АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1997
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
*
РОМАН С ПРОСТАТИТОМ
1. ИСПЫТАНИЕ ПУСТОТОЙ
Уже мое рождение было бунтом против материи: я был зачат сквозь два презерватива.
Плод бессеменного зачатия, почему же я не остался пророком — провозглашать истиной то, что нравится, а не стелиться жалким ученым червем перед тем, что есть на самом деле? Собаки знают: каждый носит с собой свою атмосферу. Космонавтам известно еще непреложнее: если не заковать ее в скафандр, она будет тут же высосана и развеяна мировым вакуумом… Но еще важнее — каждый носит с собой целый мир, который можно создать и удержать только усилием собственной души.
Расписанный морозом и мазутом мальчуганчик на курносых, с ионическим завитком коньках, прикрученных к валенкам остекленелыми ремешками, завернув с горки в егоровский сарай, гремучий, словно жестяной почтовый ящик, я увидел оконное стекло, прислоненное к волнистым жердям задней стенки. А в стекле — в стекле явился мой же собственный эскимосистый (малица) силуэтик, а за силуэтиком — улица, снежная горка, кишащая черным пацаньем, и — в том же самом стекле, насквозь! — извивающиеся жерди, они же — волны (серое море, завалившееся на крыло), там же — выбитый сук, похожий на опустошенный рыбий глаз, еще и обведенный двойной слоеной бровью (пацаны у нас любили ловить рыбку “на глазок”), и черная глубь этого глаза, похожая на скважину в неведомую тьму, — и я вдруг ощутил, что могу видеть что захочу: захочу — себя, захочу — улицу, захочу — море, захочу — глаз, захочу — скважину в неизвестность. И чем дальше от правды — тем интереснее.
Море интереснее жердей, тайна интереснее моря. Самое волнующее в мире — это то, чего в нем нет, то, что мы добавляем от себя, какая-то микроскопическая крупица отсебятинки, — но мир без этой приправы уныл и пресен, как холодная разваренная вермишель без соли.
Что я говорю — “уныл”, — ужасен! Теперь я стараюсь занавешивать стекла в своей комнатенке светлыми занавесочками, чтоб не с такой убийственной яркостью ощущать беспредельную пустоту за ничтожной пленкой нашей голубенькой атмосферочки или бескрайность рядов (культпоход новобранцев в Театр Советской Армии) совершенно одинаковых окон. Впрочем, как-то, по старой памяти прижавшись лбом к холодному стеклу, я вдруг понял, что снова могу творить собственный мир — в одном и том же видеть разное. Фонари в тумане светились сказочными одуванчиками, желто-красные отражения светофора дружно змеились на асфальте лоскутом подстреленной радуги…
И тут я лбом почувствовал потрескивание стекла, — еще бы чуть-чуть — и звон отточенных осколков, теплососущий туман, заглатывающий мою нору, бесплодные поиски стекольщика, бесконечная беспомощность — почему бы и не на годы? — и ненависть к себе, к своей бестолковости и никчемности.
Вы скажете, я сумасшедший? Нет, я просто ненормальный — я чересчур чувствителен и честен в сравнении с нормой. Для меня “может случиться” — почти то же, что “случилось”: раз моя жизнь зависит не от меня, а от прихоти бессмысленного Хаоса… Но когда же все-таки, когда так называемая Правда Жизни успела высосать надышанное тепло иллюзий из моего скафандра?
Солнце до того ослепительное, что можно вообразить, будто это какая-нибудь Ривьера, Флорида, Гавайи. Прибой, ухая о парапет, взметывается ввысь блистающим петергофским гейзером и — шшухх! — тяжеленным водяным бичом хлещет о набережную, а благодатный радужный бисер не успевает растаять до следующего бича — бичшшаххх! Под парапетом обронены окатываемые разыгравшимся морем великанские бетонные кубики, обросшие нежной зеленой бородкой семнадцатилетнего водяного. Малахитовая бородка при первом прикосновении ласкает подошву медузисто-скользким языком, но, прижатая к неколебимой бетонной основе, становится надежной, как асфальт — как ваша мускулистая плоть… Но почему все внезапно сделалось непонятным и безумным?.. Что-то зелено-полированное заслонило горизонт, и левый локоть неудобно прижат к животу, и звоном наполнилась вселенная, и верхняя губа утратила существование — а сообразительный язык уже и без вас успел отыскать на месте чистенького, гладенького зубика страшный раздирающий зубец. И — это УЖЕ ВСЕ. НАВСЕГДА. Материя нам не повинуется. Вернуться на мгновение назад так же невозможно, как переменить эти насмешливые взгляды на испуганные или сострадательные…
Не этот ли бритвенно-острый обломок зуба незаметно чиркнул по натянувшемуся горлышку моего правдонепроницаемого костюма? Или реальность, как всегда, была гораздо проще и паскуднее? Внезапное потрясение перед впервые открывшейся красой природы — еще в простеньком васнецовском вкусе: сказочная ель, отраженная в черном зеркале пруда, вмятый в осыпавшийся берег гигантский паук, обращенный в сплетение корней, опутанных землистой паутинкой, — и внезапная же расслабляющая боль в животе. И некуда бежать, и не добежать, и ничего другого не остается, как скрючиться под этой самой елью в паучьих лапах и, испуская палящую струю, заметить краем полуослепшего от внезапности катастрофы глаза торопящуюся прочь, отворачивающуюся девичью фигурку… Прочь от тебя, мерзкого раба собственного кишечника.
Или даже и это — дань мелодраме? А в жизни не бывает одноразовых революционных поворотов и взрывов, — все рождается из пылинок, из капелек, которые потихоньку-полегоньку и перетирают гранит и мрамор в труху? Вы со слезами на глазах (что за железы их, кстати, производят и из чего?) читаете стихи, а кишечник ваш издает озабоченное бурчание, — да кто же так смеется над человеком?..
Для освежеванной, лишенной иллюзий души каждая пылинка становится раскаленным угольком, отточенным лезвием, отравленной иглой, вечно нарывающей занозой. Но с какою же маниакальной добросовестностью — рыцарь Истины! — я соскабливал с себя иллюзию за иллюзией, — презрительно поглядывая, как еще живые клочья ежатся на цементном полу прозекторской — того гляди, вспорхнут и бабочками обсядут своего освежеванного хозяина…
Следующую попытку прорыва “объективных законов” я предпринял лет через семь — по обычному рецепту чудотворцев: горчичное зерно искренней дури на ведро мошенничества.
Длиннющий сарай, так и не сумевший до конца выпростаться из-под земли, словно гриб-печерица, — он же полуподвал, откуда куда-то развозят квашеную капусту. У ворот очередь — особые гурманы желают почерпнуть из первоисточника. Тут же телега с могучими бочками, намертво стиснутыми ржавыми обручами, тоже могучими, как меридианы. Под телегой разлеглась в холодке раздумчивая лохматая псина.
Капуста нашлепана в бочки выше краев — террикончики потрепанных лоскутьев пытающегося ожить, пустившего прожилки халцедона. Мрачный кучер Колька Жур б вель охлопывает капустные горки, оставляя на них черные пятерни — все светлеющие морские звезды из адских подземных морей.
— Ох, руки… — не столько укоряя, сколько философически грустя о несовершенстве мира, покачала головой тетка из очереди.
— Ты б тут поработала — посмотрели бы, какие бы у тебя были руки! — внезапно вызверился Журавель: простая и очевидная Польза всегда ждет случая восстать против всего, что возвышается над ней, — для начала хотя бы против вежливости, гигиены…
— А в армии бы — все съели! — предложил примириться в общем восхищении солдатской всеядностью крючконосый, но почему-то добродушный дядька (его тоже сто раз видел).
Журавель (фараон в колеснице) властно огрел свою клячу тяжелым палаческим кнутом, она, страдальчески выгнувшись, рванула, заднее колесо неуклюже перевалилось — да-да, через псину. Колька — “тпруу, зараза!..” — приостановился, потом, с досады вытянув еще и собаку (она не откликнулась ни вздрогом в своем бесконечном вое), загрохотал по торчащим железякам, коими почва моей родной Механки была напичкана не слабже какого-нибудь Вердена.
Собака оказалась как будто пластилиновая — продавленная середина прилипла к земле. Она пыталась ползти на передних лапах, но никому не позволяла прийти ей на помощь — рыкала, да еще и пыталась цапнуть: понимала, что никому ни в чем помочь невозможно. Потом, как водится, сдохла. Кладовщик за задние лапы оттащил ее подальше, и дело было кончено.
Но только не для меня. Я каждое утро бегал посмотреть ей в глаза: я видел не глаза, а взгляд, полуприкрытый, но тем отчетливее на что-то намекающий.
Переглядываться с собакой помешала лишь вонь — но взамен мне внезапно открылось, что от меня собака помощь приняла бы, меня бы она не укусила. Потому что если подходить — хоть к собаке, хоть к человеку — с открытой душой, они никогда тебя не укусят. И я спокойно приблизился к угрюмой дворняге, скалившей зубы из ржавой бронированной будки, и погладил ее — сначала по шерсти, а потом и против. Затем другую, третью. Мною уже начали гордиться, даже большие, пока дело не дошло до знаменитой “немецкой овчарки” Забабахиных .
Сказочно прекрасная траурными тенями вокруг мудрых сталинских глаз, с уверенно навостренными ушами (единственный знак породы, признававшийся на Механке), она имела резиденцию в просторном голубеньком домике из строганых досок, а не из ржавой железной рвани — отходов, как почти все, что нас окружало, мехзавода (нечто мягкое, пушистое) имени Ям Свердлова. Рассказывали, что Забабахин продавал ее щенят (додуматься же — продавать щенят!) за какие-то немыслимые деньги — по двадцать пять рублей (бутылка водки!). Я спокойно подошел к забабахинской аристократке. Она с рыком ринулась из будки, словно поезд из тоннеля, сбила меня с ног и принялась рвать. Я успел сунуть ей локоть в пасть и потом уже не давал сдернуть с него ее прекрасную, обезумевшую от ярости морду.
Репутация моя была бы загрызена насмерть, но оказалось, все дело в том, что овчарка была немецкая! Не чудотворец слаб, а дьявол силен. И однажды, припав к щели забабахинского забора, я увидел печального Забабахина (в пижаме, сильно культурный!) на корточках у мертвой, но прекрасной псины (лишь чуть испорченной туповатой гримасой тошноты): покусившуюся на чудо красавицу отравил какой-то неведомый хранитель веры.
Я тоже не утратил веры в свой дар, но следующим летом набрел на свою первую собаку и увидел под кое-где уцелевшими клочьями исшелудивевшейся шкуры сравнительно чистый, очень толково устроенный скелет. Позвонки были аккуратно уложены не лишенным изящества изгибом — порядок нарушался лишь в одном месте, где была высыпана горсточка беспорядочных осколков .
После этого я вовсе бросил творить чудеса — охота пропала. Нет, я еще не постиг, что чудотворцем можно стать лишь ценой массовой лжи и устранения скептиков — мой скафандр оказался проницаем лишь для очевидности. Для ясности устройства, скелета, механизма — уж их-то мы навидались: перекалеченные механизмы окружали мехзавод им. Ям Свердлова могучим ржавым, именуемым Курской дугой, и все эти наши человеческие переглядывания и намеки для них не значили ну ровно ни, ровно че, ровно го .
У нас гремели гулкие сортиры-резонаторы, сварные собачьи будки превращали любого барбоса в Марио Ланцу, литые кошачьи плошки тянули на полпуда, жестяные подушки набивались витым золотом и перекаленной синью (соперничающей с басистыми помойными мухами) металлических стружек, которые, свисая из раскатистых мусорных баков, случалось, напоминали о париках Исаака Ньютона и Джонатана Свифта.
Среди этой стальной пышности нам была и вовсе ни к чему хилая и путаная вязь деревьев и кустов: подернутые рыжинкой акации, коими было обсажено помпезное — с гербом и фронтоном! — здание Управления, только на то и годились, чтобы раз в год объедать с них взбурливший и полопавшийся омлет под корицей — желтые цветы, опорошенные ржавчинкой (под соусом из отсебятины этот железный, полезный для беременных коз деликатес был слаще и сочнее хорезмских дынь). Близ наших бронедомов росли только кустики картошки, выбивавшиеся из нашпигованной железом земли (Верден, Верден!) в браслетах из гаек и в ожерельях из нежно позванивающих шайбочек (картошку нужно было жевать не без осторожности, ритмически сплевывая, подобно рыбьим косточкам, рыженькие болтики, — картошка с рыжиками по-механски).
И все же самым дивным было то, чего нельзя ни увидеть, ни пощупать, — какие-то тайные взаимосвязи. Если уж из мертвых железяк слагается стучащий, рычащий, воющий мотор… Я чуть не съехал с ума, пытаясь постичь, чья волшебная рука перекладывает узоры в незатейливой картонной трубочке калейдоскопа: чудо создавалось щепоткой зауряднейших цветных стекляшек — только повторенных в трех зеркальных полосках. Неужто внесенная в мир закономерность и создает красоту?
И какую-то — неотразимость, что ли? Пусть тебе попробуют сказать: “Твоя мать воровка!” Другое дело, предложат: “Скажи: веревка”, — а после ликующе довершат: “Твоя мать — воровка!” — тут уж не попрешь. Созвучия намекали на некую таинственную связь, самыми красивыми словами всегда оказывались те, которые проглядывали сквозь дымку полупонятности, — “пур-пурр”… Самые интересные вещи всегда бывали и сами собой, и одновременно чем — то еще. Гора-богатырь в шлеме, гора-гриб, гора-могила…
Вообрази про унылого сторожа-татарина, что он китаец, — и глаз не сможешь оторвать. Когда рассыхающиеся кирпичные корпуса нашего мехзавода в наиболее растрескавшихся местах наконец просыпались насквозь (металлические внутренности, вспыхивая в адском пламени вагранки — что битва при Ваграме! — проглядывали таинственными, а потому грозными и прекрасными), зияния закладывали уже простыми неотесанными камнями. И что за неуловимо устроенные узоры складывались из этих скучных булдыганов, вмазанных в известку, — какое многозначительное сходство с сорочьими яйцами обретали затянувшиеся дыры!
Я много лет жил в предвкушении, что все в мире делается не просто так, а что-то еще и означает: когда-нибудь явится некое Нечто и откроет нам, что нестоящих пустяков на свете просто-таки нет, — и все окажется значительным. А из-за чего мы грызлись и восторженно галдели — что высоко перед людьми, то мерзость перед Нечтом. Дыхание Нечта, казалось, касалось и бесхитростных душ сочинителей мелодрам: тряпка оказывалась обрывком царской мантии, театрального занавеса, пеленки с монограммой, по которой будет опознан графский сын… В мелодраме, как и во всяком подлинном, то есть свободном, то есть оторванном от жизни искусстве, у людей не схватывает живот, они не рыгают, не портят воздух и ничего не извергают из себя: вся эта сортирно-больничная гадость в подлинно человеческом, то есть духотворном, мире нужна еще меньше, чем благородные откупщики или мудрые дилеры — нужному место в нужниках, капищах Правды, Жизни Как Она Есть.
Наш клепаный сортир-резонатор всю ночь выжидательно вибрировал на ветру, как самолет перед стартом, но цинковое ведро за печкой справлялось с этим делом еще циничнее. Когда мать в темноте пробиралась на кухню, за печку, я изо всех сил утыкался лицом в подушку, стискивал уши и принимался исступленно бормотать: “У попа была собака, у попа была собака…”, чтобы заглушить все равно остающийся внезапным и незаглушимым металлический грём… Тупое господство Простоты над нашей бесконечной сложностью я ощущал, пожалуй, чаще с недоумением, чем с обидой: да неужто и в самом деле, если проделать в человеке — во мне, в папе, в маме, в Ленине — отверстие, мы обязательно перестанем жить?
Потому-то я никогда не понимал, как это можно — развернуться и звездануть человека по зеркалу души, чтобы оно чмокнуло, чавкнуло, мотнулось, подобно неодушевленному предмету? Чтобы искоренить в себе эту позорную слабость, я даже пошел в услужение боксу — и не без успеха: удары гулкие, как в бане, стремительные, как у нырка, нырки у меня были вполне, — но только на тренировках, когда я знал, что мы с партнером вместе играем, а не в самом деле так уж хотим шмякнуть друг друга на пол, как мешок. Самое отвратительное в драке — торжество простоты : столкновение душ решается в низшей инстанции. Это у скотов пускай все вершат рога и копыта!
Внутри своего скафандра ты должен быть полным и безраздельным хозяином, думал я, не понимая, что лгать себе — это и значит быть хозяином. Величие человека создано его даром в одиночку, вопреки всем “объективным законам”, прийти в восторг от бессмыслицы — и тем превратить ее в осмысленность!
До поры до времени я верил, что я себе хозяин, что я не могу потерять сознание: вот так вот весь сожмусь в комок!.. И когда у нас в школе пошла мода на “отключку”, меня никак не могли отключить. Полагалось одиннадцать раз без перерыва вдохнуть до пучеглазия и выдохнуть до кашельной щекотки, а напоследок набрать воздуха сколько влезет, да так и надуться. А тебя в это время должны обхватить сзади, стиснуть, где “поддых”, и оторвать от земли — ты же в ответ должен отключиться и предаться легким конвульсиям. Как-то я еще раз снисходительно позволил низкой материи обломать свои зубы об алмаз моего духа. Я пропыхтел-просипел положенное количество раз (в глазах, как положено, почернело), потом почувствовал, что меня поднимают в воздух, — и я снова сидел на теплом ободе “Фордзона”, снова посмеивался над этими простофилями — и увидел склонившиеся надо мной лица пацанов, а потом ощутил под лопаткой растущую из земли шестеренку: оказалось, я успел проделать весь церемониал отключки со всеми положенными конвульсиями — я оказался всего лишь пневматическим устройством!
Чудо, тайна, авторитет — киты издыхали один за другим. Мой папа быстро перерезал питательную связь моей души с земными владыками. Еще не успевши расстаться с сатурновым кольцом соски, я уже знал, что Россией всегда правили дураки, а умных людей никто никогда как не желал, так и не желает слушать. При этом прежних, самых умных, людей можно было узнать по тому, что они носили пенсне и употребляли латинские и особенно греческие изречения. Диковинная власть греческого алфавита отдавала тайной, без которой я ничего не могу ощущать волнующим и значительным — даже любовь ко мне.
Тайна тайной, но мне еще постоянно казалось, что любят не меня, а мой успех на каком-то семинаре, которого могло бы и не быть (и успеха, и семинара), не меня, а мою “блестящую память”, не меня, а мое “точеное тело” — ведь и тело наше, как и все материальное, нам неподвластно: мы можем сохранять только образы. Старый дурак… Впрочем, если меня раздеть да отрезать голову, изможденную безнадежной битвой с материей, то мне вполне можно дать и двадцать четыре вместо сорока четырех: вдруг я и впрямь бессмертен?.. Но я так мерзко прогнил изнутри… Пожалуй, моя первая жена сейчас уже могла бы меня уважать: яйца, протухавшие в земле четверть века, превращаются в любимое лакомство китайских императоров.
Китаеведение, электротехника и всякие членства-лауреатства ззнакомых ее отца были для меня в ту пору Духом в достаточной степени, чтобы я не мог и помыслить о плотских контактах с моей уважаемой обожательницей. Даже когда она возложила инициативу на себя, я и будучи возложенным готов был спятить от неловкости, и если бы мой организм в ту пору не трещал по швам от избытка гормонов…
То, что она не оказалась девственной, ввергло меня в какую-то оторопь: такие физиологические банальности… Но она сама поспешила объявить мне о своих достижениях: мы же взрослые люди. И надо предохраняться — от возвышенности, — в одиночку бы я не посмел ввести в алтарь ничего технологического. У нас-то на Механке учили исключительно технологии: “Если баба не дает, поверни ее за левую сиську”…
Но если что-то когда-то с самой интеллектуальной моей супругой у меня и было, то лишь тогда, когда еще “ничего не было”. Только было не с нею, а с ее образом — туманно-волнующимся и волнующим. И сейчас щемит сердце, когда вспоминаю ухватистые, хищные корни темных сказочных елей, обступавших серый, растрескавшийся, как слоновья шкура, забор тестевской дачи под Усть-Нарвой, чаек, крупных, словно гуси, выступающих по прибрежной тине, нежно-зеленой, будто майская травка, песчаный мыс, за которым открывался другой песчаный мыс, за которым открывался третий песчаный мыс, до которого мои крылатые кеды так меня и не донесли, и оттого оставшийся нетронуто-манящим, ибо я не заглядывал и за первый. Тесть, красуясь разнообразием хворей, демонстрирует мне, каким должен быть настоящий мужчина: при тоненьких непропеченных ручках и ножках трепещущий живот вытекает набок из ребер и импортных купальных трусиков; загорать не больше семи минут в день, а каждые тринадцать минут торжественно проглатывать какие-то капли не то пилюли; принимать пищу полагалось каждые двадцать восемь минут, но есть что бы то ни было при этом настрого запрещалось. Тесть дружески, как старший товарищ, наставлял меня (моя жена, гордясь его мудростью, радостно и многократно кивала), что напрасно я пренебрегаю комсомольскими нагрузками и — круглый, как шар, отличник — хватаю двойки по всяким научным коммунизмам: где-то там это все прекрасно запоминают, а наука — дело серьезное… Я страшно уважал тестя и даже отчасти трепетал, но — серьезной, мне казалось, должна быть только смерть, а жизнь должна быть обалденной, опупенной, сногсшибательной…
Все же я позволил избрать себя комсоргом — и через неделю потерял целую пачку комсомольских билетов. Но это осенью — а в то лето меня, уже через три дня шоколадного, то и дело неудержимо влекло к вбитому в пляж турнику, чтобы — раз, другой, третий — крутануть на нем “солнышко”: мне хотелось взлетать без усилия. Зато я начал падать в глазах супруги, хотя мои прогулки с ее образом оставались вполне возвышенными, особенно когда я перед сном удалялся от слоновьего забора к заливу, чтобы на глазах почитаемых мною людей не посещать слоновью же кабину уборной, где очко было опоясано тоже слоновой кости унитазным хомутом, сквозь который мне всегда было неловко видеть нашу — здесь, увы, посторонних не было… — продукцию. И я предпочитал анонимное растворение в природе…
Лунная дорожка, расширяясь, убегала из-под ног, в конце концов разливаясь во весь горизонт сияющей полоской, словно добравшись до какого-то царства ослепительного света. Бредя по мельчайше просеянному хладеющему песочку, просыпавшемуся из триллиона песочных часов, я нисколько не страшился бесконечности: ничтожная комбинация нуклонов и электронов, на мгновение сцепившихся электромагнитными полями, я бесстрашно смотрю в лицо Космосу и пронизываю его своей мыслью от недостижимых вершин до непостижимых глубин!
Лет через пятнадцать на почечно-печеночном с селезеночным привкусом курорте моя бывшая жена с кудахтающей гордостью ошалевшей от обожания мамаши похвалялась налево и направо, что ее мужу нужен двести тридцать второй стол, на котором кормят лежа, через пластиковую кишку, что… И он был достоин любви, маленький скрюченный горбун с прикипевшей к лицу геморроидальной гримасой, в очках минус двадцать три, — лишенный употребления ног, рук, глаз (но только не языка, что — то вещавшего по-гречески), он был с торжеством пронесен ею мимо меня в двух авоськах, как наглядный урок: вот, мол, что ты упустил!
И все же их Дух был не чистый Дух, ибо считал себя окончательной высшей ценностью, а подлинный Дух не замирает ни на миг, он всегда устремляется еще, еще куда-то, к еще большей бесполезности, которая лишь завтра сделается всеобщей Пользой. Подлинный Дух должен всюду ощущать присутствие Духа, а ееные аристократы находили его лишь в себе самих, обращаясь с прочим человечеством с той преувеличенной любезностью, которую все мы держим для карликов и кротких слабоумных. Теща, помню, даже обнаружила в моем безупречном русском языке какой-то областной акцент, которым ей представлялось всякое проявление интереса к собеседнику.
Дух должен быть великодушен и, может быть, даже нежен к плоти, покуда она не пытается властвовать над ним.
