только по доносившемуся оттуда надрывному кашлю, постаныванию, кряхтению, постукиванию деревянных дощечек, заменявших в наших каторжанских «бурках» подметки. Ждать перед закрытыми воротами приходилось долго, нередко добрых полчаса. Ленивые «вахтмены» у печки в дежурке, из трубы которой вырывались искры и острое пламя, похожее на пламя паяльной лампы, не торопились их открывать. Тем более, что шуровать эту печку и «травить баланду» им помогали теперь наши конвоиры. Эти сытые парни, одетые в длиннополые бараньи тулупы, обутые в крепкие валенки, в меховых шапках с вязаными подшлемниками, сразу же ныряли в блаженное тепло вахты, как только приводили нас на утоптанный плац перед ней. О своих подконвойных охранники могли не беспокоиться. Куда они здесь денутся, да еще в этакий мороз?
И нам оставалось только с тоскливой завистью поглядывать на дверь вахты, ожидая, когда же наконец «вахтмены» и наш конвой соблаговолят выйти оттуда и устроить сдачу-прием доставленного этапа. Есть же счастливцы, которые могут сидеть и стоять у раскаленной печки, блаженствуя в исходящем от нее тепле! Люди, постоянно страдающие от жестокого холода, мечтают, собственно, даже не о тепле, а о некоем жгучем зное, близком по силе к непосредственному действию огня. И хотя это действие вызывает у всех нормальных живых существ инстинктивный ужас, в колымских лагерях была широко распространена поговорка: «Лучше сгореть, чем замерзнуть».
В тот день, как, впрочем, и во все предыдущие и последующие дни, мы замерзали уже около двух третей суток кряду и столько же времени ничего не ели. Первый из двух за день приемов пищи происходил у нас перед выходом на работу, в пять часов утра; теперь же было уже около восьми вечера. Чтобы попасть в относительное тепло лагерной столовой, получить там вечернюю пайку и вторую миску баланды, надо было перебежать только неширокую площадку за воротами. Но они оставались закрытыми. Сегодня на вахте дежурил отъевшийся на почти бездельной службе ефрейтор, бывший сверхсрочник. Этот особенно любил потешить себя властью над бесправными людьми. Обычно он выдерживал заключенных на морозе до тех пор, пока в их рядах не начинались выкрики, что стоять-де уже невтерпеж. Того-то жирному коту только и было нужно. Теперь он мог мурыжить людей уже за нарушение дисциплины: никакие выкрики в строю не разрешаются. Вот и сейчас, когда кто-то прохрипел из скрытых в темноте рядов: «Сколько можно ждать, гражданин дежурный?» — гражданин дежурный выглянул с вахты и сказал, что сам он может ждать хоть до двенадцати ночи, а там его сменят. Что же касается нас, то мы будем ждать столько времени, сколько он найдет нужным. Не к теще на блины приехали! А если кому скучно, пусть слушает музыку, благо она вон как хорошо слышна на морозе…
Из зоны, со стороны барака культурно-воспитательной части, возле которого на специально врытом столбе был установлен громкоговоритель, действительно отчетливо доносилась музыка. Магаданская радиостанция передавала в грамзаписи ежевечерний концерт. Включение репродуктора на столбе составляло одну из несложных обязанностей дневального нашей КВЧ. По профессии в прошлом это был художник-мазилка, схвативший небольшой срок за продажу неприличных картинок. Теперь незадачливый торговец растлевающим товаром должен был, по идее, прямо и косвенно содействовать нравственному исправлению людей, соскользнувших на стезю преступности. Он топил в бараке печку, мыл полы, смахивал пыль с висевших на стене почти безо всякого употребления музыкальных инструментов и рисовал изредка плакаты, восхваляющие доблестный труд заключенных-стахановцев или клеймящие позором нерадивость и лень. Начальник части, бывший «затейник» какого-то санатория на материке, быстро смекнул, что он нужен здесь только для заполнения соответствующей графы штатного расписания ОЛПа. В таких лагерях, как наш ОЛП, обычно даже не пытались организовать из заключенных самодеятельных кружков. Истина, что на голодный желудок не запоешь, принадлежит к числу самых старых и общепринятых.
Сегодня подборка грамзаписей для концерта была сделана из популярных оперных арий, и притом весьма неплохо. Бывший протодьякон Михайлов пропел свой коронный номер — арию Сусанина «Ты взойди, моя заря»; прозвучало меццо-сопрано Обуховой, спевшей арию Марфы из «Хованщины». Затем мягкий, торжественно-слащавый баритон запел эпиталаму из «Нерона». Пел он хорошо, и хвала богу супружеской любви и семейного очага красиво звучала на лютом холоде, отражаясь от невидимого сейчас склона угрюмой сопки, почти вплотную подступившей к лагерному ограждению.
Нечего и говорить, что голодные и до костей промерзшие люди перед воротами этой музыки не слушали. Да и мало кто был здесь приучен к опере, при всей ее популярности. Массовое зимнее вымирание зеков в нашем лагере шло уже полным ходом, а начиналось оно всегда с самых интеллигентных и образованных заключенных. И только один молодой арестант прислушивался очень внимательно. Он производил впечатление куда более подтянутого и аккуратного человека, чем большинство его товарищей. Кроме самодельного воротника его лицо защищало еще обмотанное вокруг рта и носа «кашне» — полоса байки, оторванная от старого лагерного одеяла. На самых красивых нотах хвалы Гименею парень в кашне непроизвольно водил в воздухе руками и слегка поворачивался всем корпусом. Странное впечатление производил этот с ног до головы заледеневший любитель музыки на своих соседей по ряду.
— И охота тебе, Локшин, слушать эту тягомотину! — сказал ему один из них, тоже молодой заключенный, покрепче остальных. Локшин сделал умоляющий жест: не мешай…
С последними звуками эпиталамы пожилой заключенный, замерший с краю одного из рядов в странной на таком морозе неподвижности, покачнулся, сделал слабую попытку ухватиться за плечо стоящего впереди и упал на утоптанный снег. Его пытались поставить на ноги, но он только елозил по снегу своими деревянными подметками, невнятно мыча, и тяжело свисал с рук поддерживающих его людей.
