Дмитрий Добродеев.
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1997
БЕЛЫЙ СВЕТ
Кирилл Ковальджи. Свеча на сквозняке. Роман. М. «Московский рабочий». 1996. 335 стр.
Рецензенты нынче почти не цитируют своих авторов — в лучшем случае пере-
сказывают, в худшем — перепрыгивают. Мы отвыкли цитировать: это же так старомодно — живой голос живого человека. Зато мы привыкли пренебрегать.
Воспоминания о детстве и юности? А-а, небось опять сыны «оттепели» сели на своего облезлого от частого употребления ретро-конька. Провинциальный городок? (Назван он Лиманском, но легко угадывается Белгород-Днестровский, бывший Аккерман, крепость в устье Днестра, на выходе в Черное море.) Проходили и это — будут красочные пятна цветастого быта; будет время, тягучее, как струя меда у Мандельштама (в стихах про Феодосию, тоже «глухую провинцию у моря»); будут маленькие радости кухни, постели, пеленок и большое бесперспективье. Предвоенно-военно-послевоенный рубеж? Тут уж не только тексты, но и фильмы в руку — от легендарного «Летят журавли» до скромного «В шесть часов вечера после войны».
Место действия — некий многонациональный перекресток бывшего нашего (а еще ранее — не совсем нашего, а еще ранее — совсем не нашего) отечества? Тоже полным-полна коробушка, на все формы и жанры, так что можно — для быстроты — перечислить наиболее отработанные адреса: Рига или Прибалтика вообще, или «Северо-Запад», или «Юго-Запад», или Тбилиси-Ереван-Кавказ-Причерноморье…
У Кирилла Ковальджи — последнее. Книга про Бессарабию. Про войну плюс до и после. Про мальчишку родом из провинции (устами писателя — родом из «оттепели»). Есть ретро. Есть стыдливые попытки догнать на ходу модерный поезд: повествовательный «киномонтаж», зигзаги в хронологии, вклейки исторических преданий и причерноморских мифов — до Геракла и амазонок включительно. Мифов отчасти подлинных, но аранжированных в стиле позднесоветского неомифологизма (Друцэ, Думбадзе, Дрозд…), отчасти же досочиненных самим автором. Для тертых «постмодернистов» — попытки наивные как по духу, так и по технике, еще резче подчеркивающие старомодность «текста». И, соответственно, авторского «менталитета».
Наконец, для массового читател (но и для «элитной» критики) — добротный беллетристический продукт. Глотай не жуя, критикуй не щадя, презирай не стесняясь.
Отчего же больно? Автору — и нам, над автором?
Может, все же прислушаемся, процитируем. Не бравурную аннотацию, предусмотрительно налегающую на выгодные качества товара: освобождение нынешнего варианта романа «от цензурных купюр», несколько переизданий, переводы в Польше, Болгарии, Румынии… Процитируем лучше самого Ковальджи — автоэпиграф хотя бы и финал.
«Над тобой / законов своды, / армии, / суды, / классы, / партии, / народы, / и отдельно — / ты. / От знамен, / крестов / и свастик / в мире кутерьма: / то война, / то смена власти, / голод / и тюрьма. / Ты — как щепка в ледоставе, / древний городок. / Что ты противопоставить / ледоставу смог, / сохраняя сокровенность, / жизнь / и естество? / Только выдержку / и верность, / больше ничего». Ясно: такого нельзя было написать ни в 1966 — 1970-м, ни в 1980-м — даты, стоящие в конце романа; только в 1994 — 1995-м — дата, последняя в этом ряду. И финалов несколько. Один явно «старый»: автор-рассказчик-мальчик собрал всех уцелевших после Второй мировой земляков-соперсонажников; дал возможность Феде, офицеру с «этой», «красной», стороны, увидеть возлюбленную и сына, который никогда не видел отца; после чего «я сделал свое дело — и могу идти. Им сейчас не до меня, понимаю. Я ухожу, уношу с собой эту встречу, я завидую Феде». Дальше пробел и «новые» семь строк: об аресте Феди в сорок шестом, уже без возврата. А потом «я отпускаю с миром того мальчика», героя книги, «он уходит в прошлое», а «мне оставляет какое-то знобящее предчувствие, которое слаще, заманчивей, невероятней всего, что есть». Предчувствие облекается в формулу: «Ничего еще не было!» — и: «Я скоро буду молодым». Времена мифологически смыкаются; конец становится (или силится стать) началом; персонаж и автор обмениваются судьбой. Одному суждено раствориться, другой начнет жить.