Но когда я улетучивался из ее мира окончательных ценностей через заложенную, как нос, каминную трубу — со спортивной сумкой через плечо, — в те дни мне было до ужаса одиноко: я впервые в жизни по-настоящему ощутил, что моя жизнь и в самом деле всего лишь один из мириадов мириадов мириадов химических процессов, а потому и смысла в ней не больше, чем в жизнедеятельности двигателя внутреннего сгорания.
Воспользовавшись своим помертвелым видом, я с легкостью получил академку и — на третьих полках, на попутках, на товарняках устремился на Дальний Восток (свет с Востока?). До сих пор в груди взволнованно ёкает, когда услышу грозную волну стального грохота, накатывающуюся по товарным вагонам от бесцеремонного (дрова везет!) рывка тепловоза: невольно ищу, за что бы ухватиться, чтобы снова не треснуться коленом об арматуру тормозной площадки.
Путь к Восходу я избрал не самый короткий — вниз по матушке по Волге, — беспрерывно шлюзовался в какой-то оцепенелости, каждый раз оказываясь, в сущности, где и был: в мире смотреть было не на что, ибо все виделось в прямом утилитарном значении. Однако мною то и дело овладевало неудержимое стремление двигаться быстрее, быстрее — пусть и неизвестно куда. Власть материи — обстоятельств — внезапно делалась невыносимой, я кружил по палубе, потом незнамо где срывался с теплохода, проявлял чудеса предприимчивости — только бы не стоять! — в поисках приработка, вкалывал как бешеный, до упаду, потом бежал на поезд, на автобус, но если хоть что-нибудь происходило не так, как полагалось, то есть как я спланировал — кассирша захлопнула окошечко, кто-то в очереди подошел сбоку, — меня пронзало такой бессильной и безнадежной обидой, что я бросался прочь хоть пешком, лишь бы быть самому себе хозяином. Ночевал я на чердаках, на стройках (о, холодные волны бумажных мешков с цементом!..), один раз — на дворовом теннисном столе, другой — на шинели славного патрульного солдатика, с автоматом через плечо отслеживающего беглого убийцу.
Однажды на уютном постое я вдруг понял, что до сна буду вынужден, — вынужден тупой материей! — дожидаться еще часа три. Я вскочил и, оправдывая бессмыслицу невнятицей, бросился на дорогу — высоченный грейдер (вытянувшаяся в бесконечность крышка гроба) — и на предельной скорости зашагал навстречу прозрачному, но с каждым моим лихорадочным шагом наливающемуся чужим светом иллюминатору луны.
Один битый, в шишках и ссадинах автобусик с устарелым острым носиком проявил великодушие. Его благородный водитель подбрасывал каких-то запоздалых огородников, которые отрабатывали проезд беспрерывными славословиями: “Вот водит так водит!” Шофер и подлинно бесстрашно ввинчивался в самые крутые виражи, еще и кренясь туда-сюда, словно мотогонщик . Вглядевшись, я понял, что он вмертвую пьян, но, тоже двигатель внутреннего сгорания, только уселся покрепче да на поворотах приглядывался, куда доведется кувыркаться.
Внезапно распорядитель наших жизней на полной скорости бросил руль и принялся через голову стаскивать рубаху. “Вот водит так водит!” — еще пуще заголосили курильщики фимиама рыдающими от ужаса голосами, а я только и подумал: “Вот так все просто и бывает”, — простое, мол, и уничтожается простым. Из-под полудохлой, обвисающей майки героя-гонщика выглянул татуированный меж лопатками кладбищенский крест — игривая Жизнь все-таки должна порезвиться перед убийством. Замерцали огни поселка, вспыхнул желтый горсуд — и нас выпустили на волю: поняли, мол? Вот и не забывайтесь! Огородники, благодарно гомоня: “Вот водит так водит!”, растаяли во тьме, а я, минуя нашего спасителя, увидел у него за шиворотом целую церковь, а вовсе не могилу. На нем лица не было — все черты стекли и повисли, как индюшьи сопли. Но ночевать к себе он повел меня в абсолютно черной тьме без единого промаха: вот водит так водит! Так же безошибочно шатаясь, он повлек меня сквозь бесконечные анфилады, в которых ощущалось дыхание спящих вповалку десятков мужчин и женщин. “Притон”, — равнодушно констатировал я, и в некоем окончательном тупике, во тьме расстелил свой ватник на каком-то эшафоте, приладил в предполагаемых головах обмякший рюкзачок и на всякий случай переложил деньги в нагрудный карман рубашки и изнутри, умело, как бывалый слепец, булавкой заколол карман с изнанки. Лег ногами к предполагаемому входу, чтобы, если что, ударить обеими сразу.
Сейчас бы я, разумеется, глаз не сомкнул, но тогда спал уже через три минуты. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно охлопывал меня прямо по карману, где хранилось рублей как бы не сорок. Я мгновенно сгруппировался и двинул двумя ногами сразу в предполагаемом направлении.
Когда меня через год грабили в Красноярском аэропорту, я уже не проявил подобной рассудительности. Я летел на перекладных из Баргузина через Улан-Удэ, где мне удалось слегка прийти в себя после чрезмерно пышного прощания с родной плотницкой бригадой. В Красноярске самолет задержали аж до вечера, и я ввязался в автобусную экскурсию.
Заповедник “Столбы”, запах горячей хвои и коры, запах горячего песка, пробуждающийся только тогда, когда горячие (не жаркие, а именно горячие!) дни стоят уже долго; причудливые скальные выходы и выходки, а ведь если вещь является и собой и одновременно намекает еще на что-то… Скала “Дед”, скала “Перья”…
Отсебятина глубоко, но мощно плеснулась в глубине.
Волшебно-эклектичный музей — эхо Египта и Коринфа, отозвавшееся на Енисее; заворочавшийся во мне тугодумный интерес к авангарду двадцатых, лишь в провинциальной ссылке обретшему величие, не заслоненное гектарами Айвазовских и Репиных: странное искусство, не желающее раболепствовать перед реальностью. В преддверии храма искусства вся толща воздуха внезапно засветилась серебристым сиянием, и — ударил пыльный шквал. Но не успел я взлететь на высокое крыльцо, как все так же мгновенно стихло — только асфальт был покрыт ковром из сломанных веток (довольно толстых).
Я шел к величественному зареву и аэрореву по темной аллее, предупредительно посторонившись от бегущего мне навстречу силуэта. Вдруг силуэт резко вильнул в сторону и с налету сшиб меня с ног. И тут же со всех сторон на нас бросились другие силуэты. Я барахтался, как жук, на своем проклятом рюкзаке, а они беспорядочно со мной боролись (причем один, совсем ополоумевший, совершенно без толку крутил мне ухо) и выворачивали из штанов свалявшиеся трешки. Самая дельная рука выдернула из одного нагрудного кармана паспорт с билетом, а по второму (вот оно, мастерство застежки!) дважды скользнула вхолостую и была тут же отброшена более мужественными и бестолковыми соратниками. Зачем им понадобился еще и мой ботинок, до сих пор не понимаю…
Чтобы не хромать, я вбежал в отделение с ботинком в руке: там!.. быстрее!.. А вы кто, собственно, такой? Паспорт есть? А почему ты без паспорта нам указываешь, кого и где ловить? Сколько взяли? Пятьдесят нашли, а пятьсот не нашли?
Какой-то доброхот шепнул: иди, парень, с богом, а то задержат на трое суток, и денег своих не увидишь, и по шее накостыляют, — хорошо еще, стюардесса меня помнила да какой-то мужик за десятку продал резиновые сапоги, но за время босоногих прогулок по бетону я успел схватить плодовитейший насморк.
Деньги, однако, довез в целости. На половину отгрохал новую свадьбу, а половину мы с женой отдали компанейской бабе за комнату, в которой жить нам, увы, не пришлось, ибо как раз вернулся из отпуска ее настоящий хозяин.
Итак, я двинул ногами в направлении предполагаемого источника охлопывающих рук. Попал скользом, но ворюга все же куда-то отлетел, чем-то загремел. Вспыхнул свет. Это был хозяин с Божьим храмом меж лопатками. “Ты чего, ты чего?..” — плачущим голосом причитал он, держась за бок. Он разругался с бабой. А верстак, на котором я расположился, был двуспальным.
И я снова уснул! И снова проснулся оттого, что по моему лицу шарили чьи-то руки и страстный женский шепот взывал:
— Мужчина, мужчина, он за бензином пошел!..
Хорошо, что я не стал разуваться. Во всех трех комнатах адски пылал свет, с разворошенной четырехспальной кровати на меня с ужасом взирали мальчик и девочка (пять тире восемь лет). Во дворе, отбрасывая гигантскую изломанную тень, мой друг избочась волок ведро, из последних сил затягиваясь папиросой — “искры гаснут на лету”. Я обнял его за купол храма, и с уговорами — штампами, штампами, а ведь прежде был красноречив, как сирена, — забрал у него сначала папиросу, а потом и ведро: пошли, мол, лучше спать.
Но в первой же комнате он вдруг бабахнул по лампочке — огненный шар, осколки за шиворот. “Уходите от нас, уходите-уходите-уходите-уходите!..” — девочка на одной — самой последней — ноте. Бах! — еще один огненный шар…
Но вздрогнул я только в Астрахани — впервые после изгнания отсебятина всколыхнулась во мне, и я увидел какой-то белоснежный гофрированный собор, умильную русскую провинцию Островского тире Кустодиева, ослепительные зубцы — кремля? — и несвежие дамские исподники, возложенные на стриженые кустики акации. Баку (неотступный каламбур “на боку”), тесные беленые улочки, семижильная разгрузка муки и водки в адском пекле, неправдоподобно миниатюрный дворец Ширваншахов, неправдоподобно же насыщенная звездами бездна, настойчиво теплый ночной ветер, от которого на пирсе меня колотит крупная дрожь, — все вокруг я ощущаю с какой-то гибельной пронзительностью. Гигантский паром, сине-зеленая толща, подернутая плоской айвазовской пеной, медленно уходящая из-под ног и так же неторопливо возвращающаяся, наводя дурноту, палуба, люди — глаз не оторвать, до чего интересные! — и мне почему-то невыносимо жаль их. Жаль, что все мы просты и исчерпаемы?
Вода в Красноводском заливе зеленая почти как трава. Горы — или холмы? — причудливо выветренные, словно ядра исполинских орехов, отсвечивают нежно-розовым. Смертная духота ночного вокзальчика, моя кружка начинает дружески ходить по скамьям, прикладываюсь и я в силу рыцарских чувств. Ничего, потом буду пить вместе со всеми из-под крана в уборной раскаленного общего вагона, а разгружая с еще не расплодившимися у нас наркоманами негашеную известь в Байрам-Али…
Недаром там размещался знаменитый почечный курорт: только к вечеру замечаешь, что по нужде — да бегал ли вообще? Хотя целый день сосал воду с алчностью изголодавшегося младенца из жирно-почерневшего, словно примус, алюминиевого чайника, подобранного явно где-то поближе к помойке — от испепеляющей жажды уже наплевал бы на все, только вместо слюны какая-то айвазовская же пена — впору испечь безешку, белоснежную, как известка в духовке товарного вагона, — вообще-то грязноватая, но в лунке с грязной водой разваливающаяся кусками творога, из которого бежит струйка мутных пузырьков, такая же неиссякаемая, как струйка клещей, текущих на волю через крошечное отверстие в утоптанной земле, где некий Колька закопал дохлую собаку.
— На хера?.. — недоумевают наркоманы, особенно Ашот, то и дело вынимая из аппетитных заросших подмышек всосавшихся туда клеща за клещом.
Вся душа собрана в упрямый обезьянкин кулачок, чтобы выдержать палящую жажду, усталость и адский коктейль из пота и известковой вскипающей пыли.
…Значительно только то, что означает что-то… Что кем-то задумано и кому-то адресовано… Каким колоссальным произведением искусства был бы наш мир… Но, лишенный творца и зрителя, он громоздится бессмысленной Курской дугой… Нет: зритель — это я!.. Может ли быть смысл там, где нет замысла?.. Может, если есть вымысел!..
Тут из-под умильного люмпенского дружелюбия оскалилась скальными зубцами гранитная основа взаимного учета и контроля. “Становись сюда, чтоб я тебя видел!”, “А ну покажь, сколько ты в лопату набираешь!”, “Больной — лечись! А тут не курорт!”… И я вдруг понял: мир “дна” прежде всего убийственно прост, а уж только потом ужасен.
Я спрыгнул из вагона и пошел отмываться к водокачке. Я понял: мне не нужно ничего, что требуется добывать грызней.
Но кровавый ошейник, разъеденный известкой под размокшим воротником, я носил довольно долго.
У старых туркменов оказались шведские бороды. А в остальном… Надо ли в стотысячный раз расписывать бирюзовые и глиняные красы Самарканда и Бухары, где под многокупольными, как мыльная пена, и все же глинобитными воротами мальчишки продают (дороже газировки) мутную воду, черпая ее гранеными стаканами из гремучих (снова привет с Механки!) жестяных ведер, в которых плавает как бы весенний подтаявший лед? Или лучше воспеть роскошные ночлеги — не у каких-нибудь арыков, среди сколопендр и бакланов, — в Домах (с большой буквы) колхозников (с маленькой), где в постель можно забраться, лишь стыдливо скосив глаза, чтобы не взглянуть в ее серо-голубые внутренности: гяурский обычай менять простыни отвергается администрацией. Просыпаешься от духоты, на затертую наволочку словно опрокинули графин с теплой водой, выходишь во тьму под горяченький ветерок и смотришь, как истые колхозники в тюбетейках варят плов на кострах и неспешно беседуют — трезвые как один! И такой обдаст нежностью к нормальной, отыскавшей твердые границы жизни! И такой гордостью, что сам ты для такой жизни непригоден , что всякая окончательность и постижимость…
Душа всякий раз, когда власть от нее требовала подъема, воровато съеживалась и уходила в скуку: ведь мириться с могучим и страшным — это из полезного полезно?.. А прекрасно лишь бесполезное.
И в этом тоже не было ровно ничего полезного, когда я, с парализованной ногой, очнулся в автобусе и обомлел, узревши над малиновыми лужами в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый Тянь-Шань. А потом — слоеные предгорья, выветренные в индийские пагоды, гигантское горное озеро с серебряными изломами над невидимым противоположным краем, и тутошний холмистый берег, испятнанный кустами, словно облезлый леопард, и неутомимо вьющаяся дорога над ревущей — чем выше, тем всеохватней — горной речкой, поблескивающей внизу, в ущелье , как трещинка в стекле, и, наконец, — снег над едва успевшей отступить жарой, снег не такой уж, оказывается, и белоснежный, а довольно подмякший и окропленный грязью, словно уличный газон в оттепель. И грузовик, схваченный за руль бешеным уйгуром с глазами, прорезанными чуть не до ушей, избитый, но сокрушительный снаряд сварочного баллона, мечущегося по кузову на беспрестанных зигзагах, все те же осточертевшие колени, подтянутые к подбородку, скамейка, колотящая в натянутый зад, колеса, летящие в двух вершках над ревущей бездной, — и конный киргиз, с разворота хлещущий камчой по лицу жену, зачем-то все догоняющую и догоняющую его на звонкоскачущем жеребце. Простота разом сорвала с мира покров поэзии, покров тайны…
И снова — лишь бы вперед, лишь бы что-нибудь мелькало мимо глаз, чтобы не успеть разглядеть до дна простоты и понятности всего на свете.
Игрушечный самолетик, разбегающийся в горку, многосложно-терпеливое сооружение снеговых вершин и хребтов, литое и безупречное, будто муляж, — и внезапное — как удар током — ощущение значительности. По какой цепи пробежал этот ток? Искусственность — искусность — замысел — смысл?
В общем вагоне я уже старожил, владелец верхней — лежальной — полки. Я много лет не мог понять, дураки или зануды соглашаются платить за такую никчемность, как матрацы, простыни… В памяти от тех дней совсем не осталось еды — ее и не должно быть в скафандре нашего духа, если только она не причиняет страданий — или не избавляет от них. Кус батона с парой кусочков сахара, обмокнутого в кружку с водой, изредка дозволяемая роскошь — полбанки какой-нибудь кильки в томате, запитые, опять-таки, водичкой из-под крана… И — то умиротворенные посиделки, то митинг, то кабак подо мною тоже переливались гениальнейшим (куда Шекспиру!) фоном захватывающей бескрайней драмы.
В ту пору я еще часто пользовался формулой “простой и хороший”. Это теперь я знаю, что простые не бывают хорошими: они совсем не обязательно ударят, обхамят или наступят тебе на голову, водружая чемодан на третью полку, — или мирным семейством посидят за дюжиной пива на том цветничке, который ты возделываешь, чтобы на прощание — это уж вообще святое дело! — “подержать” там своего ребеночка — по-простому, знаете ли, по-хорошему, “по-большому”, приложив знаком качества заверенный сургучной печатью балетный воланчик пипифакса. Пожалуй, я все-таки ненавижу Жизнь… Но нет же, нет, Жизнь для меня — это неостановимое стремление откуда-то снизу куда-то вверх, от простого и прочного ко все более и более сложному, вычурному, хрупкому, излишнему. . . А то, что заявляет ей: “Остановись, мне уже и так хорошо”, — это смерть.
Смерть, прикидывающаяся жизнью, царила внизу. Немолодой скрюченный мужчинка тискал свой аккордеон с дурковатой страстью, исполняя еще неясную партию в грандиозной симфонии.
Внезапно я ощущаю, что многодневной экономией выслужил право сходить в вагон-ресторан. Не есть — ощутить свое могущество: захотел и сходил. Пробираясь через устрашающий лязг мечущихся под ногами тормозных площадок, через плодоносные заросли развешанных повсюду босых ног, я с колыхнувшейся симпатией отметил компанию парней моего возраста (в ковбойках — опознавательный знак романтика), только зачем-то устроившихся в этой мещанской роскоши купейного вагона с ковровыми дорожками. Зато столик у них был уставлен бесстрашными напитками, у которых чем красивей название, тем смертоносней суть: портвейн “Золотистый”, вермут “Янтарь”, водка “Кристалл”…
Отобедав, в родном купе я застал дорогих гостей: двое моих собратьев по ковбойскому ордену потешались над дурковатым аккордеонистом, щедро, впрочем, отдаривая его солнечным, золотистым, янтарным и рубиновым. Правда, меня слегка покоробило некое дуновение простоты, но я в ту пору еще склонен был упрекать себя в чрезмерной щепетильности — как будто щепетильность бывает чрезмерной! Сегодня люди, которым всегда весело, ввергают меня сначала в безнадежный ужас, а потом в смертную тоску, но тогда мне еще казалось, что ими можно забавляться, словно игрой мартышек в зверинце, — теперь-то я знаю, кто на самом деле у кого сидит в клетке. ..
Вскоре романтики увлекли шута обывателя в свою веселую пещеру, оборвав на самом интересном месте незабвенную песню: “Домино, домино, будь веселой, не надо печали. Домино, домино, ты пер… больше всех на вокзале”. Не без зависти проводив их, я взялся за “Исповедь” Толстого: “Случилось то, что случается с каждым, заболевающим смертельною внутреннею…” — и тут появился аккордеонист без аккордеона. Но боже — как очеловечилось его окончательно, казалось бы, раскисшее лицо! Потерял купе, где остался аккордеон, — не ахти уж какая потеря. Но настоящее, страшное, реальное горе, оно и включает деловые чувства: страх, долг, порыв помочь или спрятаться, — а вот маленькое, нестрашное горе остается почти что знаком — оно и пронзает электрическим разрядом в скафандре. И уж как я был счастлив показать простодушному музыканту дружеский приют романтиков! И уж так меня ошарашила их злоба: “Ты чё разбазлался?! Ты чё — блюститель порядка?!” — люди в ковбойках, знакомые со словом “блюститель”, уж никак не могли просто прибрать к рукам чужой аккордеон.
Едва я успел уложить своего счастливо обмякшего протеже, ковбойский квартет явился снова. “Пошли выйдем в тамбур, защитник х…в, мы тебя из поезда выкинем на х…”, — приглашающе кивая, сулил один из них с какой-то особенно радостной задушевностью. Но если бы я до конца поверил, что все до дна обстоит так просто, я не сумел бы столь шикарно ударить бутылкой о металлическую окантовку вагонного столика и с “розочкой” в руке шагнуть им навстречу. Простота настигла меня лишь в сортире, куда, прибрав осколки, я отправился (не без опаски оглядывая коридор) замывать на штанах липкое пятно янтарно-рубиновых остатков: “ыкк, ыкк…” — несколько мощных рвотных спазмов все же так и не позволили мне сблевать правдой — Жизнью, Как Она Есть.
На сочувственные и одобрительные реплики болельщиков я кивал, чтобы не обнаружить дрожь в голосе. Не надо, не надо ввязываться в драку, если не умеешь это делать красиво. А когда проспавшийся Орфей как ни в чем не бывало веером развернул меха: “Мишка, Мишка , где твоя сберкнижка?..” — я ощутил без слов: не позволяй скотам (обитателям мира реальностей) втягивать тебя в их разборки, ибо тебе придется из-за ненужного рисковать самым драгоценным, а им — наоборот. И уж сколько меня потом пробовали подвергнуть принудительной мобилизации — притом на такие фронты, которым я до подобострастия сочувствовал! — где-то еще в учебной роте я начинал внутренне ершиться, когда мне пытались указать конкретного и окончательного врага: партийную диктатуру, антисемитизм, самодура начальника. Да, понимал я, мерзость, дикость, подлость, но все политические, национальные, производственные безобразия — лишь крошечная часть общего диктата материи над духом, реальности над мечтой, простоты над сложностью, пользы над прихотью, Смерти над Жизнью. И те, кто желал объявить наиболее болезненные лично для него ущемленности — главными…
Если я сегодня кого-то ненавижу, так это Благородных людей. Праведников, уже отыскавших самую мудрую и благородную истину. Скоты внушают мне всего только ужас и отвращение, а благородные люди — интимнейшую, задушевную ненависть: они вгоняют простоту, окончательность в самое сердце сложности, они осуществляют ороговение не чего-нибудь, а наиболее нежных точек цветения и роста. А насчет “самых правильных” истин… Следуя самой мудрой и благородной истине, непременно попираешь другую, столь же мудрую и благородную.
Ковбои сорвали с мира покров выдумки, игры, а явленный в наготе, и Париж — дыра из дыр. И что с того, что рябь на Ангаре похожа на сморщенную поверхность разлитой зеленой краски? Немного удивительно только, что у берегов она вновь становится кристально прозрачной — галька на дне отчетлива безо всякой зелени.
И пена за кормой “Ракеты” — посередке взбитый белок, а по краям — майская травка. Ближе к Байкалу синева все нарастает — от глубины, что ли? Смесь синьки и зеленки. Подножия гор подернуты папиросным дымком, в нем отчетливо, как луч в пыльном кинозале, видна граница света и тени, отбрасываемой вершинами. Но меня чуточку волнуют только имена: Байкал, Хамар-Дабан…
Вода — сколько ни пробовал вымыть ноги, мгновенно сводило ломотой. На причале, на солнцепеке, пар валит изо рта, и подальше, на жарком берегу, то и дело так и дохнет зимой.
Прибойчик, который обычно треплет всякий мелкий мусор, прежде чем вскипеть, успевает показать свой разрез, совершенно прозрачный, как в ухоженном аквариуме. Но чем выше в гору, тем теплее, тем жарче, уже пот струится со лба: железы устройства “Я” пока что работают исправно. Но понемногу и они выйдут из строя, и устройство будет пожрано какими-то червями, которых пожрут какие-то еще более мелкие устройства, а тех еще и еще… И Байкал, говорят, так сказочно чист из-за того, что какие-то ракушечные устройства пожирают остатки других устройств. Это и есть мудрость марксизма-дарвинизма: жизнь есть борьба всевозможных устройств за обладание другими устройствами — людьми, аккордеонами, сюртуками, дохлятиной, — и лишь те устройства достойны жизни и свободы, которые умеют их защитить клыками и когтями, а вовсе не те, перед которыми склоняются в невольном восхищении, как звери перед лирой Орфея. Научный Взгляд — это честный взгляд Хама на наготу мира.