— Переохлаждение! — уверенно поставил диагноз кто-то из окружающих. — Уже третий сегодня…
Теряющего сознание заключенного положили на снег. Он продолжал негромко мычать, стараясь, видимо, произнести какое-то слово, слабо сучил ногами и руками в драных рукавицах — не то скреб, не то поглаживал плотный снег. Глаза старика были полуоткрыты, и в них светился тоскливый страх. Тот, кто минуту назад определил переохлаждение, сделал и прогноз:
— Хана пахану… Освободился, видать, досрочно…
Категоричность приговора имела под собой достаточные основания. Пораженные «температурным шоком» редко выживали, хотя большинство из них агонизировало по нескольку дней.
Теперь у нас появилось право напомнить вохровцам на вахте, что мы ожидаем благоволения. Кто-то постучал им в дверь:
— У нас тут один дуба режет!
На крыльце показался ефрейтор в расстегнутой телогрейке и заломленной на затылок кроличьей шапке — вот как надо противостоять здешним холодам! Вразвалку, засунув руки в карманы, он подошел к лежавшему на снегу старику и зачем-то потрогал его ногой. Потом сделал знак своему помощнику открывать ворота и, подумав, приказал:
— Волоки его в санчасть!
Четыре человека с трудом подняли старика и на подкашивающихся ногах потащили к воротам. Вместе они составят ту пятерку, которая вне очереди будет пропущена в вожделенную зону.
— Первая! — отметил дежурный и тут же скомандовал: — Вторая…
Тянуть резину с приемкой заключенных и дальше он уже не собирался, так как явно переоценил свои возможности наплевательски относиться к сегодняшнему морозу. Во второй пятерке какой-то из зеков поскользнулся на своих деревяшках и упал перед самыми воротами. Остальные четверо прошли в зону, а он все никак не мог подняться, опять скользил и опять падал. Следующая пятерка — шары у них повылезали, что ли? — обошла барахтавшегося в снегу человека и заслонила его от приемщика. Пришлось кулаками проделать в ней брешь, а отставшему пинком в зад помочь пересечь линию ворот.
— Шестая… Седьмая…
Дальше, как обычно, дело со счетом пятерок пошло хуже. В одной из них двое под руки несли третьего. Он еще не потерял сознания, как тот, которого отнесли в санчасть, но был, видимо, близок к подобному состоянию. Эта троица доходяг «потеряла разгон» и замешкалась, как раз когда мороз, словно волк зубами, впился в правое ухо дежурного. Левой рукой ефрейтор слегка двинул по загривку ближайшего к нему доходягу. Упали, однако, все трое. И даже не пытаясь снова встать на ноги, на локтях и коленях ползли в зону.
— Эх, мать вашу… — досадливо поморщился ефрейтор, закрывая ладонями уже оба уха.
Из репродуктора в это время насмешливый бас Мефистофеля пел свою знаменитую арию про золотого тельца. «Люди гибнут за металл!» — провозглашал он торжествующе, пока обессиленные дистрофики валились на землю, словно неустойчиво поставленные кегли. «Гибнут, гибнут, гибнут, гибнут…» — подхватывал этот возглас хор, которому визгливо вторили скрипки и флейты. «Сатана там правит бал!» И снова хохотал дьявольский хор: «Правит, правит, правит, правит…»
— Никак, это про нашу Колыму? — изумился тот, что назвал тягомотиной рубинштейновскую эпиталаму. — А ты, Локшин, мог бы эту песню спеть, а?
Локшин нетерпеливо отмахнулся, он опять слушал.
— Чего спрашиваешь? — сказал кто-то из того же ряда. — Не слышишь, что ли, это не для его голоса…
— Разговоры! — крикнул дежурный.
Человеку, не знакомому с обычаями и нравами мест заключения, фраза «Люди-Гибнут-за-Металл» в качестве прозвища покажется, наверное, весьма странной. Но в лагерях, особенно среди уголовников, встречаются клички и почуднее. Для места, в котором смерть является скорее правилом, чем исключением, этого заключенного в лагере, где он умер, помнили необычно долго. Такой чести Люди-Гибнут был обязан своему голосу, редкостному по силе и красоте, которым он владел с высоким профессиональным мастерством. Что касается его посмертного прозвища, то оно не могло быть связано просто с тем, что певец умер на Колыме. Почти все, кто сложил в те годы свои кости в Колымском крае, так или иначе «гибли за металл». Нужны были еще какие-то дополнительные, пусть и незначительные сами по себе, обстоятельства. Читатель уже догадывается, конечно, что обыденный эпизод лагерного быта, взятый к этому небольшому рассказу в качестве как бы пролога, и явился одним из таковых обстоятельств.
Валерий Локшин, бывший студент консерватории, был мобилизован на фронт с выпускного курса в суматохе первых дней войны. И вместе с целым корпусом таких же необстрелков почти сразу же угодил в один из коварных немецких «котлов». Из плена его освободили наступающие части Советской Армии весной 1944 года. Тогда же он был отдан под суд как изменник и предатель Родины. Одним из последних пароходов навигации доставлен на Колыму.
Корпус Локшина, маленькими группами и поодиночке, сдался в плен почти полностью еще до издания знаменитого сталинского указа, приравнивавшего такую сдачу к воинской измене. Возможно, бывший военнопленный и проскочил бы сквозь плотный фильтр комиссий Особого отдела, проверявшего таких военнопленных. Но тут выяснились некоторые особенности поведения Локшина в плену, отодвинувшие на второй план такие формальные вопросы, как точная дата его пленения. Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства. Без пяти минут выпускник высшей музыкальной школы использовал свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных. В лагерной кордегардии и доме коменданта он давал целые концерты русской музыки, получая за это хлеб, сало и даже шнапс. Недаром Локшин оказался в числе тех немногих русских, которые не только выжили в немецком плену, но имели куда менее истощенный вид, чем их товарищи.
Говорили, что Локшин был учеником знаменитого профессора пения, сулившего ему будущность «советского Карузо», и что для этого профессора его откопал среди участников колхозной самодеятельности в каком-то селе один из энтузиастов поиска самородных талантов. И то, и другое очень походило на правду. Голос Локшина и его умение владеть им говорили сами за себя. Крестьянское же происхождение несостоявшегося Карузо подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, к примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить. Так было в немецком концлагере, так повторилось и в отечественном.