Так обозначается территория романа, бытийная, а не просто событийная. С одной стороны — все политические институции и идеологемы. С другой стороны — «жизнь и естество», элементарнейшие (так оно мнится автору) и древнейшие достоинства человека: выдержка и верность. (Верность кому? На что опирающаяся? Во имя чего? Вопросы повисают; к ним тоже придетс воротиться.) Главное же — вера в выживание «городка», «малой» и потому вечной истории, впрямую соотнесена с надеждой на личное «воскресение» — зацепка за жизнь немолодого, растерянного (вопреки аннотации), перед последним своим ответом стоящего автора.
В конечном счете именно о том и написана книга. Гитлер, Сталин или румынский король, споры старика Аристида Аристидовича или хозяина городской мельницы Авердяна с пламенным революционером Федей, а Феди — с абстрактным гуманистом Ионом Георгиу, «маленький сверхчеловек», захолустный фюрер Ремус (конечно, его имя — пародия на миф о Ромуле и Реме) или летчик-ас, летавший над Одессой, Мирча — все приправа. Когда более оригинальная, густая и прямая, когда пожиже. Гитлер или Сталин — откровенно жиже. Да и остальные куда интересней «в быту», чем «в идеологии». Запоминается не бывший ас, а то, что в советском лагере для военнопленных он наловчился вырезать спецшахматы начальнику, перенес затем эту ловкость на спецшахматы для Георгиу-Дежа и Чаушеску. А запоминается потому, что «я нигде не пропаду» — житейское кредо всего городка.
Не пропасть. Выжить. Для «плохих» — ценой подлости, для «хороших» — ценой той самой выдержки и верности. Кому? Детям, любимым, соседям, землякам. Не дальше. Дальше — «армии, суды, классы, партии, народы».
В культурологии такое мышление называется регионализмом. В биографии автора — поздним шестидесятничеством.
Говоря о провинции, о провинциальных «лиманских историях», намеренно употребляла определение для читателя более привычное, но дл культуролога коренным образом неверное. «Провинция» существует только с точки зрения столицы. Суперцентра — Российской ли империи, румынского ли королевства, Союза ли нерушимого (хотя и рухнувшего). Регион, «малая родина» — это не провинция, не окраина чего бы то ни было, а полноценная цельна ойкумена. «Свой» космос, «свой» мир, выстроенный в точности по модели большого Космоса. И притом построенный на принципе отторжения себ от «главного», метрополийного центра или как минимум в оппозиции к нему.
«Мы малый народ. Для нас / Много чести — милость и месть? / Добро же! Нас хватит как раз / Вашу державу разъесть», — бросит в лицо «миру»-Риму от имени мира пиктов Киплинг («Пиктская песня», перевод мой. — М. Н.). От Йокнапатофы Фолкнера, Уайлдера, латиноамериканских прозаиков до мифологизированных Сухума Ф. Искандера, Евпатории Б. Балтера, Симферополя («Светополя») Р. Киреева — регионализм творит свое время и свое пространство так, и только так. «Там», в метрополийной политике и идеологии, все призрачное. «Здесь» — все осязаемо-реальное. «Там» — псевдожизнь, «здесь» — немудрящее (для сторонних), на самом же деле истинное бытие.
Дл этого мало рецептов кухни, деталей городской топографии, мало этнографии будней и праздников, привычек и причуд. Нужен «свой» центр — а его сотворить способен лишь миф, символ, ритуал. Оттого-то не быт, а миф сквозь быт — строительный каркас подобных «малых Вселенных».
На Лиманск взирает мудрое, всезрящее око местного «Саваофа» — Аристида Аристидовича. Город-мир (и город-миф) опекает собственная «Великая Матерь», «Заступница», пусть земная, не небесная, — воспитательница всех лиманских ребятишек, бездетная и безотказная тетя Роза. Существует в городке (за отсутствием особой тяги к «крестам») свой заместитель центра-храма. Даже два: неподлинный (ибо копирует бухарестские замашки) ресторан и подлинный — заведение дяди Мити вкупе с кухней его супруги. Священнотаинство продолжения жизни и упоения жизнью протекает в Лиманске все же больше не на мягком ложе (траве, песке…) эротики, а за твердым столом гастрономии.
Однако для регионализма и этого недостаточно. Требуется подкрепить «малую» мифологию и символику центра большой: воскресить свой центр и себя в нем через былые, «доисторические» времена. (Вот где и сомкнулись две мечты о воскресении — через временную, «заместительную» смерть — в вечную молодость: мечта городка и мечта автора.) Вперед к Гераклу, к эллинам, дакам, фракийцам, вплоть до Адама и Евы, — так устремлено мифостроительство всякого регионализма. Там, позади-впереди, «окраина» и впрямь становится центром. Поскольку «глухой провинции у моря» не было и быть не может. Любые побережья, рек ли (Днестр), морей ли (Черное море), — от века центры, ибо перекрестки: торговых путей, миграционных потоков, разноплеменных схлестов и слияний, проповеднических дорог. Оттуда начинались все земные маршруты — религиозные, философские, эстетические.