И тут я понял, что еще шаг по крутизне — и я начну катиться по щебенке вниз, к десятиметровому обрыву, набравши скорость детских салазок… Я застыл в неловкой, дышащей неподвижности. Осторожный шажок обратно — из-под кедов выкатилось несколько камешков, стремительно набирающих все более и более беззаботную припрыжку по щебенчатому скату, ровному, как крыша…
Не знаю, сколько это продолжалось — минуту или четверть часа. Но наконец я почувствовал, что спасен. Это не было счастьем — это было облегчением: уфффффффф… Счастье явилось, когда до меня внезапно дошло, что я могу отнестись к этому облегчению СЕРЬЕЗНО. Что я для себя вовсе не одно из бесконечных устройств, а драгоценнейшая вещь на свете — только не нужно искать никакой высшей инстанции, которая подтвердила бы мне это, — таких инстанций нет и не будет.
Только тут я осознал, до чего была подорвана моя вера в собственную значимость отказом моей жены любить “просто меня”.
“Турбаза” отзывается чем-то сердито-турбинным. Крашенная в огненно-фиолетовый цвет кастелянша (так, что ли?) утирала слезы: какой-то свинье нерусской, скотине, которую следовало бы выселить за пьянство, она дала лишнее одеяло, а та собирается на нее жаловаться, что ее поселили в холодную комнату, а они все холодные, только в одной печка. Простота нашатырным спиртом пронзала до мозгов (тьфу!), но я сразу распознал благородное происхождение ее слез — пьяное, ибо лишь в подпитии простой человек способен прослезиться от причин истинно человеческих — утраченная молодость, оскорбленная честь, а не деньги, жратва, “положение”…
Что же все-таки во мне находили женщины, любивш… нет, это была не любовь, а зародыши благоговения перед просвечивающим сквозь меня Черт Знает Чем, которые они, по невежеству, стремились, удушая, втиснуть в любовные формы? Талант? Да не такой уж. Доброта? Я знаю множество людей гораздо добрее меня, вечно поглощенного какими-то химерами. Однако тонна их доброты ценилась дешевле, чем миллиграмм моей. Женское сострадание? Но оцарапай пальчик юный красавец — и сотни женщин ринутся на помощь с ваткой и йодом наперевес, а сломай последнюю руку старый безногий алкаш — “Фу, какой противный!”. Женское сострадание — только одна из форм полового влече… не полового влечения, а любви, которая с влечением лишь случайная соседка по тюремным нарам.
Одна из моих обожательниц, медсестра, говорила, что от меня исходит свет; другая, ученый секретарь и доктор технических наук, — что затасканные истины и потасканные стихи в моих устах звучат как будто впервые… Но для всех для них я был форточкой Куда-то — все они, словно в недостающем витамине, нуждались в Чем-то и ошибались лишь в том, что стремились Им как-то завладеть: съесть зарю, выпить стихи, обнять тайну…
С огорчением прибавлю, что почти столь же часто встречал я людей, с первого взгляда проникавшихся ко мне живейшей, задушевнейшей ненавистью, хотя я не делал им совершенно ничего плохого, равно как первым — хорошего. Но они не желали, чтобы позади понятного и полезного существовало еще Что-то.
Через полчаса кастелянша в своем неприятно-больничном халате заглянула в мой персональный ледничок, с вгоняющей в жалостную неловкость игривостью поинтересовалась, почему я не иду на танцы. Годы не те, ответил я с мягкостью принца, путешествующего инкогнито: не смущайтесь, мол, будьте сами собой. Еще через полчаса она занесла мне “козла” — дышащую опасным жаром самодельную спираль, могучую, как огненная траектория вошедшего в штопор горящего самолета. А еще через полчаса она постучалась уже в чем-то парадном, снова до жалости вульгарившем ее, зато с трогательным школьным воротничком под взбитым (“Вшивый домик”, — опустил я глаза) космическим пламенем. “Может, изнутри хотите согреться?” — она зарделась как девочка, вынимая из слишком “изящного” для нее “ридикюля” распершую его бутылку престижного портвейна, если не ошибаюсь, “Три семерки”, он же “полковничий”. Гулко пристукнул о фанерный столик штопор с чугунной рукояткой, веской, будто деталь мясорубки.
Как выражаются слабые писатели, сам не помню, как мы очутились в койке. Но я-то, разумеется, все помню — только неохота вспоминать. И совсем не потому, что сетка провисала чуть не до земли и норовила войти в резонанс при самых неожиданных частотах, а простыни были совершенно ледяные (багровые отсветы “козла” лишь усугубляли ощущение, что преисподняя недалеко). Главное — мне было совестно, что я вертикаль опрокидываю в горизонталь и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, будто моя жертва (каждый, кем ты пользуешься, — твоя жертва) налита водой — никак было не добраться до твердой почвы.
По утрам я уходил карабкаться по крошащимся утесам, бродить по сопкам под сонмищами лиственничных игл, нежных, как колкость любимой, — слегка взбудораженный бесчисленными предостережениями насчет энцефалитных клещей. Но каждое мало-мальски сложное дерево вызывало у меня неудержимое желание вскарабкаться на него: душе требовалось беспрерывно доказывать повисшему на ней мясу свою свободу от земной тяготы. Потом я хватался за булыги поувесистее и с пристоном взметывал их все выше, выше, выше… Но материя не позволяла одолеть свою властную вертикаль.
С безвестного хребта валила водопадно бурная речка, пересохшая, казалось, по какому-то волшебному взмаху, — но валуны все еще хранили стремительность стоп-кадра. По окаменевшей речке я взбирался куда вздумается, чтобы с какой-нибудь гениальной книжкой в руках (нежность к самой ее тяжести) погрузиться в грезы, выныривая из которых ощущаешь тесными даже дали — вплоть до дивной лысинки на недосягаемо отнесенном склоне, на которой был отчетливо виден миниатюрный, легший на крыло огородик.
На турбазе меня ждал и стол, и дом, и нежности, которые я старался ввести в целомудренное русло, ибо при свете мне было неловко брать такую взрослую тетеньку за разные места. Она, воркуя и лепеча, пересказывала мне свои простенькие хозяйственные стычки и бесхитростные махинации с бельем и продуктами — и меня охватывали легкие корчи стыда за свою невольную гримаску брезгливости. В ту пору я считал: пользуешься человеком — люби и его мошенничества. Сколько мук мне стоило уяснить, что польза, обязанность и любовь чужды друг другу куда враждебней, чем купец, надзиратель и бесшабашный побродяжка! Я, как все порядочные люди, целые десятилетия был беззащитен перед извечным громовержеством демагогов: “А чьими руками возведен храм?! А чей хлеб ест поэт?!” Если бы лошади, подвозившие кирпичи, сумели как-то заявить свои права на власть и любовь, я бы и им не сумел отказать, еще на пару дюймов прибавив согбенности перед нескромными тружениками. Это теперь я знаю, что благодарности не стоит никакое деяние, в котором нет присутствия Духа — самоотречения, выдумки, страсти.
Лишь способность на прихоть, лишь дар дури делает человека человеком. Наивысшая из красот должна быть наинелепейшей из бессмыслиц — например, отдать свою плоть на распятие во имя невозможного.
Стыдясь “пользоваться” не платя душою, я уходил спать в свой персональный дощатый холодильник, — но Его Величество неусыпно стоял на страже своих прав. Подобно стрелке компаса, Он безошибочно вел меня через корни и булыжники, сквозь ледяную тьму, бросающую в жуть и трезвость — к Ней, в Ее текучее тепло. Мыться в нашем гнездышке было негде, а отхожим местом нам служил байкальский брег, двадцатиметровая ночная прогулка вдоль которого, невзирая на все обалденные лунные прекрасности, гарантировала скоротечную чахотку (рассказывали, что, если кто здесь свалится за борт, его даже не пытаются спасать). Поэтому плеск хладной волны не мог заглушить теплого, живого журчания под крылечком…
Но я в ту пору был убежден: любишь человека — люби и его выделения. Возлюби, как самого себя… Но ведь я это и в себе ненавижу! Любишь человека — забудь о его выделениях! А если они тебя все же настигли — пожалей их хозя… их раба, их источник за его неустранимую подчиненность низкой физиохимии. Но ведь жалость и любовь несовместимы, как все земное, с выдуманным, дурацким, вымечтанным, человечным…
На чужих ласковых хлебах мне стало не до глупостей. Однажды, в полный штиль забредши по байкальскому брегу на какую-то гряду сверкающих нафталином гигантских каменных яиц, нанесенных сказочными анакондами, озирая озерную синь, по которой, постукивая, скользила моторка, влекущая за острие полированный угол волнистого стекла, я вдруг осознал, что вещи не вступали в перекличку — все виделось почти в прямом значении, которое, собственно, уже и не значение, — душа съежилась от неотступного, как слишком тесные туфли, ощущения собственной подловатости. Что за безумие — платить душой за удовольствия, оплачивать пирожные кислородом из скудеющего скафандра!
Однако и вырваться можно было лишь ценой новой подлости. Но клянусь, эту полсотню я принял, только когда почувствовал, что иначе я раню (я намеренно не ищу более нейтрального слова) ее еще больнее. Вот только до сих пор не могу себе простить, что в знак благодарности послал ей стольник, а не что-нибудь заведомо бесполезное, что могло служить исключительно знаком, а не платой, ибо всякое бескорыстное движение души неоплатно — абсолютно без всякой связи с принесенной пользой: наши души должны сообщаться без участия лакеев — матфактов.
И не буду валить на мою тогдашнюю очумелость — самоупоению она небось не помешала, жажде широкого (дирижер, запускающий Бетховена) жеста: как же, прилетел из тайги, с золотишка, при бороде и деньжатах… Под бородой вся шкура была в болячках: я во сне расчесывал то, что мошкара разъедала за день, и просыпался с кровавыми руками таежной леди Макбет, долго борясь со страстным желанием драть лицо когтями под каторжный храп коллег-старателей.
К бараку тайга подходила именно стеной — без смягчающей, нами же и содранной опушки. Мы со своими озверелыми бульдозерами и адским лязгом драг, подобно современному масскульту, обращали в грязь неизмеримо больше чистой, проросшей нежными нитями земли, чем добывали из нее золотых искорок. Но даже их даже нам не хватало сил пропить дотла. Сделать это было тем труднее, что напитки до нас добирались исключительно экономичные, вроде “Тройного” одеколона, — но лично я мог работать разве что на высокооктановых “Лесных водах”, под струйкой ленской воды тоже обращающихся в разведенное молоко, но по крайней мере без бьющего навылет аромата.
Вот бражку из бельевого бачка я хлебал со всеми заодно. Ее деликатесные сорта добывали — словно в некоем императорском Китае — денно-нощным взбалтыванием, выделяя из бригады спецдежурных с сохранением полного оклада жалованья, покуда анонимный мудрец, чтоб работе помочь, не заменил человека стиральной машиной.
Мозг стискивали судороги, но я был неумолим: “Все равно буду пить, буду, буду!” Трое коллег, расположившихся рядом со мной вдоль круглой стеночки игрушечного, но пронырливого самолетика (нежное донышко вот-вот хрустнет под нашими сапожищами), держались того же мнения. Они тут же раздавили по флакончику “Тройного”, именуемого почему-то “Дюшесом” (у нас на прииске даже в сортире все естественные миазмы безжалостно подминал запах парикмахерской). Потом вспомнили анекдот про поддававших в самолете сумасшедших и, помирая со смеху, полезли открывать люк: “Пошли бутылки сдавать!” На дружный бабий визг явился элегантный пилот, но братва ринулась уже в кабину: “Мужики, дайте порулить!” Летчики успели забаррикадироваться и устроили нам “американские горки”. После девятого пике извергнул парфюмерный фонтан даже самый стойкий из нас, а к посадке валялись полутрупами в благоухающих лужах и правые, и виноватые.
Из кутузки я вышел очистившимся — вот тут-то и размахнулся стольником… Сейчас бы я сумел попросить прощения, но — Мисюсь, где ты?
И на Тихом океане… Конечно, если забыть, что это Тот Самый, Великий… И не искать в извивах ветвей и острогорбых спинах островов, уходящих за горизонт растянувшимся стадом, сходства с японскими гравюрами, тогда и дробленый кирпич в прибое не составит столь пленительной мозаики, и дохлая медуза так и останется тарелкой тугого вишневого киселя.
На работу меня не принимали, поскольку я пробрался в погранзону без пропуска, — и слава богу: академка уже поднадоела мне диктатом ежеминутных материальных забот.
Чтобы понять, что такое МОСКВА… опять глупость: не понять — чтобы создать ее образ, нужно прокантоваться счастливым сталинским детством на звонко-ржавой Механке. И отфильтрованный более престижными поездами ночной вокзальный люд был чем незатейливей, тем восхитительнее: среди потертых, помятых, небритых и пьяненьких я чувствовал себя особенно уютно — Гарун-аль-Рашид в рваном плаще со сверкающей отсебятиной изнанкой.
И поезд — сидячий, от всех отставший, еле ползущий — тоже очень тонко оттенял вечную сплетенность прекрасного с нелепым. Я сидел на площадке, свесив ноги в ночной ветер, упиваясь малиновыми, сиреневыми, фиолетовыми разливами с последних донышек белых ночей, обалдевая от зубчатой сказочности елей, все так же гениально контрастирующей с заурядностью мелькающих полустанков.
Спать в самолетном кресле мне не позволяли колени и восторженное возбуждение. Но как-то незаметно заря стала распоясываться в жару, и поезд начал, то есть продолжил, ползти как полудохлый, и явилась неприязнь, то есть зависть, к людям, способным спать то каменея Пизанской башней, грубо подпертой в бок подлокотником, то вытекая из кресла перестоявшимся (переходившимся) тестом, — иссякла отсебятина, началась скука. Я побрел вагонами и наткнулся на купе, заставленное башенкой неструганых деревянных ящиков с липким портвягой. С патриархальной простотой за рубль тебе наливали граненый немытый стакан и вручали карамельку. Я выпил, чтоб хоть чем-то себя занять. И очень скоро обнаружил, что пялиться в окно и слушать, как гудят колеса, — совсем не скучное занятие. Гудение то повышалось, то понижалось — и вдруг я разобрал, что это необыкновенно красивый мужской хор. Ммм…, ммм… — гудели басы то выше, то ниже с такой всеохватной наполненностью, словно ты сидишь в чреве могучего неспешного колокола. Когда поезд набирал ход, к басам присоединялись небесные тенора — мелодия возникала безыскусная, но такая дивная, что, знай я нотной грамоте, этот хорал облетел бы концертные залы всего мира.
И все же преображающая низкая химия — это не высокая преображающая отсебятина: пьянство — тоже подчинение духа материи.
“ЛЕНИНГРАД”, — вздрогнул я от графической красоты этого слова.
Я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности — к гордой Фонтанке, заплаканной, как мы в Байрам-Али, известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном. Потом — облокотиться на узор чугунный и замлеть от свободы свернуть направо — к Аничкову мосту или налево — к дому Державина. Но близ дома Говорухи-Отрока меня задержала особенно колоритная сценка: под аркой, отворотясь к стеночке, мочился парень в модной тогда красно-оранжевой рубахе, укрепленной на спине круто выгнутыми шпангоутами складок, а его приятель, столь же ослепительный, широким радушным жестом пытался остановить девчонку, торопящуюся, отворачиваясь, процокать мимо, не измочивши каблучков. “Мужики…” — попытался я воззвать к их вкусу — радушие, мол, отдельно, а мочеиспускание отдельно. В мире, исполненном значительности, я утрачивал и страх и злость: мне казалось, что всеми нами владеет единое чувство: “А что же дальше?” — в таком обалденном, опупенном спектакле кто же возьмет роль злобной алчной сволочи!..
Когда радушный развернулся, как дискобол, мне и тогда почти еще казалось, что мы отрабатываем вариант сценария: не зря же (висящее ружье) нас на боксе столько дрессировали не забывать о хуках-крюках при выходе из нырка… Оставшийся на ногах отвлек меня расстегнутой ширинкой — я невольно глянул, не вьется ли за ним струйная дорожка.
Что такое удар ногой в пах — мужчины меня поймут, а женщины, с их безбрежной отзывчивостью, — поверят.
О столь интимном пока что рискну рассказать лишь в самых общих выражениях: поврежденная оболочка мошонки значительно увеличивается, становится темно-багровой, влагалищная оболочка яичка (слыхали такую?) гладка, блестяща, истончена, в ней могут образоваться фибринозные бляшки с отложениями извести или ворсинчатыми разрастаниями; фибринозные сгустки могут отрываться и свободно плавать в виде рисовых телец; количество жидкости колеблется от литра и более; прокол мешка является паллиативной операцией, так как уже очень скоро… Радикальная операция проводится под местной анестезией… Косой разрез через кожу… Потягивая за семенной канатик, опухоль вывихивают в рану и рассекают все ткани до собственной оболочки яичка, через которую просвечивается водяночная жидкость…
Скажите, можно ли всерьез, то есть благоговейно, воспринимать существо, в котором плавают рисовые тельца?
Не перечислить, сколько раз я демонстрировал презрение к боли — презрение выдумки к факту: мне довольно было представить, что меня пытают фашисты. Но что делать с мукой без красоты? Когда требуется почти цирковое искусство, чтобы передвигаться не враскорячку? Когда плененная геройским черносливом твоих подглазий белоснежная сестричка оказывается свидетельницей твоего разоблачения: спустите, снимите, раздвиньте ноги?..
И тут палач в поварском колпаке поощрительно восхитился:
— Ай да корнуэльские колокола! — и под кратко прокатившийся вокруг пыточного одра одобрительный смешок я с быстротой молнии постиг, что сцену эту следует решить в комическом ключе.
Контекст был создан — я вынес пытку на шесть с плюсом.
Прервавши академку на самом интересном месте, я — палкой по перилам — протарахтел по всем пропущенным экзаменам, каждый вечер встряхивая над ухом потяжелевшую еще на пятачок зачетку, аристократически завершив кампанию еле вытянутым “удом” по марксистско-ленинской философии.
Оставшись без стипендии, я пристроился сторожить плюшевых мишек и пластмассовых крокодилов в детском саду: на холодной манной каше вполне можно выдюжить второй разряд по штанге и пять-шесть часов ежедневного гордого умиротворения в последней, библиотечной, дольке Двенадцати коллегий — в Горьковке, с перерывом на тихую пятиминутку на собственном локте и сорокаминутное шествие по пустеющему Эрмитажу. И уж святое дело — часок-другой поорать перед сном, дозволительно ли выплавлять чугун ценой человеческих жизней, — иные технологии не обсуждались. (А ведь любить истину — значит не орать, а слушать. Дать глотке право голоса — тоже пустить свинью материи в храм Духа.)
В этот благородный, но несколько суровый коктейль Светка Реброва плеснула мензурку “блаженной улыбки”, кружившей вокруг моей головы с того мига, как я проснулся от просиявшей над моей койкой ее смеющейся светлой раскосости. В эластичных брючках со штрипками она казалась неправдоподобной эмблемой хрупкости — с профилем космической женщины из-под сводов метро “Петроградская”.
Ах, этот дюралевый колпак на фонаре, бренчащий, как коровье ботало, размахивая нашими тенями по нефтяной черни Гаванского ковша, еще без серебрянки псевдопарусов Морского вокзала, но с дышащим у берега ковром из щепы, вечно грезившимся мне потом на всех моих будущих лесосплавах. Осенний хлад позволял, не опасаясь, что вспотеет беспрерывно нашептывающая что-то ее пальчикам рука, всматриваться во тьму, перечитывая на другой стороне Невской губы громадную электрическую надпись: “Балтийское море — море мира”.
Но ведь всем на свете положено пользоваться !
Я, в своей коронной манере, чокнулся со стаканами и чашками маленькой “Московской” за рубль сорок девять и, к восторгу девочек — главных вдохновительниц мужского пьянства, выбулькал ее “из горл б ” ни разу не поморщившись. Светка, на своем уровне, залихватски опрокидывала коньяк — тоже плод моей широкой натуры. Я еще не знал, что здесь же присутствует уже влюбленная в меня (куда ж ей было деться!) моя будущая мама. Кобру настольной лампы пригнули устраивать тропический полдень под панцирной сеткой, фибровый чемоданчик — “электрофон” — в полумраке струил гнусавую белоэмигрантскую растленность с тазобедренного негатива. Чуточку аскетичные Светкины губы были бы сильными, не будь они такими осторожными.
Девчонки из ее комнаты обживали взглядом титаническое полотнище только что открытого кинотеатра “Прибой”. В наше время считалось хорошим тоном не расстегивать лифчик, а разрывать как бы в порыве необузданности: ниток потянулось — будто я раздирал трикотажные подштанники. В руках у меня оказались какие-то ложечки, почти щели, похожие на растянутый за углы рот, — но и они были чистой декорацией… Было совершенно непонятно, что со всем этим делать.
Не помню, успели мы на нее что-то накинуть, когда со светом и гвалтом на нас обрушились “девчонки”, штук не меньше ста. Но нельзя же было недовывернуть карманы у недорезанной жертвы! На темном перегоне черной лестницы, где прямо с чердака стекал по ступенькам каторжно-полосатый матрац общего пользования, я всасывался в эти бедные припухлости с алчностью медицинских банок, с африканской страстью трепал влажный заячий хвостик под детсадовским животиком, пытался тискать все, что ну совершенно же не было для этого приспособлено, — но с тем же успехом я мог бы мять и вертеть полено.
К счастью, Светка наконец приподняла (свою) откатившуюся головку, и ее начало рвать. Я бросился за лимоном, мною же и приобретенным в комплекте с коньяком. Мама впоследствии ядовито уверяла, будто я вбежал с трагическим видом, но это гнусная клевета: я вбежал с видом ликующим.
Потом Светка, душераздирающе икая, сосала лимон, а я уже с неподдельной страстью отдавался функциям больничной сиделки, ликуя сквозь похмельный предутренний бред, что я уже не обязан и дальше глумиться над мерцающим во мраке отголоском портрета Иды Рубинштейн, упивающейся лимоном.
Стакан-лимон, выйди вон, — гласила популярная на Механке считалочка: с тех пор она перестала быть эмблемой изящества, а я перестал быть — уж не знаю чем, но наверняка из образа сделался предметом.
То есть будничной дрянью.
Может, всему виной была Перенесенная Операция (на том самом, что всегда мешает плохим танцорам)? Но опасения, что с Ним что-то не в порядке, преследовали меня недолго: каждое утро я убеждался, что Он-то надежен, как стойкий оловянный солдатик, но Его целеустремленность не была “влечением к женщине”: Он подсовывал моему воображению лишь какие-то ярмарочно размалеванные и муляжно раздутые ее детали, — предмет Его вожделений не имел даже лица. Правда, во сне Он, случалось, самопроизвольно облегчался с какими-то скуластыми, губастыми девками, каких я не отведывал ни на Галошнице, ни на Промокашке, ни на шоколадной Крупе им. Надежды Константиновны. Но и с теми-то барался вовсе не я, а чувак среди чуваков, мужик среди мужиков, которым нельзя есть сало, а то ноги мерзнут (одеяло превращается в цирк-шапито), которые могут пронести ведро с водой без помощи рук, а с утра для разминки перебрасывают башмак через комнату посредством природной катапульты.
А вот я, лично я ни разу в жизни не испытал желания трахнуть, жахнуть, шпокнуть, отжарить, оттарабанить ни одну реальную женщину, и притом чем больше она мне нравилась, тем невозможнее было для меня даже мысленно заглянуть ей под юбку — никакой “подъюбки” просто не существовало: мне хотелось лишь, чтобы она мною восхищалась. “Красивая баба — хорошо бы…” — хорошо бы трахнуть закат! Красота скорее потрясает, чем заставляет облизнуться.
Зато на меня очень подействовала плохая тетенька, расположившаяся справлять не такую уж и малую шипучую нужду у меня на глазах. Устроившись загорать с конспектом в бездействующем, как мне казалось, уголке Смоленского кладбища, я оказался в соседстве с внезапной поминальной оравой. Простота, вопреки Толстому, и без Бога умела мириться со смертью: мне бы на крестинах с таким аппетитом прихлебывать шампанское под ананас, с каким они засаживали “сучок” под холодные крутые яички.