Многие люди, особенно из числа тех, перед которыми жизнь никогда не ставила таких вопросов, склонны судить об этом с высоты чистого принципа. Конечно же, пленный советский солдат не имел морального права ублажать врагов своей родины исполнением перед ними «Меж крутых бережков» и «Вдоль по улице метелица метет», даже если дело шло о спасении его жизни. Быть столь принципиальным в условиях сытости и комфорта нормальной жизни, конечно, нетрудно.
Но даже осудивший Локшина свирепый фронтовой трибунал вряд ли усмотрел бы состав преступления в том, что он повторял эти песни перед товарищами по заключению в колымском лагере. Таким способом он тоже «сшибал» тут «куски», то есть, попросту говоря, выпрашивал пением подаяние. Не то чтобы устав лагерей особого режима это разрешал, однако и не запрещал прямо — по крайней мере в «свободное» время между вечерней поверкой и отбоем. Тем более, что на того, кто пел, нельзя было цыкнуть, что тут для этого не место, и отослать в КВЧ. Она у нас, как уже говорилось, бездействовала.
Недаром бывший студент консерватории пел и с эстрады сельского клуба, и в оперной студии. Репертуар у него был широчайший — от колхозных частушек до труднейших арий из классических опер. Использовал он этот репертуар весьма умело, точно учитывая уровень музыкального развития слушателей, их вкусы и настроение. В общих бараках такими слушателями являлись люди, душевному состоянию которых всего ближе была тема разлуки с любимой женщиной, домом, семьей. И поначалу Локшин почти ежевечерне после ужина обходил бараки работяг, хотя в течение всего дня он наравне с ними работал на приисковом полигоне.
У Локшина был сильный лирический тенор особенного звучания, обладавший таинственным действием на людей. И не морской прибой, как в мифе об Орфее, а барачный галдеж неизменно стихал, едва этот голос доносился от порога. Смолкали даже спорившие из-за места у печки или очереди получать вечернюю пайку с «горбушкой». Неказистый с виду парень, казавшийся чуть приземистым в своем ватном одеянии, незаметно входил в барак, делал два-три шага вперед, разматывал одеяльный шарф, которым было тщательно укутано его горло, и сразу же, без всякой подготовки, брал нужную ноту. В больших бараках ни в какие разговоры со слушателями по поводу того, что им спеть, он не вступал и песню исполнял только одну, повторяясь не чаще чем один раз в несколько дней. Выслушивали эту песню всегда с особенным вниманием: так слушают только то, что проникает в самое сердце. И всегда находился кто-нибудь, кто на грустных словах о женственной рябине, обреченной весь свой век качаться в разлуке с могучим, но таким же одиноким дубом, украдкой смахивал заскорузлой рукой слезы с обветренных щек. А потом такие же руки тянулись к певцу с остатками паек, нередко сэкономленными специально для него: «Спасибо… Возьми вот…» Локшин принимал их с равнодушно-вежливым видом, как будто это были не куски хлеба, а букеты цветов от поклонников его таланта. И складывал эти куски в огромный карман из мешковины, собственноручно нашитый им на бушлат. К своему романтическому дару он относился с прозаическим реализмом крестьянина.
Но относительно обильным подаяние было только в его первые недели появления здесь. Вскоре наступила зима, с ее не только холодом, но и голодом. Зимой хлеба требуется намного больше, а заработать его заключенным становится намного труднее. Даже самые сильные и выносливые из подневольных работяг садились едва ли не на штрафной паек. Подавать певцу стало почти нечего. Он тоже начал голодать, а это, как известно, весьма вредно отражается на голосовых связках. Еще хуже действовал на них морозный воздух. Голос Локшина стал сипнуть, а на многих нотах он нередко пускал петуха. Теперь, когда, кивнув на прощание своим слушателям, старавшимся на него не смотреть, он уходил от них с достойным видом, но с пустым карманом, это была всего лишь хорошая мина при совсем плохой игре.
Надо было что-то предпринимать. Но недаром в обвинительном заключении по делу Локшина было записано, что он — изворотливый приспособленец, позорящий честь воина, советского человека и представителя артистического мира. Уразумев за месяц своего пребывания в лагере, от кого в громадной степени зависит тут жизнь рядового заключенного, он переключился на обслуживание сильных лагерного мира. Теперь его голос все чаще слышался то из «сучьего закута» — так называлось здесь помещение для главных лагерных придурков, то из санчасти, где он пел перед лекпомом, то из лагерной кухни. Но всего чаще Локшин пел в «закуте». Это было отделение, в котором жили староста, нарядчик, старший повар и старший хлеборез. Здесь было просторно, светло, тепло и чисто. А главное, старания певца никогда не оставались неоплаченными. В хлеборезке ему почти каждый день выдавали мешочек хлебных крошек, накапливающихся при разрезке буханок на мелкие пайки, в столовой он подкармливался остатками баланды и каши. Локшин быстро и заметно поправился, а голос его снова приобрел прежнюю силу и чистоту.
Переориентация на старшую лагобслугу имела для него еще одно благоприятное последствие. Теперь певец довольно часто оставался в зоне, отставленный от развода то старостой, то лекпомом, которому освободить заключенного от работы было проще всего. Повышена-де температура или возникло «подозрение на дизентерию». Но больше всех благоволил к Локшину здешний нарядчик, большой любитель музыки, правда самого невысокого разряда. Он бы охотно, несмотря на изменническую статью и первую категорию трудоспособности, перевел Локшина на работу полегче, чтобы сделать его чем-то вроде постоянного придворного певца «закута». Этому мешало, однако, враждебное отношение к Локшину начальника лагеря, занудливого и злобного бурбона, какие нечасто встречались даже среди колымских лагерных прохиндеев. Поэтому затребовать певца к себе на весь день нарядчику удавалось лишь изредка, когда начлага в лагере не было.
Общеизвестно, что кто платит за музыку, тот выбирает и песню. Поэтому у придурков Локшин пел «У самовара» и «Гоп со смыком», «Валенки» под Русланову и очень часто еще песню про какого-то Хасана. Она исполнялась с искажением русских слов на кавказский манер и, насколько можно было понять из этих слов, была про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний Север «пилить дрова». Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и в довольно большом масштабе спекулировал фруктами, пока не загремел сюда. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому «Почем-Кишмиш». Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край.