И в сфере времени у регионализма та же модель. Отторжение от «большого центра» останавливает часовую политическую стрелку на циферблате местной истории. Или, точней, обостряет впечатление, что бегает эта стрелка по какому-то дурному кругу. Актуальными делаются стрелка минутная, мимолетно-конкретный миг (голода, радости, встречи, смерти…) — и бесциферблатная вечность. Эпохи спрессовываются; до даков рукой подать; российские белоэмигранты Лиманска сливаются с изгнанниками иных веков и народов; «белая крепость» всех осеняет, никого не обороняет политически, но каждому дарит на ощупь касание бессмертия. Такого, какое здесь доступно. Зато — доступно всем. Отсюда и проистекает терпкая смесь фатализма и мессианства «малых Вселенных», их «выдержка» и «верность».
Знаменательно другое. Той же моделью завершает свои земные странствия шестидесятничество. Возможно, не самое сильное. Но по крайней мере и не самое «подсюсюкнувшее ямбом» новым властям и временам.
Шестидесятники — почти все пограничники. (Как до них — деятели 20-х, до тех — разночинцы, петровцы, жители Ренессанса, обитатели поздней Римской империи… далее всегда и везде.) Время рубежа поднимало людей рубежа. Москва и Питер 60-х снова трещали от наплыва «людей ниоткуда». (Провинция дл метрополии — неизменно утопия, то есть «место нигде».) Снова «выходили» они из «народа», из социальных подполий. (А подпольями на ту пору стали интеллигенты и дети «бывших» — священнослужителей, дворян, купцов, кулаков.) Вновь взбурлил посреди «державного теченья» придомный ключ «националов», метисов и квартеронов. Причем все они ощущали себя в культуре послами скорей именно «малых космосов», городков и земель, чем республик и титульных наций. Дорого им это отольется в 90-е, в пору воспрянувших автономий и восставших «новодержав»: львина доля таких «оттепельников» очутится в статусе эмигрантов. Недешево это им обходилось и спервоначала — когда «метрополия» (подобно Робинзону) обучала их (Пятниц) правильному мировоззрению и приличествующему этикету.
Исторически они пограничники тоже. Отрясали с ног прах «сталинского ампира», возвещали новую эру — Заратустры новых этик, потом социологий, потом философий, а там и метафизик… Не отрясли. Не пророки вы, а последыши, — бросает им сегодн вполоборота, на ходу, племя младое. Последыши эпохи двуличия, двужизния, двуязычия эзоповского — страха, оглядок, запинок, купюр. Образованцы, краткокурсники европейской и мировой культуры. Метафизику учили не по Библии, мифологию не по В. Н. Топорову — по обрывкам цитат из обрывков переводов.
Выпали из координат. Осиротели. Тогда-то, не то к зрелости, не то к старости, всплыло их тихое краеведение, их дальняя и нетриумфальная родовая генеалогия.
Теперь уже (строкой из Джауфре Рюделя), как «любовь издалека», — родина издалека, недосягаемая и потому неотторжимая.
Не изменила им только она.
Однако спасет ли «городок» не персонажа и не литератора-автора — живого, нелитературного человека? От безвременья и «бессудебья» (Р. Киреев). От бессмертия слишком большого, надличного — для неприкаянной, смертно тоскующей личности — и чрезмерно малого, импрессионистически-мгновенного — для рода и народа.
Вот это уж зависит не от символов, эстетик и философий, а от «последних ценностей», по-простому сказать — святынь. Эстетики-то и философии, они ведь могут быть (без святынь — действительно есть) «невзаправду», «понарошку». Смерть, как и душу, эрзацами не проведешь. Только наличествующие, хотя бы и безмолвно, за текстом, святыни превращают житейские обстоятельства и происшествия в события. Исторические «почему» в «зачем». Диалоги наши — в сверхдиалог (каковым тысячи лет и была для человека «священная история»). И лишь тогда человек неметафорически чувствует себя внутри мира всех людей, а вечность — протекающей сквозь него самого.
Древние славяне называли Вселенную «белым светом». Белый, вбирая в себя все цвета и превышая, преображая их, воплощал прежде всего значение священного. «Белый город» (их, кстати, немало и в других краях) нарекали тогда, когда значение «священного» еще что-то значило. Свет вечности, ровный и равный, светит над всеми нами — поколениями, нациями, культурами, людьми. Не стану утверждать, будто Кирилл Ковальджи видит этот свет прямым зрением. Но самые щемящие интонации (при самых беспомощных словах) рождены у него, мне кажется, от прорезывающегося ощущения этого белого света над белым миром.
Быть может, так и начинают воскресать.
Марина НОВИКОВА.
Симферополь.