Для прочих излияний отходили все условнее и условнее — мужики, — но эта баба перещеголяла всех. Она не удостоила даже присесть — лишь слегка согнула умело тронутые отечностью, чтобы не испортить иссохлости, ноги со следами какого-то отвратительного загара: мертвенно-коричневый тон мумии резко граничил с гепатитно-желтым треугольником, ударявшим в глаза из-под обращенных в ножные кандалы застиранных и все же нестираных лиловых трусов, как светлое пятнышко из-под содранной коростинки. Но совсем неглубокая расселинка врезалась в память угольной щелью, словно какой-то вошедший в раж нечистый подросток (может быть, даже я сам) добрые полчаса в этом месте протирал бумагу грифелем.
С тех пор, несмотря на сопутствующую гримаску брезгливости, так и торчало… Совершенно неуместный каламбур! С тех пор так и стояло… Да что за фрейдовщина! Торчало в голове, стояло в глазах, и стояла именно она, не отдельная ее запчасть, а конкретная баба, и даже с головой, каждое завитое колечко которой было охвачено светящимся лысеньким колечком. Отчаявшись от нее отделаться, я попытался перекормить Его ею до тошноты и кончить дело дружеским рукопожатием — но добирался лишь до ломоты. Да, я был еще как способен вожделеть к реальной женщине — лишь бы в ней не было ничего человеческого.
Мой дух, униженный пневматикой и гидравликой, снова пытался прорвать фронт всесильной материи на единственном доступном участке — географическом. При этом компенсаторную тягу к дальним странам я пытался утолять гомеопатическим просом турпоходов. Биологиня, похожая на востроносенького белобрысого пастушка, сделалась моей женой, оттого что обожала пустыню и заливистее всех хохотала моим остротам (сексуальные тревоги отнюдь не повергали меня в беспросветную мрачность). Мы помирали со смеху от всего на свете: от улегшегося на головы защитного брезента, обратившего нас в готовые к открытию памятники, от экстравагантного выверта березового коленца, от …
Сдобренные вложенной под язык смешинкой, наши ласки обрастали такими ракушечными слоями уморительных приключений, что под ними было не разглядеть нагого днища: “это дело” — особое спасибо ладожским комарам! — промелькнуло в комическом карнавале еще одной нашей потешной выходкой — да еще среди сессии! Мы оба удержались в пятерочниках (не считая моей традиционной пересдачи по ленинизму), хотя кидались веселиться каждую уединенную минутку: в ту пору мне было довольно вырубиться на полчасика, чтобы снова веселиться до утра — всего только с недолгой, как после холодного глотка в жару, ломотой в корне самого непокорного моего органа. Правда, и кровать почти никогда не выпадала нам на целую ночь.
Она полетела в Каракумы на ящериц — я двинул на Ямал. Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой — обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину — под единственную алую каплю маринованного помидора, — чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до Волховстроя: помню, “дышу воздухом ” , сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Еще помню бешено несущуюся землю в эмалированной воронке, куда я низвергаю багровый (а всего-то одна помидорная капля!) неукротимый поток. Гулажный Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, моей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся — кит за щуренком — вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки — я сижу на выдвинутых волевым подбородком допотопных ступеньках и обалдеваю, обалдеваю…
Магически прозванивает сквозь очумелость имя станции: Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная рыба, разрываемая черными пальцами, — нельма, напоенный хорьковой злобой полуматрос-полубич — пульсирующее ядро веселой бесшабашности все превращало в диковинное и дьявольски забавное. До небес заполненное светом безмолвное царство сна — Салехард, спящая Обь под обрывом, драные деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны, шайки беззлобных косматых псищ, косые, обветренные, обмороженные — куда забывшему меня Усть-Нарвскому другу! — заборы, заборы, бараки, бараки — деревянная Механка… Взвод конвоируемых зеков, безбрежная, вернее, однобрежная Губа, бессонная вахта совместного винопийства с матросней, кое-какие прочие излишества, бильярдно плоский берег, чумы, малицы, задранные носы и трясогузьи хвосты подчалков, на которых детски прищурившиеся ненцы ходят за горизонт. Говорят, они, “нацмены”, не умеют плавать — зато они умеют относиться как к должному к облепляющим все нагое мясистым комарам — вертолетам. Они отдают целых осетров и расшитые бисером оленьи бурки (стоит в ушах мяукающее: “Поурки, поурки!”) за бутылку водки. Но если поторговаться, могут отдать и за флакон одеколона.
Мне совестно за “мужиков”, но одна пипетка веселой бесшабашности все обращает в милое озорство. Рассекая форштевнем Губу, мы окончательно побратались, смешав свое семя — веселость все превозмогает! — в лоне отличницы ямало-ненецкого просвещения, директора школы-интерната.
Но когда начались взаимные покусывания, кто пашет, а кто придуряется…
Легчайшее — утренний бриз с помойки — дуновение корысти разом обращает озорство и молодечество в пакость: на меня и без того уже накинулись неведомые мне ни до, ни после чирьи. Бросив початый заработок, я молниеносно свалил в Салехард, провожаемый разинутыми ртами дружков, не предполагавших во мне такой щекотливости.
Невыносимый комариный зудеж в дебаркадере, засыпаю на ветерке, зависнув над водой на перекладинах наружной чердачной лестницы затопленного деревянного пакгауза. Приличные суда, чумазые буксиры, основательные самоходки — лайбы — стадом млеют на солнце под обрывом. Практически без гроша, но с подмывающим азартом — “А дальше что?..” — в лихорадочно-фурункулезном состоянии я перемахиваю борт за бортом, каждый раз попадая затаившимся в рюкзаке обухом по только что освободившемуся от ярко-желтого карандашного стержня кратеру в бедре.
Капитан — даже в поту и под газом — в присутствии жалюзи и красного дерева молод, довольно элегантен и милостив. Я присаживаюсь на кормовом люке. Распустивший пьяные слюни крайне небравый старпом в невыразительной рубахе с чужого плеча, штанах с чужого зада — я давно изумлялся самоотверженцам, довершающим дело природы козлиной бородкой под козлообразной физиономией. Не знаю, чем его больше обидел капитан — словами или элегантностью. Деловито постукивая, мы шли кормой вперед прямо в борт высоченному черному гробу, из старомодно круглых многоглазых окуляров которого на нас смотрели доверчивые женские лица, как и я, полагавшие, что старые речные волки получше нас, сухопутных крыс, знают, куда и как надо рулить.
БУММММ!.. Доверие на женских лицах не дрогнуло, но я почувствовал некоторое сомнение. Из взвившегося метелью мата выяснилось, что обиженный старпом вместо “полный вперед” дал “полный назад”. Не успела после всех положенных проклятий и угроз душа расправиться на неохватной шири, бухнул выстрел, и над головой у меня просвистела дробь: старпом пытался подстрелить зависшую над кормой чайку. Зазвенели по палубе, засверкали золотом стреляные гильзы, блеснула пара непочатых. К бретеру кинулись, он повел двустволкой, словно блуждающим взором, сметающим всех со своего пути, будто рейкой стружки с верстака. Я (до чего интересно!..), как к забабахинской овчарке, с ленцой подошел к нему, приятельски положил руку на плечо — и тут же нас смяли, вырвали ружье, загалдели, заматерились, невольный стрелок уже перекинул штанину через борт — топиться, его за узенький сухопутнейший ремешок, с жалкой голой спиной втащили обратно…
Отступающие горбы Полярного Урала синели все прозрачнее и прозрачнее, палуба опустела, я пролез в свитер, отвлеченно дивясь, до чего низко сидит корма, до чего близко бурлит неустанный бурун. Но не сухопутным же крысам…
Но когда вечерние барашки стали закатываться на палубу, я снова почувствовал сомнение. Вся команда валялась пьяная в хлам, на ногах были только пацаны-практиканты из Омского, что ли, речного училища. Один, с простым и хорошим лицом, заглянул в люк подо мною — “Ё-моё!..”: вода колыхалась — хватало только воздуху хлебнуть под палубой, когда мы с простым и хорошим забивали шов, рассевшийся от “поцелуя” помощника, покуда остальные с помпой ухали и топотали у нас над головой. Я все косился в сторону люка, калившегося, как электроплитка, мрачной малиновой зарей: успею, если что. “Лишь бы не перевернуться”, — ответил моим мыслям простой и славный.
Потом мой кореш отвел меня в свою каютку-купе — уж такое было умиротворение улечься в сухое! — а сам на ночной вахте высушил в машинном отделении мое барахло да еще и почти выгладил на чьем-то раскаленном боку. Я всегда вспоминаю его с нежнейшей благодарностью, но не ловите меня на слове: для того первобытного дела, в которое нас втравили, он был вовсе не прост.
И отсиживаться бы мне в этом металлизированном гнездышке до самого Ханты-Мансийска, если бы я не прельстился гомеровским именем Мужи. Среди землистой слоновости пешеходных ксилофонов, разухабистых заборов, терпеливых бараков, лишь очень слабо подсвеченных странно золотистыми кудерьками (у “нацменов” должны быть прямые монгольские волосы), я внезапно почувствовал ужас, что не выберусь отсюда Никогда, — это была первая ласточка.
Немного пометавшись, я увидел с серебристых мостков, окружавших приобские амбары на сопливых сваях, баржонку-самоходку, поблескивающую, подобно бульдозерному ножу, исцарапанной стальной наготою, тупо обрубленным носом напоминающую башмаки на памятнике Крузенштерна, куда я ходил проникаться вереницей корабельных силуэтов. Пьяный половец в тельняшке бешено разматывал причальный канат. Драная сталь, увлекаемая быстрым течением, заскользила вдоль мостков. “Прыгай! Лови!” — орали неведомо кому осатанело топотавшие прямо на меня юный Ален Делон в сереньком и какой-то приземистый разбойник. Ничего не понимая, я успел допрыгнуть грудью на борт. “Чалку, чалку!” — пуще прежнего заголосили Делон с разбойником, не давая мне догадаться, что чалка — это канат.
Наконец Делон со смущенной улыбкой, на четвереньках вскарабкался ко мне и, не обращая на меня ни малейшего внимания, кинулся запускать двигатель. “Если каждая шалава тут будет чалиться!.. Я тут семь лет чалюсь!..” — раздувал страшные жидкие усишки половец. “Ты за такие шутки можешь без диплома остаться!” — грозил разбойник. Делон застенчиво молчал. “Вы куда едете?” — осторожно спросил я. “Ездят в шторм — ж…й по палубе!” — обрушился на меня половец. “Куда плывете?” — поправился я. “Плавает г…! А по воде ходят! Слезай, никуда не поедешь! Сейчас звоню в Кушеват — левый пассажир!”. “Послушай, мужик…” — попытался я уйти от всегда опасной патетики, но он прямо поголубел: “Я тебе не мужик, я… — От бешенства он перешел на сип: Я… я… колхозник!!!” — еле нашел он еще более оскорбительное слово. Но куда ему было тягаться с неподкупной забабахинской красавицей!
Случается, мы целыми часами не произносим ни слова. Видеть беспросветную поглощенность будничным на ангельском личике Делона так же странно, как знать, что страшенный шрам, располосовавший живот разбойника, рожден глубоко штатской “язвой” — от сухомятки. Комары — истинная язва Севера — что-то особенно не помнятся: своими гибкими хоботками здесь им уже не удавалось проколоть мой скафандр. Я просыпался на стальной лавке, закиданной тряпьем, от плеска воды над самым ухом — невозможно было поверить, что это снаружи. Одним движением вымахивал из люка, смущаясь хозяев, делал зарядку: спрыгнуть на едва проглянувший из воды островок, куда наша лайба с вечера насаживалась своим крузенштерновским носом, оказаться по колено во мху и по щиколотку в воде, среди аметистовой морошки и пышущей отовсюду (долина гейзеров) клубящейся зелени кустов. Мне иногда становится досадно, что из-за этого оголтело раззеленевшегося архипелага редко удается хватить настоящей водной шири. Но когда листаешь лоцманский атлас с масштабом такой крупноты, что в недоверии невольно ищешь закатившиеся нолики, и окидываешь взглядом всю причудливость ровной многожильной сини меж так никогда и не умещающихся на огромной странице ярко-зеленых пятен и загогулин, словно бы в рассеянности вычерченных капризной рукой некоего гения модерна, имевшего в запасе целую вечность…
Я сам подолгу простаивал за штурвалом, околдовываясь, словно игрой пламени или текучей воды, зелеными купами, снова и снова открывающимися из-за других зеленых куп. Править было нетрудно — неведомая рука разметила бесконечность бакенами, створами… Трудно мне было, как всегда, одно — ждать. Даешь лево руля — крузенштерновский нос продолжает гнуть вправо; крутишь левей, левей, левей, лайба понемногу начинает воротить нос от берега, пожалуй, пора бы и остановиться, а она все разворачивается да разворачивается, понемногу начиная нацеливаться на другой берег протоки. Снова бессилие перед металлоломом обстоятельств !
Иногда в рассеянности мы теряли свою пунктирную тропку и подолгу блуждали среди зеленых облаков, плывущих в синеве. Наползали на мели, спрыгивали в воду помогать винту (я платонически тревожился за обнаженное мясо в своих опустошенных чирьях), выводили наш плавучий самосвал на чистую воду. Постукивала моторка, небритые рыбачки меняли рыбу на солярку. На косой самосвальной палубе у нас всегда стояло цинковое корыто с крутым рассолом-тузлуком, где вылеживались распластанные развертки рыб — какого-то сырка и хищно горбатого муксуна, которого уже через полчаса можно было рвать пальцами.
Потом правый берег вознесся ввысь, вооружившись зубчатой таежной стеной, а левый где-то далеко-далеко так и влачился понизу. В очередном коконе я настолько окреп, что сентиментально купился словом Октябрьское (родимая Механка…) и расстался со своими благодетелями, так и не узнав их имен, оттого что они ни разу не поинтересовались моим. Горбуша — деревянный уступ на ремнях — позволяет семенить с ящиком водки на спине, — и пусть вас не беспокоит, что многоярусная “катюша” бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. К вам также не имеет касательства и ваш крестец, обратившийся в один сплошной синяк.
Трепаная “капуста” в кармане, теплоход, никаких задних планов: на том можно сидеть, на этом плыть. А вдруг не красоты, а простоты всю жизнь искал я в своих метаниях?
Нет-нет, все мои порывы и выходки были попытками прорвать власть материи, выйти сквозь хоть какой-нибудь слабый участок вездесущего фронта, на котором, увы, не было слабых мест: материя законопатила все щели в каземате духа.
Тобольск — сколько совершенно лишних деревянных выкрутасов на такой простой вещи, как изба! Две чугунные плиты — Барятинский, Кюхельбекер. Такая дальняя и многозначительная перекличка: Пушкин, Лицей, Кюхельбекер, Тобольск…
Я…
Меня неудачно ограбили в Красноярске — ее в Каракумах неудачно укусила гюрза, у меня распухло ухо — у нее… От смеха мы валились с ног — если было куда. Мои сачки вечно толклись в комнате вокруг чайника с пивом — зато ее девочки регулярно задерживались в библиотеке. А если кто постучится не вовремя, то постоит-постоит, да и пойдет: каждому случалось хоть раз да забыть сунуть ключ на вахту. Каждому — но не отличнице Вере Уланской: она долбила бесконечно . Я выбрался на гремучий карниз — третий этаж для меня был тьфу! — перемахнул, поприветствовав хозяев, через подоконник в ближайшее открытое окно и посвистывая направился к Вере с ключом на пальце и неотразимой версией на языке: моя измученная семейством жабьих подружка была внезапно скошена сном — пришлось запереть ее, чтоб не будить, что, впрочем, вряд ли и…
Когда мы с хмурившейся Верой под мой младенчески невинный лепет распахнули дверь, моя любовь с выражением ужаса стояла на карнизе снаружи, ухватившись обеими руками за подоконник: в последний момент она сочла, что версия “в комнате никого не было” надежнее защитит ее девичью честь. “Так ты, оказывается, проснулась и, видя, что меня так долго нет, решила выбраться через окно?”
Бледнея, она чернела, со своими змеекрылыми загорев и выгорев до состояния фотонегатива. На груди — и ниже — контраст был еще более впечатляющий, насколько можно было разглядеть от шеи под простыней, где было довольно светло: Айседорой Дункан перепархивая через комнату, она всегда что-нибудь на себя накидывала, да и я отводил глаза, когда возникала угроза разглядеть нечто такое, чего нет у статуй, что-нибудь утилитарное, снабженное сфинктером и слизистой оболочкой.
Она не была статуей. Она “залетела”. Хотя я вроде бы и… Но когда и ополоснуться негде… А сперматозоиды были некормленые, быстрые, злые как волки… “Я не хочу, чтобы ты себя уродовала!” — никак мне было убедительно не сыграть фальшивые чувства. Все же формально ребенка не захотела она. Однако в моем предложении руки и сердца она предпочла уже не заметить натянутости: с незамужними на абортах обращались сурово: “Там не стеснялась раздеваться?!.”
Но и раскатистая свадьба была бессильна перед токсикозом, а когда после нуднейших хлопот и ходатайств деканат ради нас оставил уборщиц без треугольного чулана и мы оказались заперты вдвоем… Нет, втроем с тошнотой. Растерянная тоска стягивалась в один сверлящий вопрос: как же это из веселой бесшабашности может родиться беспросветная обыденность?..
Поживали мы вроде бы весело, устраивали набитые народом вечеринки, на которых мне не приходило в голову пофлиртовать еще и с ней. На фанерном шкафу у нас в брезентовом мешке трещали хвостами расшитые крестиком змеи, под бесконечно ошпариваемым за его терпимость к клопам топчаном жил небрежно расписанный частью под тигра, частью под стрекозу надменный своей двухаршинностью варан с трехгранным бичом хвоста. Топили хреново, варан сутками лежал бездыханный — правда, сунутую в безгубый рот ложку он без всякого выражения лица стискивал своими терками так, что на дюрале оставались поблескивающие задоринки. Зато, подогретый на теплящейся батарее, он оживлялся и, все так же без выражения лица, начинал носиться вдоль катетов, силясь взбежать на гипотенузу, или лупил хвостом по стене, рассекая обои .
Столь опрощенная — до марксизма-фрейдизма — зависимость от материальных обстоятельств вызывала у меня неоправданное высокомерие. Но тоскливая скука стояла неколыхаемо, как неподвластный никаким норд-остам мочальный дух швабр. У моей сообщницы уголки губ тоже сложились кислой складочкой. Не насытившиеся еще с предыдущей ссоры, мы алчно бросались в звенящие дискуссии из-за любой дребедени. Но что по-настоящему ввергало меня в бессильное бешенство — неподвластность духа доводам разума, духа, самодовольно пошедшего под власть законов для скота — она была убеждена, что мы ничем не отличаемся от животных: мы танцуем — и фламинго танцуют, мы целуемся — и пиявки целуются, мы плачем — и крокодилы плачут, мы пишем стихи — и муравьеды пишут стихи. “Из вас там на биофаке окончательных идиотов делают! Намешать уксуса с керосином, генов с гормонами — и получится поэзия!” — “Почему ты споришь с Данными Науки?” — ее глаза тоже загорались индикаторами ненависти. Мы были сообщники, зарезавшие веселую школьницу, чтобы не поделить мамину холодную котлету из ее ранца. “Какая, к черту, наука — наука прежде всего должна накидываться на наши приятные фантазии, а вы ее ставите им же службу!” — теперь-то я понимаю, что как раз за это науку и ненавидят.
Она полетела в Кызылкум — я двинул на Таймыр. И когда после нашего изумрудствующего лета внизу открылись огромные снеговые пятна среди черного месива, я наконец додумался, чем мы выше животных — у них не бывает запретным, стыдным то, чего им хотелось бы больше всего на свете. Но торжество сорвалось: в Кызылкуме моя снова любимая взбежала на фальконетовский пьедестал бархана и растаяла в воздухе — только невесть откуда взявшийся варан со значением взглянул на остолбеневшую доцентшу и тоже как сквозь землю провалился.
И теперь я навеки остался сволочью, а она навеки правой во всем. Какой это соблазн — разом покрыть все чужие козыри смертью! До сих пор не люблю хохотать с женщинами. И видеть ящериц.
Еще не зная, что я уже вдовец, в своих рваных туристских ботинках, схваченных в ахиллесовой пяте золотой проволочкой, я прыгал по очугунелым снеговым лепехам, пока не отхватил со склада пудовые (нога сама выбрасывалась вперед, подобно протезу) ботинки рубщика с шарообразными бронированными носами. И тут вдруг все как с цепи сорвалось: весь снеговой чугун, ополоумев, ринулся с круч к Енисею, взрывая аршинные русла (но бастионы полутораметрового енисейского льда на береговой кромке, усеянной заблудшим лесом, еще долго выстаивали перед этой лавой) и открывая незакатному солнцу сверкающие пространства пустых бутылок: их тут не принимали. Умные люди набивали ими контейнеры, отправляли водой в Красноярск, откуда возвращались, развалясь в собственных “Жигулях” (в трюме), — дребезжать по “макароннику” — хлипкому горбылю, пачками набросанному в жидкую грязь, куда неиссякаемо, как вода из царскосельской урны, текла серебряная сельдь из разбитой поодаль бочки.
Дома здесь рубят на сваях — “запариваемых” (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносится над землей: трехдюймовая труба в утепляющем лубке превращается в метровую бочку, фантасмагорически, как у Дали, вытянувшуюся на бесконечной веренице андреевских крестов. На земле — с глубины лопатного штыка — лом оставляет лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает ее в гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Рассказывают, где-то в такой гейзер “запарили” неуступчивого прораба, но вообще-то бревна в этот двухметровый сосуд раскаленной грязи вгоняют “бабой” — мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.
Полупаровозный котел в балк й — вагончике на полозьях, мы с Юрой (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулируем давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стоит далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны подвешена на проволоке стальная труба, с другой — половинка кухонной плиты. Если балок бросает в чрезмерную лихорадку, нужно приподнять плиту рукой, пар устрашающе засвищет, превращая балок в прачечную, — и хорош. “Взорвется — так и мы вместе с ним”, — утешал меня Юра.
Если не напорешься в глубине на “морену”, можно круто подзаработать. Глубочайшей ночью, борясь с соблазном опуститься на четвереньки, бредешь с вахты в заносчивых ботинках — и застываешь над сверкающей сталью Енисея. По солнцу как бы часов пять пополудни, но сразу видно, что все спит. Корабли на якорных канатах развернуты по прихоти капитанов, но кажется — кого как застиг внезапно павший мертвый сон. На другом берегу начинают набираться синевы прибрежные горы (здешний воздух все норовит обвести неоновым ореолом Рокуэлла Кента), но сама береговая кромка заслонена закруглившейся, словно бы вздутой от могучей полноводности холодно слепящей гладью.
Три часа на конторском столе, к которому собираются осторожные крысы. Утром, ополоснувшись, бродить по тундре, заплетенной похожими на корни бурыми кустами, которые однажды вдруг поднялись зеленой опарой, оставив равнине лишь бесчисленные водные зеркальца — под утро над каждым устанавливалась неподвижная подушечка тумана.
Бог мой, как я по ней тосковал — никакого предчувствия не было, что больше ее не увижу. Но может быть, это была просто еще одна ласточка подступающей тьмы, тьмы беззначимости? Хотя к августу, явившемуся в образе сурового октября, я таки поднабрался простоты. Правда, ко мне в бригаде относились все же с юморком за то, что я не экономил силы: взбирался на сруб на одних руках, без лестницы, каждый вечер, вразвалочку удаляясь со стройки при низком солнце, с разворота метал топо, не хуже Чингачгука, пытаясь срубить голову собственной тени, старался загорать, невзирая на комаров…
В общество питерских бомжей, перекидывавшихся в очко у бадаевских складов, я тоже вошел равным среди равных: меня обматерят — и я обматерю, меня попробуют тряхнуть за грудки — и я тряхну так, что вмиг охота вылетит: когда я по приезде от души пожал приятелю руку, он сделал невольный книксен. Разовых грузчиков — по возможности кто меньше украдет — надергивал из толпы абитуриентов симпатичный парень в штатском — Арнольд. Я всегда оказывался избранником (как у всех здесь, у меня в паспорт был вписан специальный номер для упрощения бухгалтерских расчетов). Арнольд объяснял по-хорошему: зачем, мол, берете хорошие сумки, вчера вот велели все распороть — он и распорол, не надо наглеть, берите, что хозяин сам дает, — и мне до чрезвычайности льстило, что для меня вполне обыденна грандиозность ленинградского чрева — с целыми железнодорожными разъездами, с целыми городами складов, пакгаузов, эстакад, из-под которых, как из брезентовых мешков моей женушки, так и перла всякая бомжовская нечисть: дай, дай, дай дыньку, персик, арбуз… Рыжий плечистый мильтон временами терял терпение и гнал маргиналов по шеям, по спинам, по задам буквально поганой метлой. Мы, допущенные к вагону, прежде всех дел скидывались для него на четвертинку “Столичной”.