Совсем другим был репертуар Локшина, когда он пел в санчасти лагеря. «Лекарским помощником» — архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово «фельдшер», — в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове. Доктор был культурным человеком, очень любившим оперу. Поэтому чаще всего из санчасти доносились такие вещи, как песня Индийского гостя из «Садко», песенка Герцога из «Риголетто», ария Надира из «Искателей жемчуга».
При жизни Локшина придумать для него прозвище так и не удалось. Быть может, потому, что, не считая его удивительного голоса, Локшин как личность был, если хотите, сер. Во всем, что не касалось пения, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время себе на уме штымп.
Отсутствие установившейся клички никак, конечно, не отражалось на существовании заключенного, в котором артистический талант спасительным образом сочетался с практической жизнестойкостью. Существование же это, если учесть, что Локшин продолжал оставаться на «общих», с которых к весне в нашем лагере списывали в «архив» едва ли не половину работяг, было относительно сносным. Неизменное покровительство обитателей «закута» и лагерного доктора обеспечивало ему достаточное число шансов пережить свою первую колымскую зиму. Однако само понятие «шанса» заключает в себе не уверенность в исходе события, а всего лишь некоторую его вероятность.
Как уже было сказано, начальник нашего лагеря питал к заключенному Локшину неприязнь, причины которой вряд ли сам мог бы объяснить. Однако именно беспричинная нелюбовь к человеку имеет склонность к такому же беспричинному возрастанию. Особенно у таких людей, каким был наш «начала». Ему не нравилось это шатание заключенного по баракам с откровенной целью подрабатывать пением себе на пропитание. Только шарманки недостает! Впрочем, нормы на производстве певец выполнял и придраться было не к чему.
Но это пока. Судя по делу Локшина, он был потенциальный темнила. Только похитрее тех, кто отлынивает от работы, забиваясь под нары и обливая себе ноги кипятком. И будущее эти подозрения подтвердило. Бывший немецкий подлипала вскоре и здесь стал вась-вась со всей лагобслугой и слишком часто спал в рабочее время, если только не распевал перед своими покровителями. Поймать с поличным участников этого альянса постепенно превратилось у начальника в навязчивое стремление. До поры это не удавалось, так как и Локшин, и его покровители были достаточно хитры. Особенно, как думал начлаг, сам этот «шарманщик». Однако ничего. Один неверный шаг — и он ответит за свое пение, столько месяцев раздражающее начальника, за дни подозрительного освобождения от работы по болезни и за то, что имеет почти законченное высшее образование, пусть даже какое-то музыкальное. Оно-то и было главной причиной злобы тюремщика на исполнителя всяких там арий, хотя он не признавался в этом даже себе самому. Начлаг сильно не любил образованных, к которым причислял всех, кто окончил хотя бы среднюю школу. Именно из-за конкуренции с ними он, имеющий всего четыре класса образования, в сорок с лишним лет остался младшим лейтенантом и начальником угрюмого ОЛПа где-то на краю света. Так по крайней мере он думал. Но если посчитаться со своими конкурентами по службе наш начальник не мог, то ничто не мешало ему отыграться на интеллигентах, имевших несчастье попасть к нему в лагерь.
Однажды к начлагу была вызвана для обычного разноса за хроническое невыполнение производственных норм группа доходяг. Делался вид, что единственной причиной невыполнения этих норм является нежелание заключенных работать. В кабинет начальника незадолго до вечерней поверки входили на подкашивающихся от слабости ногах скелетообразные фигуры, обвешанные рваным тряпьем.
— Фамилия? — спрашивал начальник, заглянув в лежавшую перед ним бумажку.
Получив ответ, он задавал следующий стандартный вопрос:
— Почему плана не выполняете?
В ответ раздавалось невнятное бормотание, что нормы-де слишком высоки, а на штрафной четырехсотке сил не хватает даже на то, чтобы поднять кайло или лом, и руки без рукавиц примерзают к этому самому лому…
— Ленинградские рабочие в сорок втором на ста двадцати пяти граммах производственный план выполняли! — обрывал доходягу хозяин кабинета. — Будешь и дальше так филонить — в карцер посажу с выводом… Гони сюда следующего!
И начальник ставил напротив фамилии вызванного галочку.
К этой галочке и сводилось, собственно говоря, все мероприятие. Даже самые прожженные лагерные прохиндеи вроде нашего начальника понимали, что нравоучениями и угрозами острой нехватки питания не возместишь. Всякие пропесочки за «филонство» заключенных, которым до кладбищенской бирки оставались считанные недели, были всего лишь лицемерным ритуалом.
Но один раз на свой вопрос о плане начальник получил неожиданный ответ.
— На одно лишь противостояние нашему холоду, — ответил спрошенный, — требуется не менее четырех тысяч калорий в день. Я же получаю едва одну тысячу калорий…
Начальник удивленно поднял глаза и увидел доходягу в обычном рванье. Но взгляд этого доходяги был не тусклым, как почти всегда у дистрофиков, а раздражающе-осмысленным и ясным. В рыбьих глазах начальника вспыхнула злоба.
— Ты кто такой? — спросил он у заключенного, попытавшегося подвести под массовый срыв плана теоретическую базу.
— Шурфовщик из бригады Лазарева.
— Я спрашиваю: по воле ты кто?
— Преподаватель физики в институте… — с некоторым удивлением ответил теоретик на не идущий к делу вопрос.
— Выходит, у вас высшее образование, — перешел начальник на «вы», что не предвещало ничего хорошего. Бывший преподаватель пожал плечами, а начлаг, пристукнув кулаком по столу, крикнул: — А у меня низшее… Пять суток изолятора за злостное невыполнение!
В этом злобном выпаде и произвольном, несправедливом приговоре был наш начальник едва ли не весь.
Его лагерное прозвище было «Тащи-и-не-Пущай». Получил он его главным образом за исключительное усердие в преследовании темнил. Если он не был болен и не уезжал по делам в соседний поселок, где находилось здешнее горнорудное управление, Тащи-и-не-Пущай почти непременно возглавлял ежедневный утренний обход лагеря, производившийся вскоре после развода. Это, собственно, была облава на тех, кто путем обмана, невеселой игры в прятки, притворства или даже членовредительства пытался уклониться от выхода на работу. В облаве принимали участие надзиратели, почти вся лагерная обслуга, дневальные бараков и даже санитары из санчасти. Так требовал начальник. К обнаруженным темнилам он был беспощаден. В то время как вся страна напрягает силы для борьбы с врагом, они, вместо того чтобы честным трудом искупать свою вину перед ней, пытаются даром есть свой хлеб. Речь в этом роде Тащи-и-не-Пущай мог произнести не только перед мастырщиком, вызвавшим у себя флегмону мышечной ткани путем протаскивания через нее зараженной нитки, но и перед стонущим «сявкой»-подростком, сброшенным с крыши барака прямо на камни двора. И неизвестно, чего в этих речах было больше — инквизиторского фарисейства или искренней убежденности в правоте своего дела. Ведь что касается ненависти к тем, кому мы причиняем зло, то она вытекает из самого этого зла — истина, четко сформулированная Л. Толстым.
А потом темнил, ковыляющих на разъеденных каустиком ногах, полуслепых после укола в глаз острием химического карандаша, с собственноручно отрубленными или раздробленными пальцами на руках и ногах, избитых при обнаружении где-нибудь в подполье или на чердаке, гнали в «довод». Так назывался дополнительный развод для тех, кто не хотел честно выходить на работу вместе со всеми. Их, конечно, тоже выводили не к теще блины есть. Места для работы «доводных» выбирали с таким расчетом, чтобы темнилам была мука, а другим неповадно. Летом довод без конца чинил гать на дороге через болотистый распадок, благо она также без конца тонула в холодной жиже. Главным бичом тут был таежный гнус. Накомарников же на доводе не выдавали. Зимой темнил и мастырщиков, под предлогом борьбы с заносами, ежедневно держали на недалеком перевале. Здесь дуло даже в самые сильные морозы и абсолютно негде было укрыться. Было, конечно, вполне логично направлять довод в такие условия, по сравнению с которыми даже обстановка на полигоне показалась бы комфортабельной.
К весне даже в самых «застойных» районах Колымского края морозы нередко сменяются снегопадом и пургой. Так произошло и в тот день конца мая, когда начальник нашего лагеря в «виллисе» начальника рудника отправился в управление лагобъединения, в которое входил наш ОЛП. Находилось оно, как и все управления лагерей обычного типа, при местном горнорудном управлении. Дело было срочное. Надо было утрясти вопрос о финплане лагеря на текущий месяц. Он явно горел, а вместе с ним — и премия по надзирательскому и управленческому персоналу ОЛПа. Горел же финансовый план потому, что был нереален. Составлялся он крайне просто: сумма в двадцать два рубля тридцать копеек, которую прииск начислял лагерю за каждого выставленного на работу зека в день, перемножалась на число этих дней. Количество и качество произведенной заключенными работы при расчетах никак не учитывались. Для лагеря это было весьма удобно, и выполнять финплан было бы совсем не трудно, если бы заключенные не мерли, особенно к весне. Нельзя сказать, что плановиками из управления это не учитывалось. Однако, как всегда, реальная смертность превысила запланированную. Начальник должен был доказать бюрократам-управленцам, что на то были объективные причины, за которые ни он, ни его подчиненные отвечать своей премией не должны.
Он выехал рано, еще до развода. Пурга казалась тогда не очень сильной. Но ветер крепчал, и перевал, когда «виллис» подъехал к нему, был уже забит снегом.
Некоторую помощь мог бы тут оказать довод, проторчавший на этом перевале почти всю зиму. Но его уже несколько дней выводили на реку долбить лунки для подрыва льда. Без взрывных работ на ее излучине река во время ледохода непременно снесла бы небольшие сооружения здешней пристани.
Пришлось вернуться, что удалось тоже с трудом. Метель успела во многих местах перемести и обратную дорогу. Несмотря на солнце, светившее где-то над снежными вихрями, в какой-нибудь полусотне метров почти ничего не было видно. От работы зеков на полигоне в такую пургу не было, конечно, никакого проку, и сегодняшний день, по-настоящему, надлежало бы актировать. Но, во-первых, двадцать два рубля тридцать копеек на текущий счет лагеря шли и за тех, кто, согнувшись в три погибели, весь этот день простоит под каким-нибудь отвалом. А во-вторых, не жирно ли будет для заключенных получать из-за погоды выходные дни? Не предоставляют же выходных бойцам на фронте! Такие рассуждения казались Тащи-и-не-Пущай весьма убедительными, и он не видел никакого противоречия между своим недалеким меркантилизмом работорговца и человеконенавистнической философией палача.
Продрогший и злой пробирался начальник по сугробам, которые намело уже и на плацу зоны. Теперь в управление не пробиться по крайней мере с неделю. По телефону с ними ни о чем не договоришься, и майская премия наверняка плакала. Поднявшись на крыльцо барака, в котором находился его кабинет, начлаг услышал из отделения старшей лагобслуги в другом конце барака пение Локшина. Чей еще голос мог преодолеть и толстые бревенчатые стены, и свист ветра? В списке освобожденных на сегодня по болезни певца не было. Значит, от развода под каким-нибудь предлогом отставил «шарманщика» нарядчик, благо начальник уехал. Вот теперь, кажется, они попались! В отношении своего «зава рабской силой», как называли в лагере нарядчика некоторые из заключенных, Тащи-и-не-Пущай собирался ограничиться хорошим разносом с предупреждением, что при втором подобном случае тот слетит на общие работы, — начальник ценил бывшего спекулянта за толковость и расторопность. Зато уж с его подопечным он церемониться не собирался, хотя формально «шарманщик» был виноват, наверное, меньше своего покровителя. Практически бесконтрольная власть, однако, имеет то преимущество, что соблюдение формальных норм для нее необязательно.
За то, что Хасан отобрал все деньга,
Мы взяли сослали его в Соловка.
Пускай он работает, пилит дрова,
Пускай привыкает он жить без деньга…
Песня оборвалась на полуслове, когда дверь в отделение придурков отворилась и на пороге показался начальник в тулупе, густо запорошенном снегом. В горнице со свежевымытым полом жарко топилась печка. Из постоянных обитателей отделения здесь не было сейчас только старшего повара. Остальные возлежали на застеленных койках и слушали Локшина, заливающегося соловьем, стоя спиной к двери.