Через проходную, кажется, никто не выходил обратно — все бесследно растворялись в этой империи жратвы. К высоченному бетонному забору было прилажено довольно удобное, хотя и шаткое крыльцо из пустых ящиков, по другую сторону ты оказывался на заброшенном кладбище — мне, юному варвару, и в голову не приходило, что там покоится обожаемый мною Некрасов, выучивший меня сострадать тем, кому мне следовало бы завидовать. У потустороннего крыльца нас встречали заискивающие тетки: чего несете, ребята? Брали за половину магазинной цены — но что человеку надо, кроме чекушки “Московской” за рубль сорок девять, ста “грамм” корейки за двадцать семь коп и четырехкопеечной горбатой четвертушки черного в кругу одноразовых закадычных друзей?
Но как-то мне вздумалось прокатиться на крюке подъемного кран. “Еще краснофлотец!” — укорил меня пожилой кладовщик (я был в матросском бушлате), и я понял, что снова разоблачен как человек несерьезный.
И все же я был мужик среди мужиков. Мужик, который на бабьи попытки умствовать: “Что естественно, то не безобразно” — только ухмыльнется, не станет орать: “Наоборот: что естественно, то и безобразно!” Но, избавившись в простоте своей от подобной егозливости, я выдержал немыслимую утрату, как перемогается нормальный мужик, потерявший бабу: сначала месяц пьет, потом заводит новую. Пил я с большими мастерами этого дела, тратившими на закуску исключительно те суммы, которых уже не хватало на еще одну бутылку. Нализавшись, мы в обнимку стонали Окуджаву и Городницкого, хрипели Высоцкого, дозволялось и плакать, если при этом рвешь рубаху и грохаешь кулаком по столу, с которого вспархивает небьющаяся тюремная посуда. Не раз после пьяных рыданий я пробуждался слипшимся в панцирном мешке с незнакомой бабой — с ними было просто: тискать надо не человека, а сиськи, ляжки и думать по возможности о чем-нибудь постороннем, а тут разберутся и без тебя.
Любовь с мамой у нас с того и началась, что она страшно меня жалела и корила, что я не только пропиваю свой талант, но еще и оскверняю память о любимой: наша погибшая любовь в мамином изложении выглядела столь прекрасной и умиротворяющей, что очень скоро я уже не мог обходиться без бесед с нею. И о чем бы я ни плел, я всегда оказывался где-то в главной глубине хорош и прав.
Когда я запускал руку ей за шиворот расстегнуть лифчик (чистый, гигиеничный, безо всяких кружевных завлекашек), я чувствовал себя предателем, извергом, пытающимся намазать на хлеб масло, которым написана “Сикстинская Мадонна”. Но ведь если так долго гуляешь с девушкой, то рано или поздно положено радугой поливать морковную грядку! Моя маскирующаяся (от себя) фатовская манера “как бы между прочим” вызвала у нее что-то вроде робкого восхищения: “Привычным жестом…” Нам еще не выдали постельного белья после зимних каникул, и спали мы меж двух дубовых матрацев. На ней была розовая шелковая “комбинация” (до сих пор не знаю, чего с чем). Разрезвившись, я попытался стащить с нее матрац, и она, видя, что ей со мной не сладить, в последний миг вдруг так беззащитно, по-девчоночьи разревелась, что у меня до сих пор сжимается сердце от стыда и сострадания. Она же, я уверен, давно про это забыла — главный источник ее силы даже не доброта, а дар забвения, дар, в котором мне напрочь отказано. С тех пор она ни на миг не отступала от земного предназначения женщины — превращать смерть в жизнь, хаос в космос, грубое мясо в золотистый натюрморт, вражду в мир, изгвазданную комнатенку в уютнейшее гнездышко, страшный зев могилы в прелестный цветничок. Все, что мне представляется обузой, от которой нужно как можно дешевле отбояриться, для нее и есть настоящая жизнь, исполненная смысла и радости. Время, потраченное на уборку или обед, она считает вовсе не потерянным, а, наоборот, обретенным.
Я-то был, уж конечно, не идеальным — куды! — но, по-моему, сравнительно сносным мужем. Во-первых, я ей почти не “изменял” — правда, на любой попойке с танцами-шманцами-обжиманцами я регулярно впадал в платоническое обожание, стоило мне увидеть дамочку, задумчиво отвернувшуюся от общего галдежа и дрыгоножества: это была куда более злокачественная измена, чем трихомоноз, который я ей занес в силу присущих материи инерционных явлений. Сейчас смотрю на нее и вижу — ничего с ней такого не было: она умеет быть хозяйкой в своем скафандре.
А вот со мной было. В регистратуре ко мне, напряженному от грема и сверкания “больничного”, зажатому боками несчастливцев, хлебнувших отравленных капель из источника жизненных радостей, с каким-то пустым вопросом обратила деревенское личико бедно одетая девушка. Столько беззащитной робости, столько мольбы о крохе дружелюбия, столько пронзительности в беленькой самовязке носков, проглядывающих из ее резиновых сапожек, — океан нежности и сострадания в моей груди всколыхнулся мелодрамой “Триппер чистоте не помеха”.
С признательными улыбками робкой влюбленности мы свернули каждый в свой кабинет, каждый с задержанной мочой, возникшей из небытия лишь за роковым порогом. Белый халат, фатовские усики в шпагатинку, сугубо научный язык: “Залупи и тащи от яиц”, “Ссы в стакан”. Покуда доктор обменивался шуточками с востроглазым, как на обыске, щуплым морячком (противогаз, охваченный рыжими перьями): “У вас в кубрике ставят мочу на стол?” — “У нас мочу не разливают в стаканы”, — выясняется, что я даже при крайнем нетерпеже не могу отливать под наблюдением. Доктор, не удивляясь, открыл кран. Тугая струя страстно воззвала присоединиться к ней, но гномик в самом корне упорно не желал разжать свой маленький кулачок. Вопреки правилам (а то еще подменю), меня выпустили в клозет, откуда я быстренько возвратился, придерживая, словно пистолет, горяченький плескучий стакашек в кармане расстегнутого пиджака.
Пипеткой впрыскивают какие-то капли в обморочно вялый ротик, всех неприятностей. “Провокация, — внезапно взрывается лихорадочным шепотом огненный морячок. — Когда не могут поймать — делают провокацию, чтоб опять с конца закапало. Бабе семнадцать лет, я уже с ней лежал, все… Если опять не найдут — засаживаю к херам!”
Я лежу навзничь на клеенчатой кушетке, мясник, поседелый над кровавыми тушами, требует, чтобы я вновь растянул вялые губки съежившегося шалунишки, влипнувшего в подсудное дело, и внезапно по рукоять погружает в меня полуметровое орудие, назначение которого не могла бы угадать самая извращенная фантазия. Собравшийся гармошкой на шампуре в мизинец толщиной, мой бедняжка вызывает уже не жалость, а ужас. Трясясь мелкой собачьей дрожью от боли и ирреальности, я слышу, как охает и сдавленно матерится на соседнем верстаке рыжий морячок.
На пронизанной ледяным пескоструйным ветром трамвайной остановке, где я в своей курточке корчился от боли и потрясения, ко мне приблизился коренастый идиот, принявшийся раз за разом пробулькивать один и тот же вопрос, который я был не в силах воспринять (с содроганием я увидел лишь, что у него элегантно — в духе Генриха Восьмого — подбрита грубая щетина). С выстраданного трамвая пришлось сползти у общественного сортира. Но первые же капли обожгли такой болью , что я ухватился за каменную бабу на изъязвленной бурой штукатурке. Однако желание освободиться было еще нестерпимей: я попытался расслабиться и сбросить хоть несколько огненных капель, покуда ослепительный ожог снова все стиснет мертвой хваткой. Так по капельке, по капельке, вроде тех, что раскатываются вокруг сварочного аппарата…
Вот это и есть провокация.
С тех пор я уже никогда не мог до конца освободиться от ожидания: а вдруг снова опалит? И легкое жжение таки не исчезало, изредка пробуждая тот самый корневой зажим. Я начинал потихоньку бормотать, уговаривая себя, словно заупрямившегося теленка: “Ну давай, дурачок, давай…” (привычка бормотать над унитазом прочно закрепилась во мне). Наконец сравнительно недавно (теперь для меня это лет семь) я ощутил жжение в почти провокационном накале: кто-то ввел в измученный ротик шило с раскаленным кончиком.
Ближайший сортир, разумеется, был на замке. До следующего мне было не дотянуть (и не хватало воображения вспомнить, где он прячется). Я ввалился в столовку, где с недавних пор оставили только умывальники, и, придерживая дверь ногой, пробил летку. Ослепленный болью, я все же не промахнулся в раковину с метрового расстояния (после этого из умывальника удалили и дверь).
Расплавленный металл ночами требовал подниматься раз по десять, причем каждый сеанс требовал немедленного повтора. От недосыпания начало пошаливать сердце, но я лишь злорадствовал: туда тебе и дорога! Почувствовал жалость к Нему я лишь тогда, когда Он выдал чай с вишневым вареньем. Но тревога не являлась, покуда я не начал чувствовать боль и после этого дела, которое уже входило в сферу моего духа где-то неподалеку от зон чести и долга — удовольствия в моем скафандре уже давно ровно ничего не весили. Человеческое неуклонно расширяло свои владения: уже и “просто баба” сделалось пресноватым для Его Величества — приходилось прибегать к пикантным сортирным соусам “грязных” слов: “ж…”, “п…”, — на эти слова он еще делал стойку.
Вновь утренняя моча, тревожно оберегаемая за пазухой в набитом автобусе. Какое-то “поле”, сплошь усеянное микроскопической сволочью, новый мясник за хобот подводит меня к очередной раковине и что-то снова впрыскивает. Дома, пытаясь унять жжение теплой ванной, я на пробу осторожненько попытался приоткрыть клапан. Ослепляющий ожог заставил меня нанести бесцельный, но могучий, как у кашалота, удар хвостом, от которого половина ванны оказалась на полу. Ежедневные инъекции, кои нынче насобачились делать в стоячку, как скоту, постепенно пустеющее “поле” и — какая-то одеревенелость в корне моего истерзанного, но все еще петушившегося хулиганишки. “Грязные” слова Его еще поддерживали, но самое наслаждение как-то осипло, — впрочем, не все ли равно — долг исполнен. Приступы тоски к тому времени достигли такой силы и бесперебойности, что беспокоиться о мимолетных наслаждениях… Но в целом я и по этой части оставался сносным супругом.
Эпоха зрелости… Отказ от невозможного, примирение с неодолимым, ответственная работа на благо общества и семьи… Но мне из этих десятилетий помнятся лишь порывы к невозможному, бунты против неодолимого и смертная тоска поражений — тоска бессилия перед вездесущим и всемогущим скотством.
Хотя на благо семьи я таки потрудился: переселил своих девушек из комнаты в мэнээсовском общежитии в приличную двухкомнатную квартирку, защитил диссертацию. Послужил я и на благо общества: покуда наука была не скромным “познанием” мертвой реальности, а прорывом в некое Черт-те Что, я, как монгольфьер, отделялся от земли, распираемый гордостью за наши гулкие залы с “установками ” , — восторг дикаря перед чудом стиральной машины “Вятка” и холодильника “Минск-5”.
Больше никогда в жизни я столько не работал и не отдыхал. Никогда больше я не читал столько великих книг — не с хлипким восхищением оборванца у парадного подъезда, а с распрямляющим чувством единения: они тоже были обращены к великому во мне. Я успевал возить дочурку в зоопарк и с трепетом читать ей Маршака и Пушкина, стараясь не замечать, как она становится все более покорной и печальной. Старался я не замечать и того, что окружен людьми, которые точно знают, зачем нужна наша наука: в высокопарном смысле — для пользы общества, в будничном — для одобрения (зависти) коллег и служебного роста. И пожалуй, я и в самом деле не замечал, что мною все чаще и чаще овладевает чувство некой тесноты: стиснутость духа испанским сапожком беззначимой материи мне довольно долго удавалось исцелять суррогатами географических прорывов: в путешествиях-бросках я обретал иллюзию свободы. Это теперь я понимаю, что хоть каким-то подобием хозяина ты можешь быть лишь в собственной норке. Невозможно освободиться от земной тяжести, мечась по поверхности планеты, — для этого нужно устремиться по вертикали. Но мир материи не имеет вертикалей.
Урал, Арал — я раз за разом бросался в мнимые бреши, а материя раз за разом тыкала меня носом в правду.
В видавшем — дух захватывало, какие виды! — рыбацком кузове, словно замызганное цирковое трико блещущем кристаллами грязнейшей соли из Страны великанов, преследуемый вечным моим недругом — гулкой брыкливой бочкой, я был подброшен до крытой бархатом развилки, где непременно раскинул бы тронный зал Пыльной Королевы: босая ступня исчезала в идеально серой пудре, неощутимой и всеохватной, как смерть. Но из серых масок глаза раскрывались еще светоноснее — у кого они, конечно, были.
Свежак надрывается, прет на рожон Азовского моря корыто! Я никогда не видел шторма при ослепительном солнце: как ни взбаламучена вода, пена все равно сверкает! И с такой повергающей в одурь силой не ударило морем, а било и било в нозд… — прочь бесы технологичности! — било и било в душу эссенцией морского духа.
Когда я был жив, я любил заплывать, покуда хватит сил, — но добраться до их предела я так и не сумел: либо замерзал, либо надоедало. Подводная вода пружинит в напряженной горсти, лизнет то теплом, то холодком, каждый взмах обращает мир то в царство света, то в ровный полумрак, а когда вывернешься на спину (ноги начинают медленное погружение), видишь в бескрайности истошную чайку, лениво поводящую костлявым крылом, а припавший на все тысяча четыре лапы берег вырождается в натянутую мурашиную тропку. Но если горы — так только они и остаются в мире. И вдруг понимаешь, что ты наконец-то оторвался от земли — чем глубже, тем выше!
Но в тот раз скользящий полет обернулся задыхающейся дракой — заныли позвонки, когда я получил в лоб, не успевши сделать нырок перед накатывающимся с вагонеточным рокотом гребнем, заменившим горизонт на верхушке бескрайней водяной горы. Козлами кудлатыми море полно… Я успел и нахвататься оплеух, и нахлебаться — но болел я все равно за нас обоих, — и я, и море были молодцы! Пантеистический отказ скромной части противопоставлять себя мировому Целому? Нет, доверчивость непоротого щенка.
Я долго не замечал нарастающей тошноты: кто же болеет в море морской болезнью! Но во время очередного взлета я успел поймать не заплеснутым пеной глазом краешек берега и уже не с восторгом, а с тоской понял, в какую даль меня занесло.
Я выбрался из прибоя, мотаясь под ударами как пьяный, и опустился на подломившиеся руки. И тут мне так шибануло в нос морем, что я лишь чудом не вытравил. Перед носом у меня лежал дохлый бычок. Так вот что такое запах моря — это тухлая рыба и гниющие водоросли. Поэзия оказалась гомеопатической дозой гадости.
Бычок — что бычок! Третьего дня он тучами выбрасывался на берег, громоздя трепещущий метровый бруствер, — народ на грузовиках съезжался, греб при свете фар сверкающие сокровища, — главное предательство совершило мое собственное (якобы) тело: если я нахожусь во власти неведомого и даже несуществующего самодура — охоту заплывать это у меня отбило: скотство старалось пометить каждый угол, который я любил.
Бетпак-Дала, Амур, Вычегда — хорошенько тоска пробрала меня на Белом мо… Тоска!.. К чему красивые слова — все это только разновидности страха. И страх неясного и далекого надежней всего вышибается страхом отчетливого и близкого: несколько шагов по барьеру на крыше нашей девятиэтажки снимали самый жуткий душевный спазм на целых полчаса. Насмотревшись на самоубийц, с которыми я возился несколько лет, я понял: ты здоров, покуда у тебя хватает сил симулировать душевное здоровье. Поэтому поворотным можно считать тот миг, когда я не просто потерпел очередное поражение в очередной схватке с материей, но открыто дезертировал со свободно предпринятого марш-броска.
Поезд и всего-то с каких-нибудь лишних полчасика продержал нас под бронедверьми — Хаос поигрывал мускулами, не более. Когда-то не только грановитые стены Обводного, закопченные в стиле Тюдоров, но и звезды блевотины на перроне пробудили бы во мне ощущение восхитительного контраста, но теперь… Все кругом ворочали предметами — чемоданами, баулами, узлами, тюками, ларями, сундуками, друг другом, друг другом, друг другом…
Подумаешь, фон-барон — от первого же человеческого слова, человеческого жеста, взгляда, улыбки вся моя кожа вспыхнет пламенем стыда за мой — как бы пообиднее выразиться? — аристократизм, ни на чем не основанный, кроме ужаса перед простотой. Ведь это же твои дружки и соседи, тетушки и дядюшки, братаны и сеструхи, которых ты так любил и продолжа. . . Но невозможно не придираться к тем, кто ходит по твоему лицу. Вот троица — они же не виноваты, что теперь у них такие заплывшие глазки, — но зачем они способны тускло поблескивать только при виде гораздо более глазастой пены в бутылках с пивом?! Зачем с такой набожностью они держатся за рыжие ломтики воблы?.. Ведь и мы когда-то катались за пивом на товарняках с железом от Механки до строящегося Химграда, — только зачем — зачем?!! — вместо “сейчас” они произносят “ща”, ведь мне же больно, больно!!!. Почему им никогда передо мной не стыдно? Они хоть когда-нибудь хоть что-нибудь должны?!.
— За полтора куска, — аппетитно выговаривал наливной козырек губы, под которой, плотоядной, вовсе исчезала нижняя. — Поднялся на стольник, на стольничек, на стошку, на кусяру…
Вскрикнула и прогрохотала с подвывом встречная электричка. Уже в пригородных поездах исчезают вкрапления интеллигентных лиц: взгляни в окно — и сразу поймешь, что еще немного — и всю геометрию и ажурность занесет щебенкой, затянет бурьяном “просто жизни”, ползучим Хаосом, через который мы прокладываем муравьиные тропки предсказуемости. Но… предсказуемость и простота — разве это не одно и то же? Неужели я страшусь одновременно и порядка, и беспорядка?..
Мимо гремели заводы и пашни, от стертого до неразличимости ампира Дворцов культуры лучами разбегались улицы со страшными именами: ул. Труда, ул. Пролетарская… С какого же седьмого дна рвется на штурм вольных прихотей алчная похоть обожествлять самое скучное и тягостное, что только есть на свете? Улица Скуки, проспект Забот, площадь Нужды… Нет-нет, успокойтесь, я не смею даже помыслить, что я лучше самого наипростейшего из простых и честных тружеников, ради бога — я в тысячу раз хуже, но мне душно, тесно, рвотно, выпустите меня отсюда, выпустите, выпустите, выпустите!..
Но куда? Простота по всей Галактике сражается за свое достоинство, готовясь поглотить чудом выбившиеся из-под нее причудливые рифы человеческого — отовсюду наползают марксизмы, фрейдизмы, биологизмы, утилитаризмы: “Мир — это труд!”, “Мир — это трах!”, “Мир — это торг!”, “Мир — это страх!”, “Мир — это война!”, и юркнуть можно было только в книгу — единственный предмет, замечавший во мне душу, дар творить мысли и образы.
Вынырнув из безбрежности скафандра в тесноту вселенной, я обомлел: да уж не спятил ли я — с липучего столика сверлил меня глазом строгий попугай. Эта шуточка Хаоса, возможно, и показалась бы мне забавной, если бы в тот миг не продирался мимо наш проводник. Он тоже был не виноват, что у него оттопыренный зад, рыкающая глотка, развешенные губы, — но почему настоящий человек оставил их в лесу, откуда его предки выбрались — ну не может же быть, чтобы только ради жратвы и безопасности! Но этот скот тоже не был животным: его губы, брюхо, ягодицы — все это были знаки: не желаю ради вас ну вот ни на столечко потрудиться, чтобы подобрать свои оладьи, не притиснуть ребрами к переборке замешкавшегося, не протереть задницей физиономии рассеянных.
Промолотила по башке еще одна электричка — и до меня внезапно дошло, что, покинув зону их досягаемости, я попадаю в сельву полной непредсказуемости. Но когда я глянул на насыпь сквозь ржавую вязь ступенек, оказалось, что щебень с бурьяном расчерчены скоростью в рыжую и зеленую продольную миллиметровку. И сколько орудий убийства просыпалось здесь из дырявых карманов позевывающего Хаоса… Труба, пулеметным гнездом нацелившаяся тебе в лоб, шпала, уже перешибленная лбом твоего предшественника, кирпичный бой, железный лом — мементо Механку!.. Мелькнула полоска воды, затянутая тиной, как патиной, взорвался и замахал перед носом огромными руками мост-Бриарей — а поезд вновь начал поддавать да поддавать… Промчались белые пенки на зелени — выводок какой-то кашки…
— А ну, быро закрыл дверь! — даже сквозь гром колес я расслышал этот рыгающий рык. Сзади надвигалось скотство, а впереди была всего лишь увлекшаяся гонками невинная материя, лишенная злобы и бесстыдства. Я изо всех сил оттолкнулся против движения. Взбудораженным слоновьим стадом, искупавшимся в зеленке, на меня летели заросли лопухов. Земля одичало метнулась из-под ног — на третьем безнадежном топе я уже летел носом и — среди зеленых граммофонных ушей увидел — завершающим гэгом — зеленое зевло чугунной мусорной урны, наклонившейся подобно мортире, готовясь принять вместо ядра мою дурную голову. И — как всегда, когда мне не мешал ум — я сработал безошибочно: чудом успел выметнуть перед собой свой рюкзачок и впилился лбом в чугунную витую окантовку сквозь так и не початый ватник, рубашку, трусы, полотенце…
Затрещала не голова, а шея. Я поднялся, отчистился от размозженной зелени и поплелся на ближайшую станцию.
Мама всегда очень скучала во время моих географических прорывов. Но, едва разглядевши меня в мертвенно-синем свете лестничной площадки (такими лампочками брезговали даже воришки), она, вопреки обыкновению, не только не бросилась мне на еле ворочающуюся шею, но чуть ли не принялась гнать меня взашей: почуяла, какая тьма на нас надвигается, если уж я прервал свой долгожданный свободный полет.
Но я намертво вцепился ей в юбку и больше уже не выпускал.
Все строится и строится вечный БАМ. Я никогда не езжу на наших необузданных трамавтоллейбусах (травматоллейбусах), этих прислужниках Хаоса, — лучше шагать по-суворовски под дождем и снегом из года определяющего в год решающий, не заметив завершающего, чем корчиться на затоптанном рубчатом полу, колотясь головой об утопленные в грязи болты, когда трамвай, утепленный лишь барашком инея на стеклах, выныривает из сияющей как дура осенней измороси и, впустив нас, осчастливленных, в свое промерзлое нутро, дожидается, покуда мы продырявим свои проездные талоны, чтобы затем злорадно объявить, что он направляется в парк, — нашим бы детям проводить столько времени в парках!
Не то что жить — даже рассказывать тошно. Высылают Солженицына. Горит огнем Олимпиада. Меня используют на легких работах (стиральная машина “Вятка”, холодильник “Минск-13”). Зато для души я подыскал на диво умиротворяющее занятие: складывать лежачую Вавилонскую башню — сменить гордыню вертикали на безопасность горизонтали. И теперь даже босс признает, что я уже наложил на докторскую. Но меня не выманить из норки, где я хоть на грош, да сам себе хозяин!
Тянется без конца и начала война во Вьетнаме.
Когда ломота черной дыры за костяным желобком, составленным из пригоршни собачьих косточек, выходит за пределы привычного, я растапливаю вечную мерзлоту в груди, поднося под нее горячую боль в солнечном сплетении: вспоминаю дочку. Иногда хватает до вечера — пока не увижу ее въяве и сострадание не съежится под вспышкой раздражения и обиды.
Открывают пси-бемоль-мезон. На первый план выдвигается еще одна каверза железной (каменной, дубовой) Необходимости — необходимость получать зарплату. Канцелярские уполномоченные мировой бессмыслицы складывают нас вдвое, втрое, плетут из нас шевелящиеся кренделя — но почему все вплетаются в крендель кучками, а я изображаю глубокомысленное чтение в одиночку? Ведь умные уважают меня за то, что я умный, деловые — за то, что не деловой, в обращенных ко мне женских улыбках то и дело вспыхивает нечто гораздо большее, чем простая любезность, но — не надо шить из радуги одеяло — начнется гинекология, претензии (“борьба за интересы”)…
Минуя пятилетку качества, мы обмениваемся с ученым секретарем полуулыбками посвященных: наш неудачный трах мы в конце концов разрешили в комическом ключе. Упрашивая меня поделиться Чем-то, она смотрела сквозь очки (минус шесть) сильно уменьшенными глазами раненой лани. Она была бы красива, будь она мужчиной. Но мне полагалось восхищаться еще и ее докторской диссертацией, которую она страшно переоценивала. Мой муж очень хороший человек, грустно призналась она, когда мы наконец попали в обшитую лакированным деревом прихожую. Я уже знал, как звучит умалчиваемая половина фразы: “Мне так стыдно наставлять ему рога”, — ведь любят только плохих, имеющих силу выйти из предписанного.
На ужин гремела в хохломской миске кучка орехов. Вдогонку к убежавшему кофе подавались холодные пирожки из ближайшей забегаловки. В остатках кофе похрустывали льдинки. Она без предупреждения вспорхнула мне на колени, едва не довершив дело краснорубашечников из той роковой подворотни. Ей хотелось быть одновременно женщиной из женщин и мужчиной из мужчин — пушистым робким котеночком и железным научным лидером, восторженной институткой и умудренным скептиком. Она действительно была на редкость умна — когда дело касалось других.
Я целовал ее легкими касаниями, стараясь проникнуться хоть крупицей разнеженности (в нее упирался волевой подбородок и остужал твердый холод ее очков), но она впилась в меня так, что мои губы вообще утратили чувствительность. Пытаясь привести себя в рабочее рассеянное состояние, когда действую как бы и не я, я поглаживал ее полированные колготки (бедра слишком худы для ее бюста), пока наконец не добрался до пружинистого седлышка, натянувшегося над пустотой (колготки следовало бы подтянуть повыше), — и указательный палец мой угодил в дырку над самым интересным местом. Паутина оказалась дырявой. Я единственный мужчина, в чьих объятиях она испытывает трепет, с гордостью призналась она.
Выскользнув в ванную, она вернулась в кимоно до пят, поглядывая на меня с непонятным торжеством, которое своей наивностью могло бы показаться трогательным, если бы она царственным жестом не сбросила мантию из драконьих хвостов, явив себя Афродитой из некой черной пены, поглотившей съеженные шкурки драконов. Но — если не иметь особых причин для снисходительности — в голом виде мы все довольно тошнотворные. Сиськи были, пожалуй, еще и ничего (да и то со слишком черными боеголовками), зато худосочным бедрам лилово-лягушачьи разводы были совсем уж ни к чему. А что ягодицы у нее слишком заостренно стесаны, без аппетитной округлости, это было заметно и раньше. Плешивый жирный лобок (черный, хотя она выдавала себя за рыжую) утопал под наплывающим тестом нетренированного живота. Когда любишь человека, еще можно закрыть глаза — если он сам не пихает себя тебе в нос.
Что меня и сейчас злит — она меня же и пыталась выставить в смешном виде, этаким Прекрасным Иосифом. Но главное — до чего же привыкла все выдирать силой!..
Покуда касса удостоивает размотать наш крендель, хельсинкская разрядка сменяется рейгановской зарядкой, а я успеваю одним глазком что-то все же и прочесть. Читать просто ради удовольствия — для меня такой же знак деградации, как отказ от физических упражнений. Но прежде я доискивался в книгах какой-то “правды” — теперь же я прекрасно уяснил, что все духовное творчество — это бегство от правды, вернее, противостояние ей, самой главной правде о нашей незначительности в реальном мире, порыв возвести иную реальность, в которой ее создатель был бы значительным лицом — был бы если не Хозяином, то его сыном, другом, подопечным, на худой конец — личным врагом, а не просто случайной жертвой, подвернувшейся под бешеные жернова исполинской мельницы, мелющей пустоту.
Платон: реальность — тень, а мы на дружеской ноге с высшей Подлинностью. Спиноза: бычье усилие воссоздать живопись посредством чертежа. Гегель: титанический подхалимаж, попытка придать высший смысл рассевшемуся на наших косточках куражливому Скотству. Шопенгауэр: тщетная попытка нахамить ему же, слепоглухонемому… Всюду бегство от незначительности.
Израильская военщина захватывает Фольклендские острова. Я бреду через города, годы и климаты; туннели и эстакады сменяются морозом и жарой, мимо проносятся поезда и автобусы, советские люди многократно вдоль и поперек перекрывают Енисей, объявляют голодовку, требуя соблюдения Конституции, где-то открывают высокотемпературную сверхпроводимость, но — дураков нет: когда я начинаю оживать, а предметы — что-то означать, ушибает решительно все, все говорит об утрате — вчерашней или завтрашней. В этом подъезде я до смыкания разинутых мостов целовался с моей бедной исчезнувшей женушкой, вот в такой же твердыне чухонского модерна — с богатой, ворчливо-любящей в ту пору, — и такая взвивается симфония горя, любви, жалости, стыда!.. А в этот клуб я водил дочку… Но — дочка бьет живой болью, поддых, а не в нарыв за составной костью. Я никому и ничего не могу рассказать о ней, ибо это чистая боль, без проблеска красоты.
Внезапно на черной воде канала я вижу сразу две косо легшие друг на друга, совсем по-разному искаженные тени одной и той же достоевской (добужинской) решетки — и догадываюсь, что одна из них тень, а другая — отражение, — и вспоминаю, как в Алма-Ате полчаса не мог оторваться от дышащей узорчатой тени листвы на фонтанных струях. И сколько же этого золота утекло у меня между скрюченными от муки пальцами — и будет утекать, утекать, утекать, покуда не заструится сначала огонь, а потом земля.
Принимается продовольственная программа. Снова начинает разбаливаться голова, которую я даже носил показывать врачам (“Какие боли — колющие, режущие, давящие, ломящие, жгучие, пекущие?” — поэты!), пока не понял, что лечить надо душу, точнее — уничтожать, ибо единственная ее функция в боли и заключается. К счастью, у меня было только два безупречных друга — лишь поэтому я еще жив. Абсолютная безупречность должна погибнуть еще в колыбели, ибо все живое выживает за счет уступок: отказаться от них означает переложить их на кого-то другого. Но перекладывать-то удается только на слабых… Один из них преуспел, его почитают или обходят. Другого не замечают или снисходят, ему удалось продавить удобные для себя вмятины только в собственной жене. Первому случалось оказывать услуги мне — я не знал, как и отблагодарить, — он указал мне, что я склонен услужать нужным людям. Другого я сам вечно утешал, кормил с ложечки, собственноручно стирая слюнявчики, — он открыл мне глаза на то, что я люблю изображать благодетеля. Что за глыбы: им не нужна любовь — обманный намек, что мы что-то значим, чем-то выделяемся из мира вещей…
Покуда ширится мор членов Политбюро, я опускаюсь в прихожей на бывший детский стульчик и до самой кончины Брежнева не могу собраться, чтобы развязать шнурки. Дочка точно так же когда-то садилась после детского садика, не в силах раздеться, — а мы все требовали от нее бодрости и деловитости.
По мере раздавленности я становлюсь все добрее и добрее, ударившему меня в левую щеку я прямо-таки сладострастно подставлю правую. Мама обнаруживает меня стекающим со стула, и, покуда Черненко борется с единственной подвластной коммунистам стихией — с литературой, а Андропов подтягивает дисциплину, устраивая облавы в банях и магазинах, она энергичными взмахами швабры стирает с окон решетки и намордники, с соседей и сослуживцев — каторжную полосатую робу, а из меня похлопываниями и оглаживаниями ваяет, как из теста, нечто человекообразное, прочерчивая на возникающем лице как можно больше горизонтальных линий (по перетеканию их в вертикальные она замечает надвигающееся Это даже раньше меня самого).
Я забываю решительно все хорошее, что можно обо мне сказать, а мама помнит и то, как одна противная тетка на свое “деньрожденье” принесла на работу торт, а его никто не стал есть. Она так растерянно металась со своим угощением (и сейчас сердце сжимается), что я, изображая общий радостный гомон, съел целых три куска — потом весь вечер промучился тошнотой. В своей любви мама не менее тверда, чем праведники в своей беспощадности. Мы неудержимо стареем, но с каждым энергичным движением ее вдохновляющего насоса во мне расправляется и крепнет (хотя до прокурорского звона еще далеко) высший дар всего живучего — дар выносить миру собственные приговоры, а не гнуться под чужими, дар плевать на других, а не утирать чужие плевки. Дар, в совершенстве отпущенный лишь скотам…
Чтобы скрыть влажные следы благодарности, я утыкаюсь в мамины колени, она ерошит остатки моих волос, развеянных радиацией Бессмыслицы. Оживая (превращаясь в животное), я начинаю ощущать не знаки, а предметы, не маму, а бедра : поглаживания мои из благодарных становятся алчными. Когда мама обнаружила, что эротический шок приносит мне облегчение, она сделалась потрясающей любовницей — она изумительно делает все, что нужно близким: хоть пироги, хоть уколы, хоть… Я боюсь только собственной капризности — меня может царапнуть любая мелочь, а взбешусь я по-настоящему уже из-за того, что меня задевает такая ерунда. Приходя в себя, с бесследно разорвавшейся черной дырой (осколки начнут шлепаться обратно минут через двадцать), я касаюсь маминой кожи виноватыми поцелуями: мне неловко, что я втянул чистого, доброго человека в какие-то нечистые делишки. Правда, когда я начинаю к ней подкатываться в сносном настроении, подразвлечься, так сказать, она и это сразу просекает: “Не надо есть от скуки. Ведь это же любовь!” Я пристыженно отступаю — с червячком сомнения: неужели это и правда любовь?..
Иногда я на целые недели набираюсь животворящей (творящей из людей животных) простоты — дара видеть только близкое и понятное, — но тоска все равно берет свое: сначала слабость в коленях, потом холод в животе, потом сердце от воробьиного чиха начинает трепыхаться с такой безудержностью, что я не могу ответить на пустячный вопрос по телефону… И ведь никто не поверит: все же видели, как энергичное тело , выдающее себя за меня, через три ступеньки взлетает по лестнице, когда душе почему-то вдруг вздумается его покинуть. Зато никто не видит, как я медленно погружаюсь на дно…
Однажды мы с Марком Розенштейном, за сходство с юным Осей Джугашвили носившим кличку Сосо, очень весело отстояв за стипендией, отправились на “Обыкновенный фашизм”. Народишко протоптанной тропкой тянулся по льду от Двенадцати коллегий к Медному всаднику, а я решил закоротить к рыдающим львам у Дворцового моста. Морозный снег сверкал так, что зеленело в глазах, когда моргнешь. Я, разумеется, шел впереди, но, когда сыпучий кристаллический ковер взъерошился встряхнутым калейдоскопом накрошенных ледоколом льдин, шутливая приподнятость сменилась спортивной внимательностью. Я старался наступать на верхушки ледяных трамплинов, уже высматривая пару следующих. Вдруг трамплин хрустнул — но я уже был на другом, оглядывая заснеженный каточек, который я перемахнул. “Пошли назад”, — по-доброму предложил Сосо. Я сделал шаг обратно, чтобы не прыгать, не доламывать, — каточек в мгновение ока исчез в черной, не такой уж ледяной воде. Я успел упасть на локти на уцелевший край. Сосо засуетился со своим портфельчиком — но я мощным ударом хвоста выбросил себя на берег.
Потом Сосо, на время забыв свои снобистские ухватки, побежал за водкой, а я похлюпал в общежитие (стрелки на взявшихся радужной искрой брюках сделались прямо алмазными). Переоделся, попрыгал, помахал руками, выбулькал из горлышка “маленькую”, отплеснувши и Марку в чайную чашку с заносчивым хоботком обломанной ручки, набрехал сбежавшимся девочкам, как меня течением затянуло под лед, как я в полной тьме по светлым столбам высмотрел несколько прорубей…
— Что же ты чувствовал?! — ужасались девочки.
— Жалко было, что стипендию пропить не успели.
И отправился на “Обыкновенный фашизм”, который вовсе еще не казался мне чем-то обыкновенным. Смысл урока я постиг лишь через много лет: не соступай с протоптанных троп. Но на них я начинал задыхаться.
Когда я уже считал себя вполне законченным, моему (как бы не так!) остову вздумалось пустить новый отросток, безобразный, как все, что растет без осмысленной человеческой воли: рассмотрите повнимательнее выдранный зуб. Коренастый костяной грибок аппетитно приподнял трескающийся плодоносный слой — у меня поднялась температура, я лежал на общежитской койке, кутая разламывающуюся голову и спасаясь водярой, — мне страшно вредит, что сейчас я уже не вижу в пьянстве красоты.
Благодаря костному новообразованию я стал беспрерывно разжевывать себе щеку в тайном уголке, доступном лишь внутреннему врагу. Итоговые зубы потому и называются зубами мудрости, что учат нас не замечать зла, если оно неодолимо. Прочими же зубами природа, насколько она вообще на это способна, меня не обидела.
Но однажды… В зубе мудрости открылась червоточинка, да и с восьмого до седьмого дотянулась. Что, опять эта треклятая мудрость?.. Да ну ее к …! Что ж, ну так ну, так и запишем: от лечения восьмого отказывается, а седьмой мы в мановение ока, не извольте беспокоиться, вась-сиясь!
Прикосновение холодного металла к теплому телу — это и есть прикосновение реальности: она может, как мартышка на ундервуде, отстукать что-нибудь антилогическое-онкологическое в вашем генетическом коде, а может и по-простому, по-рабочему, поплевавши на руки, взяться за пилу, долото, фрезу… в моем зубе разверзлась шершавая костяная котловина размером в узбекский казан для семейного плова, по которой кругами, выходящими за пределы моей головы, загуляла фреза, заполнившая вселенную чудовищным скрежетом, клубами костяной пыли и вонью паленой расчески.
В ту пору я еще исполнял солдатский долг, повелевающий хватать за задницу любое подвернувшееся удовольствие. Вечером во время “любовного свидания” я никак не мог избавиться от нетвердости в членах, как ни старался взбодрить себя при помощи развратнейших картин в псевдонероновском вкусе: реальность пасовала перед дымящимся костяной пылью и гарью котлом, на дне которого все перекатывалась и перекатывалась моя голова.
Я не мог понять одного: мама время от времени ходит “к зубному” — уходит, возвращается, копошится, гремит кастрюлями — и почти никогда ничего не рассказывает. При этом она даже в кино боится высоты, опасается всех стихий от моря до тумана, зажимает уши, когда я поддразниваю ее какой-нибудь страшной байкой из арсенала дворовых домохозяек… Я, чувствуя себя непоправимо испорченным, унизился до того, что раззявил перед нею рот. За пределами скафандра это оказалась крошечная точечка, с блошиный глазок.
А жизнь шла, каждый делал свое дело, и однажды мой язык в тайном закутке, доступном лишь внутренним врагам, на месте зуба обнаружил револьверное дуло, нацелившееся вниз из левого глаза. Не знаю, сколько лет мой язык продолжал ежеминутно инспектировать недоступную глубь, причмокивая при освобождении из ее костяных объятий, покуда не явился на арену новый сюрприз суверенных органов: попытки кусаться чиненым седьмым зубом (номер выяснился лишь после мучительного расследования) отзывались совершенно невозможной и до садизма затягивающейся болью (собака рванет и отпустит, а рак вцепится и держит, пока не возмутишься наконец: да хватит же, я давно все понял!).
Снова ледяная реальность, револьвером в упор прижатая к щеке: прекрасное — это часть ужасного, которую мы успеваем согреть своим телом, одеть в свои фантазии, перевести из предметов в знаки. На совлекающем покровы рентгеновском негативчике сияет ломтик правды — оскаленные зубы черепа: там же небольшая светящаяся туманность — зуб, прорезанный трассирующей пулей.
Канал. Пульпит. Но я уже не тот, что прежде: не успел скрежет кости заполнить вселенную, не успела визжащая фреза очертить трех дымящихся кругов ворона над падалью, как я ухватил миленькую сверловщицу за лапку и, находясь в здравом уме и твердой памяти, поклялся всем святым, что скорее умру, чем еще раз по доброй воле отдамся правде о том, что это Я способен так скрежетать и дымиться. По-моему, даже фрезеровщица что-то поняла: она не насмешничала.
И мама уже не кричала: “Ты ведешь себя просто позорно!” — она, как ей свойственно, сразу перешла к делу. Ее медицинская подруга, с которой у меня “ничего не было”, а стало быть, не было и причин утратить нежность друг к другу, тоже отнеслась вполне сочувственно, и я был доставлен в сверлильно-клепальную мастерскую, где чинили, предварительно усыпив хозрасчетом.
Это был тихий цех. Сонно жужжало веретено: притулившись к подлокотнику станка, крепко спала девушка с желтым лицом и до отказа разинутым ртом, под мышки выводили сомнамбулу. Металл отовсюду, желтый свет в лицо, замусоленный кляп в половине рта, я прост (вижу только близкое) , а потому спокоен. Резиновый жгут под бицепсом, “поработайте кулачком”, приятная, отвлекающая от более глубокой правды боль во вздувшейся вене. Я гляжу в никакое небо сквозь фигурную решетку — прозрачную спину черепахи, мне как-то горячо, хочется прикрыть глаза. Желтое пространство наливается красным, прорастает длинными огненными волокнами, это громадный, сложенный вдвое шмат огненного мяса. Он растягивается в бесконечный стадион, на который я гляжу с такой огромной высоты, что ряды стекаются в переливающиеся огненные нити: невидимые зрители размахивают крошечными факельчиками, а я медленно плыву вдоль одного из рядов в автомоби… но нет, я уже огненная капля, текущая в огненной струе…
Черное небо сквозь прозрачную черепаху, распорка во рту, где-то далеко внутри жужжит веретено, у меня возникают пальцы, потом подмышки (за них меня держат), ног еще нет, но что-то внизу перекидывается через порог, клеенка, усатый сицилийский мафиози на встречной кушетке, он безостановочно ворочается, уставясь в меня мутным взором наемного убийцы, его закрывает огромное лицо маминой подруги, она целует меня с бесконечной нежностью, и я с такой же бесконечной благодарностью глажу ее по руке. Я уже хочу уйти из этого полумертвого царства, но я еще не весь возник, у меня еще “глазки совсем сонные”.
Вечером я квашней растекаюсь по дивану. Глупый язык все никак не может поверить, что в его интимном уголке, доступном лишь внутреннему врагу, возникла скользкая пустота, — но я-то не так прост: что тут особенного — вырвали зуб или ногу, глаз или печенку, — ужасно другое: в самом страшном сне ты — это все-таки ты, но оказывается, ты можешь превратиться в каплю — даже твой “внутренний мир” тебе не принадлежит. В тебе совсем нет ничего твоего. Но не может же кто-то и впрямь так надругаться над нами?!
Надо терпеть, никакого другого выхода нет, убитым, но ставящим заслон голосом сказала мама, займись чем-нибудь, завтра тебе будет легче. И поспешила прочь от зачумленного греметь крышками и визжать по дюралевой гари панцирной сеточкой, заслоняясь мелким и посильным от беспредельного и неодолимого.
В ванной я долго смотрелся в зеркало, никак не в силах поверить, чтобы это могло быть так просто: мое лицо. Бесконечно сложное, уникальнейшее и драгоценнейшее “я” — и рядовое изделие из магазина “Маски”. Не может же быть, чтобы это и в самом деле было мною ?
Бреясь лезвием “Нева”, я всегда истекаю кровью, но это одно баловство: когда надо, им цыпленка не зарежешь.
В ужасе, что теперь от меня потребуют объяснений, с чего это я вдруг остался жив, я изрезал все пальцы, но не добыл ничего стоящего, если не считать мелко клубящегося сала. Растягивая разрезы, я видел алые глазки сосудов, но крови даже под струей размывалось как с прополаскиваемой мясорубки: чтобы накапало для мало-мальски строгой отчетности, мне пришлось бы взять отпуск. Помню, в суетливой резне совершенно серьезно стукнуло в голову: а что, если я и вправду бессмертный?..
Хотите посмотреть на мозгляка, который пытался покончить с собой из-за пары худо эмалированных костяшек? Он перед вами. Я испытал такой стыд, что больше никогда ничего подобного не повторю. Потому что, если опять ничего не выйдет, придется уже стреляться от позора — а значит, я лишусь единственного, что может хоть сколько-нибудь примирить со смертью, — ее добровольности, ее подвластности человеческой воле.
Ну, и раз уже пошло о самом стыдном, я согрешил не только со смертью, но и с изящной словесностью: романтику да не подцепить графомании! Я пытался создавать словесные аккорды-диссонансы, калейдоскопы из осколков бытия: как прекрасен мир! как ужасен! мерзок! божествен! Я успел обрести кое-каких поклонников среди эстетов — и ненавистников среди редакционных идеологических сторожей, но погиб я, попавши в лапы борцов за Правду: я поверил, что нужно писать правду о деформациях фабрично-колхозного строя, о тяготах простого человека, и в конце концов написал что-то настолько правдивое, что меня до сих пор корчит от стыда (у искусства есть два врага: первый — Ложь, второй — Правда).
А вот на “осколки” рука почему-то не поднимается. Сами-то они — лишь бы только кто-нибудь когда-нибудь на них не наткнулся: я ведь и не заметил, что пою в хоре неповторимостей: “Смотрите, какой я невероятно чувствительный!” — в хоре маменькиных сынков, ужаснувшихся, что больше никто просто так обожать их не будет. Жалко мне лишь подпочвенного душевного толчка, а плоды — они всегда убоги: значительность человека определяется размерами катастрофы при попытке пройти сквозь материю.
Я сразу подобрался, когда мне позвонил однокурсник Петя Пилипко, перекинувшийся из физиков в психологи. Поскольку ко мне всегда тянулись несамодостаточные личности, мне предлагалось возглавить волонтерскую службу помощи потенциальным самоубийцам. Выяснилось, что я довольно крутой деляга, когда стараюсь не для себя: я сплел целую сеть симпатий, благодаря которой в полчаса мог достать билет или путевку, устроить медицинскую консультацию или юридическую справку, подыскать собеседника или внимательного спутника по кругам канцелярского ада. Немало народу я проводил на тот свет и обратно и убедился, что несамодостаточные убивают себя, а самодостаточные — других. Но причины причин любого самоубийства всегда уходили в глубь времен — за дерзновенных предков расплачивались потомки: я столько раз видел, как Свобода в минуту раскатывает по бревнышку то, что веками возводил Долг, — ведь нас стесняют и стены собственного дома, ибо сквозь них невозможно выйти когда вздумается: нас укрепляет и защищает именно то, что нас же угнетает и теснит.
Я видел, как люди проваливались в полыньи из-за того, что век назад какой-то великий гуманист указал им более удобную тропинку к счастью: самоубийства — плата за обновления. Почему же я в конце концов оставил барахтаться без помощи своих товарищей по несчастью? Потому что они не были товарищами по мятежу: никто из них не восставал против материи — они всего лишь хотели бежать из невыносимых ее обстоятельств, только и всего. А тот парень, чьи руки выскользнули у меня из пальцев, — после него я лишь “профессионализировался”, понял, что дружба дружбой, а скафандры врозь, я не могу вешаться с каждым своим пациентом.