Нарядчик, староста и хлеборез вскочили на ноги, с вытянутыми по швам руками. Смолк и обернулся с открытым ртом «шарманщик».
— Та-ак… — протянул начальник, не снимая шапки, и обвел всех своим тусклым взглядом.
Затем, ткнув в сторону Локшина меховой рукавицей с широким, как у перчаток мушкетеров, раструбом, резко спросил, обращаясь к нарядчику:
— Этот почему не на работе?
— Оставлен для засыпки опилками чердака на третьем бараке, гражданин начальник!
— А я разве не приказывал для работ в зоне использовать только инвалидов и выздоравливающих?
— Совсем уж слабосиловка, гражданин начальник!
Начальник знал, что по способности героически врать в свое оправдание, даже когда невозможность оправдаться была очевидной, бывших спекулянтов превосходят разве что только мелкие воры-рецидивисты. Будет врать до полнейшего логического тупика и Почем-Кишмиш, явно погоревший на злоупотреблении своей кажущейся бесконтрольностью. Тащи-и-не-Пущай был уверен, что сейчас загонит его в этот тупик, и не собирался отказывать себе в таком удовольствии.
— Ну а напарник его где? — Вопрос был вполне резонным, так как опилки на чердаки поднимали в больших деревянных ящиках с ручками спереди и сзади.
— Подобрал тут одного в санчасти, да назад отослал. Ветер вон какой, все равно все опилки с носилок сдует…
— А разве, когда этого певуна от развода отставлял, ветра не было? — сощурился начальник.
Почем-Кишмиш лихорадочно подыскивал ответ, но с Тащи-и-не-Пущай было уже довольно.
— В другой раз сам заменишь его на полигоне! — гавкнул он, хлопнув снятой рукавицей по надетой. — А сейчас чтобы через четверть часа духу его в зоне не было! Вызвать дежурного бойца из дивизиона и препроводить в довод!
И начальник вышел, не затворив за собой дверь.
Конвоировавший Локшина вохровский солдат всю дорогу до места понукал его, а иногда и пинал прикладом в спину. Он злился на своего подконвойного за то, что из-за этого невесть откуда взявшегося темнилы ему пришлось оторваться от печки в казарме и черт-те куда брести с ним по пурге и сугробам.
Выражение «довод работал» следует считать весьма условным. Почти никто и никогда из выведенного с дополнительным взводом не работал как следует уже потому, что было почти все равно, делаешь ли ты тут что-нибудь или не делаешь решительно ничего. За проведенный в доводе день во всех случаях полагалась штрафная пайка и ночевка в холодном карцере. Тащи-и-не-Пущай не раз пытался, правда, воздействовать на доводных «внешнеэкономическими» методами принуждения вроде угрозы держать особо злостных филонов на работе круглосуточно, но и из этого ничего не выходило.
В такую же пургу, как сегодня, работать не смогли даже самые рогатые из «рогатиков». Поэтому человек двадцать оборванцев подконвойников сбились в тесную кучку на льду реки под ее обрывистым берегом — здесь меньше дуло. Издали, при некотором воображении, их можно было принять за отряд древних викингов, изнемогших в походе и уснувших в снегу стоя, опираясь на свои копья. Копья темнилам и мастырщикам заменяли очень походившие на них пешни с длинными, чуть ли не в три метра, драками. Предполагалось, что этими пешнями они будут и сегодня проделывать в полутораметровом льду сквозные лунки, через которые под него подводят взрывчатку. При норме десять таких лунок в день самые работящие из штрафников делали их две-три. Но сегодня бригаду даже не повели на место работ. Конвоиры тоже были людьми и, несмотря на свои тулупы и валенки, не хотели торчать на юру, открытом всем ветрам.
Вручили пешню и Локшину, и он картинно, как все, тут же на нее оперся. От остальных он отличался пока тем, что не был, как они, чуть ли не по пояс заметен снегом. Снега старались не стряхивать, так было теплее.
По сторонам бригады, на некотором расстоянии от нее, также неподвижно стояли конвойные. У этих «копий» не было, и со своими винтовками они напоминали скорее замерзших часовых из той серии иллюстраций к событиям на Балканах во время русско-турецкой войны, которая называлась «На Шипке все спокойно».
Конечно, тут было не слишком весело. Но вряд ли и существенно хуже, чем на полигоне сегодня. Не все ли равно, где откатывать при такой погоде «солнце вручную», судя о времени только по сменам часовых каждые четыре часа. Локшин особенно не унывал. Гнев Тащи-и-не-Пущай на своего нарядчика в дальнейшем лишал певца некоторого числа «кантовок». Но не так уж много их и перепадало из этого источника. А в остальном все оставалось по-прежнему. Да и бояться за тепленькое местечко в лагере ему не было такой нужды, как Почем-Кишмишу. Дальше общих работ на полигоне неугодного заключенного не может угнать даже начальник ОЛПа. А было очень похоже, что и на общих работах Локшин не пропадет. Крестьянский сын, он умел работать и не боялся трудностей. А опыт показывал, что там, где есть люди, его голос всегда его прокормит. К тому же положение певца немало облегчалось благоволением к нему — все за тот же голос — производственных бригадиров и нарядчиков. Другой, чем к остальным, подход по части оценок выполнения, да нередко другая и работа. Весна уже окончилась, можно ожидать амнистии или, во всяком случае, смягчения режима для таких, как он, липовых изменников и предателей. А если Локшин сумеет попасть в одну из здешних агитбригад, то вряд ли ему будет закрыт путь даже к знаменитому крепостному театру в Магадане. И это были не радужные мечтания, а вполне реалистические надежды человека, знающего себе цену и умеющего эту цену получить.
Я нередко привожу поговорку о том, что человек только предполагает, располагает же чаще всего черт. Причем зачастую черт мелкий, егозливый и вздорный, вроде нашего начальника лагеря. Во второй половине дня, несмотря на еще усилившуюся пургу, зловредная энергия Тащи-и-не-Пущай принесла его на место, где «викингов» замело снегом почти уже по самые плечи. Проваливаясь в сугробах, начлаг подошел к начальнику конвоя и закричал ему почти в ухо:
— Почему у вас люди не работают?
Тот хотел что-то ответить насчет ветра, но Тащи-и-не-Пущай продолжал кричать, тыча рукой в сторону, где река делала довольно крутой поворот:
— Немедленно отвести их на рабочие места… Пока каждый не сделает по три лунки, с работы не снимать! Ясно?
Но ясно из всех этих криков было только одно: Тащи-и-не-Пущай — вредный дурак.
Рабочие места по долблению лунок находились посредине реки за поворотом, где ветер дул точно вдоль русла с такой силой, что, присев на корточки, человек катился по гладкому, как паркет, льду без паруса и лыж. Удержаться же на месте было почти невозможно. Но даже глупый приказ есть приказ. Бойцы зашевелились, начался хриплый мат и щелканье винтовочных затворов. С непременным «сдвигом по фазе» зашевелились и их подконвойные. Взвалив на плечи свои «копья» и роняя с себя толстые пласты снега, «викинги» гуськом потянулись к повороту реки. Здесь в лицо им ударил лютующий на свободе ветер. Он гнал по широкой ледяной глади белый вьюжный поток, дымившийся метелками сухого снега на местах даже небольших препятствий и скрывавший на протяжении целого километра поверхность льда, довольно густо пробуравленную лунками. Этот участок реки надо было перейти, так как фронт работ по долблению лунок находился на другом его конце.
Сами лунки особой опасности не представляли: они уже снова затянулись крепким, хотя и не таким, как прежний, слоем льда. Разве что можно было, угодив ногой в лунку, где уровень нового льда был значительно ниже уровня общего ледяного покрова, вывихнуть себе ступню. Другое дело — довольно широкие разводья, образовавшиеся после произведенных только вчера пробных взрывов. Они были разбросаны там и сям и льдом покрылись коварным, тонким. Предупредить новичка о необходимости во все глаза глядеть себе под ноги никто просто не догадался, каждый был сам по себе. И Локшин провалился, когда, пряча лицо от жгучего ветра, пятился задом наперед. От немедленной гибели его спас длинный «карандаш» — пешня, которую он нес, зажав под мышкой. Шедшие следом видели, как человек впереди стал вдруг так мал ростом, что его голова и плечи почти скрылись в куреве поземки. Но остановились они не сразу. И это не было проявлением какого-то исключительного эгоизма или равнодушия. Люди почти всегда ведут себя так по отношению к беде ближнего в ситуации, когда им самим очень плохо. Прошла добрая минута, пока кто-то подошел к провалившемуся и протянул ему конец древка своей пешни. Усилиями нескольких человек Локшина вытащили на лед и тут же отскочили от него подальше. С его ставшей почти черной ватной одежды потоками стекала вода, белыми оставались только воротник, кашне и шапка. Впрочем, бушлат и штаны быстро покрывались серой изморозью. Мороз был хотя и не так жесток, как в зимние месяцы, но, помноженный на сбивающий с ног ветер, он стоил пятидесятиградусной стужи. Начальник конвоя, посмотрев на Локшина, махнул рукой в сторону лагеря:
— Беги в зону!
И Локшин побежал, насколько применимо это выражение к человеку, волочащему на себе несколько ведер воды и погружающемуся в снег чуть ли не по пояс. Ветер, правда, был теперь попутным. Но уже через несколько минут промокший бушлат Локшина превратился в гремевший при каждом шаге, мешающий движению ледяной короб. Еще больше мешали пропитанные водой утильные лагерные бурки. Их нижние части вскоре превратились в полупудовые ледяные глыбы, идти на которых стало почти невозможно. Локшин снял бурки и в одних портянках добрался до места, где, как он помнил, из толстого слоя снега торчала огромная глыба камня. Ударами о камень он сбил с бурок намерзший лед, но теперь они промерзли насквозь и не надевались обратно. Так, держа в руках свою нелепую обувь, он и появился на лагерной вахте.
Ефрейтор, тот самый, в дежурство которого как-то передавали по радио арию из «Фауста», при виде обледенелого, почти босого заключенного пришел в веселое настроение:
— Вот это, я понимаю, исправный зека, бережет казенное имущество! — Но потом он посерьезнел: — Может, ты нарочно себя водой из проруби облил, чтоб с работ отпустили?
Даже ватные штаны у Локшина заледенели так, что снять их на проходной удалось только с помощью дневального. Тут было холодно, ветер сквозь тонкие, неплотные стены выдувал все тепло, излучаемое печкой, топить которую к тому же приходилось экономно: дров в лагерь в такую пургу не привозили. Печку же в сушилке вообще топили только на ночь. Словом, к вечеру, когда дежурный надзиратель пришел за Локшиным, чтобы отвести его ночевать в неотапливаемый кондей, одежда успела только оттаять. Мокрой она оставалась и весь следующий день, в течение которого опять крутила пурга и Локшин «откатывал солнце» уже в своей обычной бригаде на полигоне. Он очень боялся, что простудил горло. Тут, однако, все обошлось благополучно, он не схватил даже насморка. И происшествие на льду уже начинало оборачиваться в его памяти юмористической стороной. Но через несколько дней, возвращаясь с работы в зону, Локшин почувствовал сильный озноб, и в санчасти выяснилось, что температура у него уже перевалила за сорок. Глухие тона в обеих половинах легких не оставляли у врача ни малейшего сомнения: двустороннее, крупозное воспаление.
При лагерной санчасти существовал «стационар» — примитивная больничка на несколько коек. Тяжелобольные и получившие серьезные травмы на производстве ждали здесь отправления в «отделенческую» больницу при лагерном управлении. Исключение составляли заболевшие дистрофией и пневмонией. Первых, после нескольких вливаний глюкозы, отправляли в недалекий инвалидный лагерь, вторых оставляли на месте до выздоровления или летального исхода. Все равно и в отделенческой больнице лечить воспаление легких было, собственно говоря, нечем. Арсенал лекарственных средств лагерной медицины оставался таким же, как и во времена доктора Чехова. Ни пенициллин, ни даже сульфопрепараты в достаточном количестве сюда не доходили. Здешний доктор, поместивший Локшина в свою больничку, надеялся только на его крепкий молодой организм. Локшин почти сразу впал в бессознательное состояние и находился в нем уже несколько дней. Все должен был решить кризис, которого врач ждал с тревогой. Он не хотел, чтобы из жизни ушел этот славный малый, великолепно певший популярные оперные арии.