Служение, сделавшееся просто службой, я оборвал, заметив, что обрел отвратительную повадку всеведущего снисходительного гуру.
Петя Пилипко пытался спасти меня для психотерапии, перебросив на сексуальное насилие. Жертвами насилия занимался ослепительный Олег Солнцев — прекрасный, как Аполлон в очках, отпустивший роскошную бобровую бороду, — одна только внешность его могла вновь примирить с мужчинами. Он был умный фантазер вроде меня, только витал по земле, что не в пример полезнее, но и опаснее тоже. Олег взбодрил вечерний семинарчик “Тайны секса для начинающих”, где растолковал нам, что изнасилование разрушает базовые ценности — чувство защищенности, доверие к людям и тому подобные спасительные иллюзии.
— Но ведь и хулиганство уничтожает чувство защищенности, и мошенничество уничтожает доверие — в чем специфика изнасилования?
Олег задумался (это он умел), но тут в меня впустила когти черная феминистка — из их новоявленного стана Олег навербовал стайку амазонок от двадцати до семидесяти, от губошлепистых до бритвенногубых: одни (простодушные) желали помочь обиженным, другие (целеустремленные) помочь себе или отомстить обидчикам. Отрядик возглавляли две вожди… хи? цы? — одна из белой, светской, другая из черной , аскетической, ветви ордена.
— Вот он, маскулинистский цинизм! — готовой вот-вот лопнуть струной прозвенела черная (довольно хорошенькая, седеющий спортивный тип с приподнятым носиком и поникшей грудью). — Как только язык может повернуться — сравнивать избиение и изнасилование! А если бы вам выкололи глаза?!
— Это не ответ на мой вопрос, — промолчал я, потому что она хотела бить, а не узнавать.
Это и был семинар по-феминистически: задавать вопросы запрещалось, ибо это оскорбляло память падших. Как дворянину не понять плебея, буржую рабочего, еврею русского, неверующему верующего, так мужчине никогда не понять женщину. Живут исключительно мужчины — вечно веселые, неизменно здоровые, с ликующим ржаньем галопируют они по жизни, не замечая детей и забот, переваленных ими на женщин. Умрет ребенок — мужчина лишь слегка огорчится, — это говорилось на полном серьезе. И секс для мужчины удовольствие, а для женщины — еще один гнет.
— Удовольствие? Да это страшный долг! Кто-нибудь когда-нибудь повесился из-за пирожных?
— Суицидов среди мужчин в три-четыре раза больше. — Олег умел усмирять непокорных отрешенным взбросом бороды и чином профессионала — умом тут было не взять.
— Распущенность! — Она прожигала меня взглядом. — А у женщин есть ответственность за детей!
— Но попыток у женщин в несколько раз больше…
— Я вижу, вас это радует?
Знать она уже все знала, ее интересовало одно — за женщин ты или против. Все “измы” стряпаются по одному рецепту: пустить простоту в огород. Распихиваешь людей на два стада по любому тавру — можно взглянуть на мозоли, можно в анкету, можно в штаны — и все, в чем разделенные сотрудничают, отбрасываешь: неполное понимание обратится в полное непонимание, неполная дружба в полную вражду. Важно не избегнуть изнасилования — важно казнить насильника!
Тоска накатывала мертвая: неужто самое мерзкое, что только есть в жизни — борьба, заливает уже и ту последнюю норку, где что-то еще отпускается по любви?..
Правда, с белой феминисткой у нас выстроился некий флирт взаимоуважений. К мужчинам она вообще относилась прекрасно, меняя мужей безо всякой классовой ненависти. Умная (бойкая), смелостью, щедрой улыбкой, прикидом от голливудских зубов до адидасовских кроссовок она была вылитая американка. У нее у первой я увидел ручной компьютер в плоском чемоданчике — дар заокеанских сестер. Это была сказочная профессия — курсируя по ленинским местам из Стокгольма в Цюрих, стараться всколыхнуть последние заводи, где люди как-то сумели притереться к тому безобразию, которым всегда была, есть и будет жизнь как она есть. Из откинутой крышки чемоданчика, куда обитательницы рабочих общежитий клеют свои фотки плейбойз энд плейгерлз, белая феминистка читала нам перевод леденящей кровь американской книжки, отстаивающей независимость клитора от пениса. Превратив женщину в орудие наслаждения, мужчине понадобилось еще и окончательно доконать ее, внушив ей идеал целомудрия. Но теперь с проклятым рабством покончено! В 1953 году мастурбировали лишь 3% женщин, а теперь 98% (2% пока еще не определились). В 1953 году только 5% женщин рассматривали свои половые органы в зеркале, в то время как 92% старались поменьше о них размышлять. Теперь же 83% женщин регулярно любуются их отражением, 78% частенько их ощупывают (сорвалась фреqдистская описка — “ощипывают”), 71% исполнен по отношению к ним чувством гордости, 63% — восторга, а 59% — благоговения. А давно ли боролись всего только за равенство с животными, за право выставлять сиськи на волю — теперь шерстью, мясом и слизью положено еще и гордитmся!
С другой стороны, престиж мужcких половых органов неуклонно катился вниз: если в 1953 году обманутые, униженные женщины даже не смели о них судить в отрыве от их обладателя, то современную передовую американку они слишком часто разочаровывают — в отличие, например, от крана в ванной. Однако, если взяться за нее с умом, даже на этой флейте можно просвистать небогатенькую мелодийку. Наконец-то и за нас взялись как за неодушевленные предметы — “Поверни за левую сиську”.
Прячась от этой жути, я принялся читать по казенным стенам дидактические плакаты (зальчик Олег выпросил у Электромеханического техникума): “Шпиндель 1 вводится в разъем 2 и поворотом рукоятки 3 приводится в рабочее состояние” — один в один стилистика передового пособия. Белая феминистка с готовностью покатилась со смеху всеми своими шестьюдесятью голливудскими зубами, черная же буквально побелела:
— Почему вы думаете, что женщины могут писать только глупости?!
— Совсем я так не… Просто применять к челове…
— Еще бы — вы, мужчины, уж такие утонченные!
— Я согласен, я грубое животное, но бывает, я млею от одного только голоса по испорченному телефону, а иногда меня тискают, и только зло берет. А женщины, наверно, еще более…
— Это вы хотите их такими видеть! Сохранить их как безропотное орудие для хозяйственных и сексуальных услуг!..
Понимая, что превращаюсь в посмешище, я — головой в прорубь — публично поклялся на новом евангелии экс махина, что без женщин я готов обойтись и в хозяйстве (у меня бы и хозяйства не было), и в сексе (что у меня, рук нету!), но вот без их душевного эха, без света, который от них исходит…
Наконец-то я почувствовал, что могу с легкой душой хлопнуть дверью и уйти. Однако даже в черной мстительнице шевельнулось что-то человеческое:
— В институте мальчики меня тоже уважали. А потом их распределили в престижные ящики, а меня в открытую контору на девяносто рублей — только потому, что я была женщиной!
— Конечно, это ужасное свинство, — закудахтал я, но створки уже захлопнулись. Зато остальной отрядик начал встречать меня улыбками, и пророчица беспрерывно, на грани хамства, прохаживалась насчет моей неотразимости — не такая уж, мол, она неотразимая.
Ее чрезвычайно высокое мнение о собственном остроумии было далеко не самым несносным — я не выдерживаю ненависти. Я возвращался из техникума сексуальности настолько раздавленным, что мама, быстро подсекши резкое усиление вертикали в моих чертах, настрого запретила мне там появляться. Да и женщины, она считала, не нуждаются в помощи: “Мы все перемелем. Было бы ради кого”. Бедная рабыня — иметь так много для любви и так мало для вражды!
2. ИСПЫТАНИЕ ПРОСТОТОЙ
Выжить можно, лишь свернувшись в комочек, стянувшись в спору под защитной оболочкой пиджачной заурядности, чтобы протуберанцем не свистнула безграничность — бежать вина, любви, музыки: после первого же стакана я начинаю боготворить любой женский силуэт, у которого достанет терпения просидеть четверть часа в одинокой отрешенности от житейской грязи, после первого же небесного аккорда вдруг обжигают слезы в совсем уж неприличном обилии — а за ними такое отча… Когда я решил ни за что не высовываться из манекена, стало незачем и пить: вино — только знак, после которого ты все себе разрешаешь. А я никогда ничего себе не разрешаю. Лишь изредка задохнусь от внезапной нежности к случайному прохожему: “Половина шестого!”
Не шевелиться, не колыхать — а то ведь я докатывался и до психиатров, выдавливал на язык таблетки, оканчивающиеся на “пам”… А одна шемаханская царица в белом раскрыла плоский ящичек, в бархатных пазах которого покоились разнокалиберные никелированные молотки с подбитой нежной байкой ударной частью. “Повернитесь к свету, закройте глаза”. Памммм!.. “Ну что, легче? Принимайте три раза в день”. Ослабить боль, утратив власть над собою? Я предпочел сохранить власть вместе с болью.
Мужская дружба — единственное прочное светило на асфальтовом небосклоне нашего Ремарка! Но половина материчка друзей юности откололась, когда нам всем было по тридцать (так много!). Я часто ездил к ним в ученый Обнинск, мы — по-прежнему в общаге, только “семейной”, с санузлом — пили как звери, с Юркой Сорокиным, зачем-то отпустившим котлетки бакенбард, скандировали “По рыбам, по звездам…”, в четыре глотки (жены улыбчиво помалкивали, а Юркина красавица — даже загадочно) изливались, что все оказалось не то — и физика, и жизнь. Я тоже изливался, но еще не верил — просто притязания должны быть безмерными. Потом до меня докатился посмеивающийся слух, что Ерофеич, самый бытовой из нас, живет с Юркиной красавицей. А еще чуть спустя я узнал, что Юрка повесился. После обычной пьянки поругался с женой, заперся в санузле и повесился. Клянусь, я никого не обвиняю — но больше никого оттуда видеть не могу.
Я ведь фон-барон, я едва удерживаюсь от стона, когда любящие люди перебивают друг друга, — что ж вы не надеваете друг дружке на физиономии тарелки с салатом? И мама ведь тоже… Как-то я решил дать ей урок: азартный ее рассказ прерывал посторонними вопросами, отвлекался и не переспрашивал, гремел тазами в ванной — но моя изобретательность иссякла прежде, чем сколько-нибудь поколебалась ее готовность продолжать с прерванного места.
Да господи — все плотское требует потупить взор: мне неловко даже мысленно произнести свое имя; имя мамы я тоже выговариваю с трудом — так оно неточно и фальшиво. Маминому же халату, немым укором обвисшему над ванной, мне вообще невозможно посмотреть в глаза. А то еще бритвой полоснут потерянные крошки в седенькой бородке отца, — и в крошках этих правда, а в бородке — ложь: эта серебряная шерстка — эмблема аристократов духа, совсем было повернувших Россию к гуманности и демократии, и если бы не политические фанатики и разнуздавшиеся дикари…
Но ведь, берясь за руль, надо знать, что наш мир — это мир простых людей, то есть дикарей и фанатиков, и вообще Хаос не тетка… На Троицу вся Механка на грузовиках валила на Коровье озеро, и один сообразительный шоферишка решил проехать покороче, — помню вопли, березовые ваги, “Раз, два — взяли!” — а он, держась за оскальпированную голову, сидел у перевернутой машины и повторял: “Во, бля, срезал, во, бля, срезал…” Ну хоть бы один возвышенный ум, просвещенный ум схватился за голову!..
В своей разящей беспомощности отец, как все благородные люди, был неуязвим для правды, а мать, чтобы я не расстраивался, опрокидывала мне на голову фарфоровый жбанчик (чужой, не из детства) малинового варенья.
— Никогда не надо анализировать людей, — как-то мимоходом обронила мама. — Анализа не выдержит никто.
— И… ты давно это знаешь?..
— Кто же этого не знает! Без жалости людей выносить невозможно.
Нет, нам, спорам, не по плечу ненавидеть грех и безмятежно любить грешника, да еще вблизи! Вы замечали, как бросаются друг к другу былые одноклассники? Я хлопал по бескостным и твердым, как детские лопатки, ладоням директора ресторана, инструктора райкома, алкоголика, убийцы, мы так и остались — Витька, Санька, Блин, Длинный, Шкет, — зато бабы оказались ужасно настоящие — не хуже наших мам! Когда Верка Рюхина, — бойкая девчонка и разбитная бабенка — все-таки не одно и то же, — на каждого набрасывалась с вопросом: “Сколько получаешь?” — я лишь отечески улыбался. Внезапно она высветила меня: “А мы все думали, что из тебя черт-те что получится!..” Я даже не успел смутиться, как тихая Соня Сорокина очень спокойно и мелодично разъяснила: “Из него все, что нужно, получилось, когда он только на свет родился”. Изображая (слишком похоже) полупьяную откровенность, Верка воззрилась на нее и вынесла неодобрительный вердикт: “Ты, Сорокина, мне всегда на внешность нравилась!” Вдовья фамилия Юркиной жены… Я напрягся и впервые взглянул на Соню повнимательнее.
Передо мной сидела красавица. На прежнем смутном отпечатке смуглело что-то миленькое, но чрезвычайно тихое, поникшее — дика, печальна, молчалива, — а мне в ту пору нравились… дальние странствия, великие открытия, ослепительные победы, грандиозные поражения — в этом чаду с меня было более чем довольно той Прекрасной Дамы, к ногам которой я слагал завоеванные сокровища, которая, завернувшись в синий плащ, следовала за мной в изгнание. С опережением перепорхнув в университет, я с опозданием прослышал, что Сорокина получила золотую медаль, — а я и не замечал, что она такая уж круглая отличница, это я блистал и знанием, и незнанием.
Умненькие девочки никогда не оставались ко мне равнодушными, но она впоследствии отрицала эту очевидность: “Я не люблю суперменов. Вечно всех восхищать, никем не восхищаться…” Почему же тогда, сталкиваясь со мной, она не поднимала глаз с особой тщательностью? Зато в первый взрослый вечер глаза ее, чуточку, оказывается персидские, двигались с полной непринужденностью, но так упорно избегали моего взгляда, что я заподозрил в этом урок. Как прежде, изнывал “Маленький цветок”, и меня слегка покоробило, что некоторые, танцуя, обжимаются как неродные. Я пригласил Соню со всей возможной церемонностью — и не удержался (не очень-то и хотелось) от простодушного : “Какая ты тоненькая!..” Когда радиола смолкла, она школьническим и одновременно женственно-властным движением повела меня за руку к длиннейшим, припавшим к полу гимнастическим скамьям.
Как истинный мужчина-лоцман определяет судоходность русла по глубине погружения руки в незримое, так я первым делом исследовал допустимую глубину откровенности: жизнь, мол, нельзя мерить ее итогами, что из кого “получилось”, из всех в конце концов получается… На всякий случай я говорил с улыбкой, но она ответила с полной простотой: “Я всегда знала, что тебе нужен какой-то собственный путь”. И я решил отпустить лот на полную глубину (ворот заметался в пазах): меня преследует невозможное сочетание ничтожности жизни и одновременно ее кошмарности, временами на меня наваливается …
Я говорил, однако, прежним легким тоном, но она — умница — его не приняла:
— Наверно, ты слишком много работаешь.
Это была та самая ненавистная манера — движения человеческой души выводить из тупых “обстоятельств”, но ее голос, глаза — музыка и свет — говорили другое: я мучаюсь оттого, что слишком хорош для этого мира.
Готовый ответно пред всем склониться, я узнал, что она после столичного вуза работает в Химграде (богиня в такой дыре!..) главным специалистом в проектном институте Проммясо (гм…), что она больше не Сорокина, а Ершова, хотя с Ершовым давно в разводе (я благоговейно потупился), что сын ее в душе очень хороший, только вечно утопает в авантюрах… Кажется, единственное существо, которое ее любит, — это собака.
Она была такой светлой, грустной, радостной, независимой, послушной, наивной и мудрой, что… Но тут меня утащили к новым стаканам — я был нарасхват, — а когда под утро начали расходиться, я снова не сумел поймать ее взгляд, хоть и глядел нельзя прилежней. Но и следов Татьяны прежней в законодательнице зал…
Впрочем, мне и в голову не приходило, что одно из бесчисленных далеких солнц начало свое испепеляющее приближение.
“…с очень светлым чувством (банальность — рок всех искренних эпитетов)… Чтобы ты знала, что о тебе помнят не только четвероногие…”
“…несколько дней мне живется теплее после твоего… Когда я увидела его в почтовом ящике, я сразу подумала о тебе. Но это ничего не…”
Но пытка не тетка: в те годы всякое прикосновение Хаоса — непредвиденных обстоятельств — наводило на меня такой черный ужас, что на борьбу с одними только наружными выбросами — подкашивающиеся ноги, подпрыгивающее сердце, перехваченное горло, помертвевшие руки, обвисшее лицо — уходили все мои душевные силы. Она позвонила, когда я не ждал, — и сделалась принудительным обстоятельством: хотя все положенное меню, — Эрмитаж, тронутый морозцем Медный всадник — далее везде, — я сервировал недурно, натянутость (знала бы она, что ее развлекает приговоренный к казни!) от нее не укрылась. “И чего приехала?..” — стучалось в мое сердце. В разрезе ее глаз, в небольших резных скулах, в отливе темных волос было что-то от Таиланда или Гонконга. Но ярко высветленные зеленые глазищи придавали ей что-то нездешнее.
Я понимал, что все испортил, но мне случалось портить и не такое. Через год по междугородному я поздравил ее с Международным женским, еще через год — с Новым годом, и лет через десять — двенадцать в ее голосе снова зазвучала музыка. Среди моих ржавых топей она сделалась еще одной светлой полянкой, где моя мысль могла передохнуть — только недолго, чтоб под изумрудной травкой снова не задышала хлипкая глубь.
Но оказалось, что коготок все-таки увяз.
Однажды палач забыл обо мне, и моя душа целых три дня вкушала блаженство скуки и наконец обнаглела. В двухэтажном цилиндре институтской “Вятки”, оплетенной семейством удавов теплообменника, мне вдруг открылся комнатный миражик Химграда: Химград — это была она, она, она, она, она… Маета требовала прорыва наружу, и однажды я вдруг воровато припал губами к теплой стальной анаконде — и на миг отпустило. Но долго было не поднять глаз: не выходки свой я стыдился — мне казалось, что я оскорбил ее. Это было насилие!
Едва заметно встряхнуло на стыках Брежнев — Андропов — Черненко. В вечном круговороте простот каждая очередная фигура карусели является на свет облагороженная бледностью ростка, отсидевшего во тьме, — и вот возвышенные просвещенные умы вновь берутся направлять рост квашни, меняя форму кастрюли. Я тоже выбрал неизвестность с добрыми намерениями: аплодировал на митингах, разносил агитлистки за кандидатов партии Правды.
Когда в стиральную машину “Вятка-104” стало нечего закладывать, а холодильник “Минск-62” пришлось отключить ввиду нехватки запчастей из Белоруссии, когда урезанные полковники перестали кормить нас договорами, а дирекция выдала впрок бумажные полоски, предупреждающие об увольнении, — я впервые за десятки лет почувствовал гордость: наконец-то передо мной оказался значительный противник — переломный миг истории. И значительные соратники, смело шагнувшие ему навстречу. В километровых завьюженных очередях я притопывал валенками и хлопал рукавицами с невозмутимостью крестьянина, проехавшего на санях семьсот верст, чтобы взглянуть на мертвого Ильича. Перед нагой витриной я чувствовал некое эстетическое удовлетворение — вот что значит по-настоящему “ничего нет”. Но мы покажем, с каким презрением нужно смотреть в сонные глазки тупой нагой материи! Плевать — пойду хоть в грузчики, бицепсы у меня еще вполне. Правда, с моими обмираниями и сердечными переплясами… начхать, подтянемся, начинаю вечерние пробежки! Вот только левая пятка очень долго не проходит, мне-то, конечно, начхать, но какой из тебя грузчик, если на каждом шагу прикусываешь охи! Может, там трещина? Нет, пяточная кость (аппетитно) дробится только на мелкие осколки, а это называется бурсит, попробуйте припарку.
Хрен вам, проклятые хрящи, я и без пяток как новый Мересьев — было бы во имя чего! Однако и “во имя” незаметными неутомимыми муравьями растащили благородные люди — неясное ворчание понемногу слилось в стройный хор: нас обаманули.
Провозглашая “каждому по выручке”, благородные люди имели, оказывается, в виду: “каждому по благородству”. Похоже, я один повторял: я пожинаю плоды собственных усилий — и не жалею об этом! Пока ты не начал обвинять других, ты хозяин своей судьбы, а не игрушка Хаоса. Но благородные мошенники овладевали все новыми и новыми теноровыми партиями, и уже просто неприлично стало не голосить, что мы и хотели другого (как будто бывает другое!), и вожди-то не те (как будто бывают те!), и реформы-то надо проводить не за счет народа (как будто хоть что-то можно сделать за счет еще кого-то!)… Становилось ясно, что мы не отряд храбрецов, шагнувших навстречу неизвестности, а нашкодившие дети, норовящие увильнуть от расплаты.
Оказалось, как всегда, — ничто ничего не означает: отрежут ногу — это не наказание, не предупреждение, не испытание, а просто будешь жить без ноги. “Он не может обеспечить семью!..” Мама как-то незаметно, вечерами окончила бухгалтерские курсы, начала обсчитывать какую-то торговлишку не то пивом, не то молибденом — “Он сидит на шее у жены!..”. Я старался не есть мясо, сметану, творог, хотя деньги изредка дозволяли. Кое-кто из наших двинул в учителя, но — принудительно общаться с людьми, четверо которых из пяти простые …
За половинкой зарплаты я, конечно, прихрамывал, одолевая хромотой тоску, а поддельной рассеянностью — сердечные коленца. Ничтожно и невыносимо, невыносимо и ничтожно… И только у колец оледенелой анаконды безжалостный кулак в груди на минутку разминал пальцы, и я начинал слышать веселый плотницкий перестук: арендовавшая научную площадь артель сколачивала ларьки-теремки. Я был всего лишь человек, когда возжелал обнять выдумку, умыться радугой, пообедать симфонией…
В тот вечер я подорвался на вульгарной водке: по обязанности зашел в гости, по обязанности выпил, полюбезничал — и магма всколыхнулась. Нет, поминутно видеть вас, желать обнять у вас колени — этого я не привирал даже в помрачении, — я писал лишь о неотступности ее образа: даже изредка встречающиеся кольца колбасы говорят мне не о еде, а о Химграде — то есть о тебе, о тебе, о тебе… Но когда через неделю или через год от ее голоса подкосились ноги, я не стал им противиться — плюхнулся на пол вместе с трубкой.
— Я получила твое письмо. — Виолончель звучала строго, но милостиво.
— Я не знаю, что сказать, — наконец ответил я хрипло и отрывисто, как хулиган на допросе у завуча.
— Я понимаю. — Скромное торжество деликатного гобоя.
Альт, кларнет, валторна — к счастью, я знаю лишь волшебное звучание их имен, и в этом оркестре мне принадлежала партия проколотого барабана. Сердце влипало в горло, как заедающий клапан из теннисного шарика. Но когда я оказался у окна даже пятки под собой не чуя, то есть чуя лишь себя, я увидел вложенную чемоданную бесконечность корпусов такой манящей, словно это был песчаный мыс, за которым открывался другой мыс, за ним третий, четвертый, тысяча тридцать четвертый покров счастья…
Через час я снова ей позвонил — тема повиливающего соучастничества: что, мол, поделываешь? “Обед готовлю”, — — юмористическая нотка проголодавшегося божества, начинающего нежиться в струях моего обожания. Наконец-то мусорный бак будничных реалий обратился в сокровищницу знаков какой-то упоительной несказанности.
— Ты что, очень много зарабатываешь? — Партия ласковой взрослой тети.
— Да нет, наоборот. Но лучше я лишний раз не пообедаю. — Мальчишество умного мужчины — знак весьма восклицательный.
— Подожди, я сама тебе перезвоню.
— Ты что, очень много зарабатываешь?