Единственное оконце небольшой палаты, дверь которой выходила в переднюю-ожидалку, розово рдело, а это значило, что солнце за сопкой, подступавшей почти вплотную к строению санчасти, уже взошло. Впрочем, в распадке, где расположился лагерь, оно покамест не показывалось даже в полдень. Рельс у недалекой вахты прозвонил подъем. Светильник-коптилка пускал в потолок затейливую струйку сизого дыма — единственную на всю санчасть стосвечовую лампочку берегли и включали только во время приемов в амбулатории. Дежурный старик-санитар похрапывал рядом на незастеленном топчане. Он умаялся, провозившись едва ли не всю ночь с беспокойным горячечным больным. Сегодня Локшин угомонился только под утро. С глубоко провалившимися глазами на исхудалом, заросшем лице, он забылся тяжелым сном, запрокинув голову на сбитой в ком сенной подушке. Бульшую часть суток он метался в жару, сбить который не удавалось даже усиленными дозами аспирина, все порывался куда-то бежать и бредил, перемежая невнятное бормотание с отчетливым правильным пением. В основном это были соответствующие его голосу теноровые партии, но иногда, под влиянием каких-то ассоциаций, возникавших в его воспаленном мозгу, он переходил и в другие регистры, лежавшие, казалось бы, далеко за пределами его природного диапазона.
Очевидцы, находившиеся в то утро рядом с ним, рассказывали, что, как только от вахты донесся сигнал сбора на развод, Локшин открыл глаза. Приподнявшись на локтях и обведя соседей по палате блуждающим безумным взглядом, больной певец пробормотал, очевидно вспоминая эпизод, произошедший этой зимой перед воротами лагеря:
— Переохлаждение… переохлаждение… Уже третий сегодня…
Потом он опять откинулся на подушку и произнес вполне осмысленно:
— Сатана там правит бал…
Полежав еще немного, он повторил эту фразу уже с оперными интонациями, как будто настраивался на нужный тон. И вдруг откинул одеяло, сел на своем топчане, спустив ноги на пол, сделал дирижерский жест и запел басом, почти в правильной тональности:
— На земле весь род людской чтит один кумир священный…
К нему бросился проснувшийся санитар, но Локшин с силой оттолкнул его.
— …Он один во всей вселенной, сей кумир — телец златой…
На помощь санитару подбежали двое ходячих больных, но справиться с Локшиным оказалось непросто и втроем. Вырвавшись от них, он выскочил в переднюю и через нее — во двор зоны.
Стояло яркое морозное утро. Снег на сопках из розового становился уже по-дневному оранжевым. Из открытых ворот лагеря начинали выходить первые пятерки подневольных работяг, отправлявшихся добывать трудное колымское золото. Тут кто-то заметил, что со стороны санчасти бежит в одном белье босой человек, а за ним гонится больничный санитар в сером халате. Локшина узнали, только когда он пропел, взобравшись на пожарную бочку возле каптерки, продолжение начатой в палате арии:
— …Прославляя истукана, люди разных рас и стран пляшут в круге бесконечном…
Но, увидев спешивших на подмогу санитару дежурного надзирателя и лагерного старосту, больной соскочил со своей бочки, бросился к совсем близкой отсюда лагерной ограде и перепрыгнул невысокий барьер, отмечающий границу запретной зоны. По каждому, кто появится в этой узкой полосе земли, часовые на вышках, согласно уставу, обязаны были открыть огонь без предупреждения. Но ближайший к Локшину часовой не был, видимо, кровожадным человеком, так как ограничился выстрелом в воздух. Впрочем, было совершенно ясно, что нарушитель не в своем уме. Преследователи Локшина остановились в нерешительности, а он, как будто поддразнивая их своей недосягаемостью, продолжал петь:
— …Угождая богу злата, край на край встает волной…
Снова раздался выстрел, но уже с другой вышки — в дальнем углу зоны. Дежуривший на ней часовой отличался, должно быть, большим служебным рвением, чем первый, и более буквально понимал устав караульной службы. Вероятно, он принадлежал к тому достаточно распространенному типу «наемных солдат», которые не преминут совершить узаконенное убийство, даже когда его моральная преступность очевидна. Врожденную жестокость и нравственную неполноценность тут так легко скрыть за казенной буквой устава.
Исполнительный солдат стрелял прицельно. Щепкой, отбитой его пулей от столба колючей ограды, нарушителю слегка оцарапало лицо. Было еще не поздно, сделав всего один шаг в сторону, выйти на безопасное место. Но вместо этого Локшин шагнул по направлению к вышке, с которой только что чуть не был застрелен, и пошел по запретной зоне медленно и картинно, словно по оперной сцене. Возможно, на сцене он себя и воображал. В последние слова арии Мефистофеля певец вложил весь свой талант исполнителя и весь сарказм, которым великий Гете наделил мудрого и насмешливого врага человеческого рода:
— …И людская кровь рекой по клинку течет булата…
Часовой почему-то не стрелял. Видимо, любопытство — не каждый день увидишь такое представление — на время пересилило в нем жажду безнаказанного убийства. И только когда сумасшедший зек дважды повторил: «Люди гибнут за металл…» — он нажал спуск. Еще успев произнести: «Сатана там…» — Локшин упал ничком в снег, выбросив вперед руку с воображаемой дирижерской палочкой.
И хотя смерть в нашем лагере была явлением самым заурядным, смотреть следы разыгравшейся тем утром трагедии приходили потом почти все, кто не оказался ее свидетелем, даже едва передвигавшие ноги доходяги.
Так сам собой решился вопрос о лагерном прозвище для певца, способного, в другое время и при других обстоятельствах, стать одним из лучших вокалистов страны.
Впоследствии ходил слух, что за недостаток политического чутья при подборе музыкальных пьес для вещания на Особый район руководство Магаданской радиостанции получило от политуправления Дальстроя внушение. Осталось, однако, неизвестным, было ли это внушение связано с обстоятельствами, при которых в далеком лагере был застрелен какой-то зек, нарушивший запретную зону. Вряд ли. Да и какое это имеет значение?