— Пока хватает. Из Проммяса меня сократили, теперь езжу в Польшу. “Как”, “как”… вожу товары. А что там уметь — стоишь держишь. — Она отбривала с какой-то забубенной бойкостью. — О, оказалось, я еще и не на такое способна!
Она способна даже возить шопников: покупается ваучер, билеты — столько-то тысяч рублей, столько-то долларов… Меня поразил не гром тысяч, а абортивная кособокость фарцовщицких “долларов” из виолончельных уст богини.
— Скажи, а какое право ты имел мне писать?!
— Н-ну… Свобода слова… Гласность…
— Так и писал бы в газету! Меня-то зачем трогать?!.
— Я только обонял твое обаяние…
— Обоняй сколько влезет — мне-то зачем сообщать?!.
— Я не по… Чем тебе это может повредить?..
— А тем, что я сегодня всю ночь не спала!
— Извини, я не… Но вообще-то у нас вся смерть впереди — отоспимся…
— Я теперь совсем другая! Теперь мне ничего не стоит с человеком порвать! С Изабеллой я недавно расплевалась — и все! — Голова неведомой Изабеллы в поучение мне была встряхнута за слипшиеся испанские волосы.
— Уважаю… Но я никак не… Я думал, тебе будет…
— Ты мне доставил ма-ассу положительных эмоций… — Сквозь грохот бронепоезда наконец-то снова послышалось воркование. — Но я же псих-одиночка, я и в поездах никогда не сплю…
— Да-а?!. Я тоже !.. — Ура, у нас так много общего!
Уфф… По ее стремительной обеспокоенности моим сном я понял, что она тоже ждала боковой стрелки. Но прогремевший под ногами полированный чугун оставил несколько нечистых заноз — “расплевалась”, “совсем другая”… “Не на такое способна”… Неужели и…
Время — лучший палач: простой кучерский кнут — и через годик-другой-десятый минутка палаческого перекура будет грезиться тебе безмернее вечности.
— Мне кажется, прижаться к твоему плечу — и больше ничего-ничего не надо…
— Но я же старая, — подставляет новый бочок.
— Я вообще хотел бы, чтобы ты была старушкой с палочкой — чтобы точно никому, кроме меня, была не нужна.
— Красиво говоришь, — упоительная ирония. А ведь “ничего не надо” — это просто-напросто страшная правда. — А вдруг я приеду?
— Конечно, это было бы… Но я сейчас не могу взять расходы…
— Какие расходы — три бутылки шампанского!
— Я давно не пью шампанского. Я же не рискую.
Когда она коснулась моего плеча, я обернулся как на ожог и, ослепленный ее сверкающим обликом, стиснул, чтобы только не сломать, и все никак не мог остановиться, словно не верил, она ли это.
— Что рассматриваешь? — Она сияла и переливалась, как пруд под солнцем. — Палочку ищешь? Знаешь, бывают такие старушки — маленькие, сухонькие?..
Потом я видел у нее эти шмотки. Конечно, только в шкафу у богини можно наткнуться на свернутую радугу, но — это были всего лишь вещи, даже серьги, напоминающие поставленные на макушку изогнувшиеся индийские пагоды, — а тогда в аэропорту они были дивными и грозными знаками ее надмирности и одновременно прикосновенности к какому-то чуждому и страшному миру, где торгуют и пьют шампанское. Чтобы она не запросилась куда-нибудь в кафе, я стащил для нее из холодильника два бутерброда с корейкой, а на кофе из бачка у меня хватало. Но даже умирая под забором я отшатнусь от любой партии, в имени которой рычит, бычится и подбоченивается что-нибудь “рабочее” или дудит “трудовое”, — не пойду спасаться от одной простоты к другой, намыливающейся загрести по праву то, что ей причитается лишь по закону милосердия.
Ведь я ночевал дома, значит, видел своих, но в моем скафандре остались только я и она (смешение чистот и есть грязь, чистота есть простота?). Мир, как в былые времена, слепил глаза, а звучал так освобожденно, словно я только что вытряхнул воду из ушей. Но плеск волн и визг тормозов, небывало самоварные колонны Зимнего и хладеющие пески Озерков (“по вечерам, над ресторанами…”), закутавшись в багрец и золото нашего бабьего лета, скатались в какой-то исполинский солнечный апельсин, усеянный проглядывающими из золотой толщи склеротическими россыпями рябиновой и кленовой крови. Напрягаюсь изо всех сил — но тщетно: ну не было у меня пяток! И бережный поцелуй в меркнущем Летнем саду, зеленый свет ее глазищ (цвет спелых виноградин), ее проникновенное “Спасибо за праздник” (скрипка, флейта, виолончель!) были бы идеальным завершающим аккордом. Но… улицы становились все темней и трущобней, лиловость и беззубость рож сгущались с каждым шагом — и все же это были Елисейские поля среди ее густеющего повествования: барахолка , рэкет, таможни, шмон, высадки с вещами, взятки. “Запираешься с ним в купе…” — я мечтал об одном: дотащить ее до кузины, прежде чем кто-то ее употребит .
Но в завершающем кошачьем заповедничке имени Раскольникова, у окошка выломанного электрощитка, где были выставлены две бутылки отложившейся от нас “Алазанской долины” (приемщика посуды замуровали), она вдруг с силой потянула меня назад, в облупленность просторную. Закапал дождь, она непримиримо выдернула из пугающе элегантной сумки черный плащ, тщательно изжеванный заморским теленком, и, колыхая сложенными черными крылами, продолжала влачить меня по осыпающемуся брошенному городу. Дождь превратился в ливень, мои лопнувшие кроссовки алчно чавкали всеми десятью безгубыми пастями, но пощада не шла.
Среди асфальтовой детской площадки мы сидели на зыблющейся подвесной скамейке, а ливень молотил по пластиковой стиральной доске над нашими головами. Поцелуй меня, приказала она с ненавистью, и ее мерцающее лицо было прекраснее и безжалостнее, чем лик забабахинской овчарки. Дохлыми улитками губ я промусолил всю ее шею Нефертити, прежде чем отказался поганить последнюю, еще пульсирующую тайну. Сердечный клапан влипал в глотку. Бесчувственными пальцами я выдавил в кармане третью валидолину, страшась, что она заметит или не заметит.
Как всегда при обнажении реальности, возникло чувство ирреальности: с ногами в воде, я заперт ливнем в неведомой трущобе с незнакомой женщиной, которая может добить меня одним движением языка. Я попробовал снова обнять ее мертвой рукой — как бы в рассеянности, будто это вовсе и не я.
— Тебе что, плохо? — Она заметила, как я, стараясь распрямиться при вдохе, раскачиваю скамейку: со мной уже была даже не сестра, а кошка, встревоженно мурлыкающая над подслеповатыми котятами. Дождь уютно барабанил по крыше нашего домика, я грел ноги в тесных теплых ванночках, из последнего горящего окна на нас снисходительно поглядывала закутанная в платок повешенная старуха — кто-то очень удачно составил мешки на подоконнике.
— Почему ты так безответственно относишься к своему организму?..
— Потому что я его ненавижу. У меня от него один стыд и позор.
— Это все из-за меня!.. Я как представила, что ты сейчас отправишься к жене под бочок…
У замурованного приема стеклотары она чмокнула меня в губы, будто в лобик.
Но следующим утром она уже ждала меня у витринки с “Алазанскими долинами” тоже невыспавшаяся (не торчать же ей одной в пустой квартире!) и хмурая. Лишенная каблуков, в джинсиках, она гляделась почти кнопкой. Из оперения жар-птицы остался только внезапный огненный отлив петушиной шеи в ее рекламно струящихся волосах.
— Ты вроде была брюнетка?
— Это парик. Шучу. Хны переложила. Я же седая вся. И правда скоро буду старушка — дождался…
Транспорт по случаю перманентной революции был отменен. Тщетно стараясь проморгаться, мы брели (проклятая пятка!) сквозь песчаные бури Мыловаренной, Дегтярной, Моисеенко, и я уже подавлял безнадежное раздражение, когда она останавливалась вытряхнуть камешки из кроссовок совершенно кукольного размера.
Билетов не было. Я занимал очереди за пустотой, она, что-то разнюхивая, потная и зачуханная, шныряла среди потного и зачуханного гулкого люда. Я чувствовал: еще немного — и неодетая реальность вяло дожует едва завязавшуюся почку наших общих воспоминаний и сплюнет кашицу в канализационные струи медленной Леты.
Строгой распрямляющей поэзией (проверенной, типовой) дохнула лишь колоннада Казанского собора, да кое-что излучала щербатая воронихинская ограда за спинкой нашей скамьи. Почти слыша, как шипит гасимый в плевке окурок, как, потягиваясь, похрустывает суставами мастер у меня за плечами, берясь за отложенный кнут, я лихорадочно нашарил бронебойный заряд чего-нибудь попоэтичнее. Трепетно касаясь ее резной мексиканской ручки, в порыве откровенности я признался, что возвышенность моих чувств не оставляет места низкому вожделению.
— Угу. Так. Угу. Так. — От этого зловещего перестука при внезапно оцепеневшем взгляде во мне дрогнула некая даже медицинская тревога. — А тебе бы понравилось, если я бы вышла замуж? — Зеленые морские льдинки ее расширившихся, с безуминкой глаз наконец обратились на достойную жертву. — Больно? А почему? Я бы тебя продолжала любить. Платонически. А мне, думаешь, не больно? Мне сегодня показалось сквозь сон, что ты меня обнимаешь… ты хоть замечаешь, что я не икона, а живая женщина?
— Не понимаю, чем плохо быть иконой?.. — Мой язык еще подергивался, как потерянный ящерицын хвост.
— А я не хочу висеть на стеночке! Я хочу быть любимой женщиной!
— Так ты и есть… Куда ж еще?..
— Куда? Куда ты меня не пускаешь!
— Я привел тебя в светлый зал, а тебе нужна кладовка?.. — лепетал потерянный язык. — Кухня, прачечная?..
— Да, да, да! Я нормальная женщина, я хочу все! А ты и знать не хочешь, чем я живу! Ты что, думаешь, я эти годы в гробу пролежала?
— Умоляю!.. Не рассказывай, с кем ты лежала!..
— Какой эгоизм!!! — С чего это взяли, что горгона Медуза обращала в камень безобразием, а не красотой?
— Хорошо, рассказывай. — Я склонил шею под милосердный топор.
— Ну скажи, ну зачем ты мне в другом городе? — горько допытывалась она, и уж мне ли было не знать, что “зачем?” — это не вопрос, а приговор. Но освобожденный от меня язык молол, как ни странно, не полный бред — только сам я не осмелился бы произнести этакое вслух: “Я наполню твою жизнь смыслом и красотой”, — я понимал одно: последний кирпич — и приемщик знаков будет окончательно замурован и мне придется взывать к стенке.
Когда бывший мой язык рассказывал, как я резал вены после посещения сонного царства, я лишь хотел еще на минуточку затянуть перекур палача. Кажется, она ахнула и по-старушечьи всплеснула руками.
Бредем вдоль каналов Каменного острова, никак до конца не обращающихся в простые канавы. Пятка то есть, то нет. Я изо всех сил стараюсь быть попроще, пытаюсь не приобнять ее, а приоблапить. Стрелка Елагина острова, тщетно тянущаяся к заливу. Тяжелые причальные кольца — каковы же те быки под гранитом, в чьи ноздри они продеты! Приплюснутые баржи, грубое железо, обмятое, как ком теста. Скамейка среди мозаичных кустиков с осыпающимися золотыми чешуйками. Я как бы в рассеянности поглаживаю ее небольшую, монгольскую грудь. В мое время что-то не помню в лифчиках этой скрытой арматуры.
— А какие женщины в твоем вкусе?
Игривость, множественное число, “вкус” — боже правый…
— Буфетчицы — пятый номер, лимонный начес, из прорехи под мышкой черная щетина — железный подбородок торговца хурмой с Кузнеч…
Отблеск неположенной зари заставил меня скосить глаз.
— Даже покраснела… — Новый прилив девственности. — А я читала, что мужчины после сорока тянутся к двадцатилетним.
Чтобы опрощаться дальше, следовало уже хрюкать.
— Зачем ты эти мерзости собираешь? — по-простому, по-хорошему спросил я и без всяких красивостей, как другу-психиатру, растолковал, что вкусы у меня есть только в кулинарии, а человеческое тело представляется мне лишь ужасно неловким средством выражения — это, скорее всего, результат психоза.
И — о чудо — со мною вновь была кошка-мама в сопровождении скрипичного трио! Какое счастье, что у меня психоз, а то у нее уже нет сил жить и притворяться среди здоровяков, Ершов никогда не мог ее понять…
Какое счастье, что мы оба нытики и меланхолики, только, пожалуйста, не надо нам сюда Ершова! На нежно-зеленом небе засветился тоненький месяц, удивительно совершенный, как краешек божественного ногтя. Что для нас источник света — лишь грязь под ногтями Всевышнего. Но долг до конца так и не рассосался — его облачко стояло в стороне, отбрасывая знобящую тень. Потом я не раз говорил ей, что она все получила бы гораздо раньше и без всяких вывихов, если бы так открыто не тащила меня “в койку” (выражение одной ее утонченной подруги), — оказалось, что в неволе я не размножаюсь. Она яростно отрицала — она совсем другое имела в виду: “Почему это меня куда-то не пускают?” Дело, однако, думаю, было гораздо паскуднее. Затопляемая резко возросшей сексуальной культурой населения, свою чистоту она начала ощущать обойденностью: ведь туманное некогда слово “счастье”, как теперь открыла передовая наука, вполне исчерпывается ведрами перенесенных оргазмов. Рыцарская почтительность, которую она внушала влюблявшимся в нее мужчинам, тоже виделась ей знаком ее ущербности — но мог ли я помыслить, что нынче и богини стыдятся человеческого в себе!
Под сверкающим грановитым навесом она вдруг заткнула рот невидимому злопыхателю: “А мы все равно будем счастливы!” — и квадратный тамбур грубо утащил ее прочь, чертя опущенными черными ее крылами. Возле своего жилого секретера я впервые за столетие вскинул голову и над многослойной мозаикой зажженной фонарем кленовой листвы увидел упоительную темную бездну.
Я хромал, а пятки не было. “Просто сам идешь по улице и улыбаешься?..” — не верил столкнувшийся со мной приятель. Даже в вывертах Хаоса мне начала мерещиться некая “мудрость жизни” — открылось, например, что дочка, прогуливая университет, пролеживая в коме нахлынувшего со свободой попугайского глянца “фэнтези”, тоже осуществляет священное право на прихоть. Ее университетский приятель Гоша, зыблющийся где-то в вышине, как грот нависая над тобой впалой грудью, тоже обрел во мне понимающего, то есть поддакивающего, собеседника. И впрямь: один раз выбираешь — и на всю жизнь: профессию, жену, страну. “Сколько же надо в себе ампутировать!” — изгибался он знаком вопроса — духом, вытекшим из сказочной бутылки. Одобряя хороших, старательных мальчиков, мама всегда с усилием продавливала пленку презрения. А дочка — та прямо заливалась столь редким для нее счастливым смехом, когда Гошу окончательно изгнали с моего дегенерировавшего физфака: мы все готовы рукоплескать героическому озорнику, который покажет язык осточертевшим гувернерам и боннам — долгу, порядку, дисциплине.
Когда мои девушки расходились спать, я расстилал на кухне старое пальто и укладывался грезить, пригасив звонок у телефона. Однако и жужжание подбрасывало меня, как электрошок инфарктника. Правое ухо постоянно побаливало — так я плющил его трубкой, чтобы лучше расслышать самую короткую симфонию нежности: “Привет”, исполняемую единственным в мире оркестриком на мелодию далекой кукушки. Еще, еще, еще, молил я еле слышно (сидя мне было бы так не замлеть), и аранжированная Шубертом кукушка не скупилась: “Привет, привет, привет…” Голос без тела разом смыл с ее образа слой дерьма, которым мы его оштукатурили.
Гошу вышибли из общежития, он ночевал чуть ли не по подвалам, и дочке это тоже нравилось: наше искреннее “я” презирает только послушных. Гоша подкармливался у нас, гулко бухал нишей груди, от него попахивало. Правда, когда я оставлял его ночевать, я не думал, что мама так надолго (по-мещански) перейдет спать к дочери, оставив меня в кромешной тьме слушать потусторонние Гошины стоны и скрежет зубов. Человек имеет право на дурь, если готов за нее расплачиваться, но мама очень неинтеллигентно вынудила его позвонить к себе в Североморск-Камчатский, где его папа командовал полком крылатых ракет, и Гоша убыл прятаться от армии к нему под крылья. Сначала он звонил чуть не каждый день, дочка отвечала еле слышно (“Как неживая!” — непривычно бесилась мама) — и Хаос понемногу начал уносить его в небытие, то есть туда, где нас нет.
Внезапно, как все неподдельное, замусоренный прибой Хаоса выбросил выигрышный номер — командировку на Химградский комбинат: перехватить заказ у заграницы — у хохлов. Реальная встреча — реальная тревога: невыплаченный мужской долг — насилие — неволя… Я начал готовиться к экзамену: просыпаясь или засыпая , я раздевал ее, крутил, вертел, усаживал и устанавливал так и этак, используя всю мыслимую мебель до книжных полок включительно, — но мое воображение было человечнее меня: в качестве жертвы оно неизменно подставляло мне “просто бабу”, у которой вообще не было лица.
Я отправился к изумленному ученому секретарю и сдал техминимум на твердую четверку (оставил неприятную вдавлинку в душе ее слишком твердый мужской нос). И все же шеренги пятнадцатиэтажек Химграда, в которых бесцеремонное электричество выщелкивало из стекол меркнущий закат, внезапно восстали передо мной из тьмы лесов, из топей блат бастионом нагого Долга, без нейтральной полосы окраинного захолустья единым ударом кладущего предел гибельной свободе во имя невыносимого порядка. Я постарался затаить дыхание на мучительном, как для отключки, переполненном вдохе: в компрессоре сердце почему-то слегка усмирялось. Прислушавшись к вечно тлеющему тайному гейзеру, я поспешил, пока не заперли, высвободить хоть часок независимости от его припекающего мягкого устьица. Туалет дохнул детством, зверинцем. Но в преддверье Долга кратеры тоже подтянулись — я напрасно похлопывал себя по спине: давай, дурак, давай, ну, поехали… “Для пуска воды нажмите педаль внизу”, — педаль подействовала. Привычный легкий ожог.
Мимо шагали проеденные электричеством жилые башни, комоды, пластины на упрямо расставленных кабаньих ножках, аквариумом тропической ослепительности просияла километровая теплица. Океанским лайнером проскользила элегантная тюрьма с опушкой из проволочных соленоидов, усиженных канцелярскими галочками колючек, из-за которых внезапно выныривает двускатная сараюшка с осененной крестиком луковичкой, неумелой, как самодельная новогодняя игрушка из бумаги: Бог получил доступ к разбойникам. Протрещали палкой по забору многослойные тупые пилы слившихся крыш гаражного городка. Замаячили темные колбасные пирамиды комбината — наша институтская “Вятка” здесь гляделась бы консервной банкой в макароннных объедках. До-долг, до-долг, заикаясь, долбил неумолимый чугун. Но когда на полутемном перроне я разглядел девчоночью фигурку, с заносчивым видом вышагивающую в ногу с издыхающим вагоном, наши тела испарились в магниевой вспышке счастья на ее мордочке.
Поедем на тринадцатом до третьего, а там до юности рукой подать, спешила она поделиться привалившей радостью. “Дали квартиру в пятьсот втором, возле шестого, на десятом три остановки от одиннадцатого”, — каждый химградец сразу поймет, что пятьсот второй — это корпус, шестой — универсам, десятый — автобус, а одиннадцатый — микрорайон, — но как это звучит для очарованного чужестранца! Город — Лаокоон был оплетен полуметровыми трубами — они взмывали, ныряли, огибали… В бесконечной магазинной витрине струился такой же бесконечный российский флаг — расплавленное отражение неоновой витрины напротив. На мост пропеллерным изгибом уносилась цепь горящих бабочек — добела раскаленных фонарных лепестков. В черной бездне под ногами, среди дрожащих золотых веретеньев магия высветила ряды извилистых кольев, к каким чалятся венецианские гондолы.
Универмаг “Юность” был осыпан осколками разорвавшейся неоновой радуги, причудливая кровля — снежные горы для зоосадовских белых медведей. Поодаль чернел швеллерный острог Дворца культуры “Полистирол”, под которым зеленой травкой извивалось “Химербанк”, и еще ниже — “Обмен валюты”. В отсветах сияющих пустот закрытого универсама кипел прибой свободы — торговали мясистыми жезлами колбасы, слоновой костью майонеза, хищно многопалыми кистями бананов, головастыми заморскими яблоками, пузатым пивом, кичащимся нуворишской роскошью своих наклеек, подсвеченной прибедняющейся прозрачностью водки “Слеза лжеца”… Над этой суетой на возвышенном крыльце надменно распростерся пожилой бродяга, небрежно закинувший пустую штанину за согнутую ногу.
Через площадь, вымощенную шестиугольными распилами исполинского бетонного карандаша с выпавшим грифелем, мимо распластавшейся пятиконечной звезды (“Летом у нас такой красивый фонтан!”) мы подошли к девятиэтажному книжному шкафу. Из решетки, запершей таинственное подземелье, валят роскошные кучевые облака — какой же дивный иней здесь жирует в морозы! Подъезд отлично настоян на молодой моче, лифт обуглен, как дупло. В непроницаемой тьме скользим, постукивая, головами вперед.
Ее легендарная колли, очевидно, тоже была феминистка — начала знакомство с ширинки и разочарованно удалилась, роняя клочья древней шерсти. Легендарный сын — оглаженный нежным жирком красавец, которому ужасно пошло бы имя Марчелло, — ни за что не желал делать что положено, но все бросал сам — кучу секций, двух жен и одну дочку, — и только из института его выгнали. Последней девушкой он увлечен до безумия, кажется, это настоящее; настоящее не значит единственное, уточнил я, сорвав радостные аплодисменты. Мои афоризмы о дури как высшей драгоценности были подхвачены и проглочены в прыжке.
Ее однокомнатная квартирка вполне годилась бы для этнографического музея: “Жилище технического интеллигента конца семидесятых”, но все было преисполнено значительности дома-музея. Стол был накрыт фигуристо, как в ресторане; выскользнув, она явилась в чем-то ослепительном, в круглых разноцветных блестках, перехваченных ниткой почти невидимой, однако напоминающей о шурупах. Меня настораживало все, что говорило о ее способности блистать и царить. И торт был опасно роскошен, как “Девятый вал” Айвазовского.
Но было упоительно и просто. Дуплетом осветивши ванную и сортир, она одарила меня улыбкой хлебосольной царицы. Не благоговеть, не благоговеть, — вот же и вязаный золотистый ореол вокруг ее головки — всего лишь умело организованные клочья шерсти. Смотри — тем же золотистым ореолом окружены ее игрушечные ступни: собачий мех годился и на носочки.
Когда мне было постелено на кухне на явно одноместном раскладном кресле, разжал зубки последний желвачок. Я долго стучался локтями в подлокотники и переглядывался с многозначительнейшими совком, веником, трубным коленом под раковиной — эмблемой Химграда — в отсветах разлетевшейся радуги. Свищ дремлющего гейзера на радостях расщедрился на целых пять часов — увы, пробудив и обычную благородно-бессмысленную тревогу. Держась за видимость простоты, я посетил клозет в трусах (“Давай, дурак, поехали!..”). Древесно-стружечный хомут на унитазе подпрыгивал с ксилофонным звоном, когда с него встаешь, — я сжался как вор и понял, что за увертюра для ударных предваряла ее вчерашний выход. Но отсебятина, видно, еще дышала: чересчур уже легконоги были здешние — ее! — невиданные жуки с навострившимися усиками червонных валетов. Появилась она, удивительно ладненькая в тренировочном, уютно заспанная, гостеприимно нежная. Чмокнула, дохнувши младенческим теплом, отправилась во тьму выгуливать безрадостную псину, скрылась в уборной, грянула вода, потом ксилофон…
Ее уши по изяществу изгиба вполне сошли бы за ювелирные изделия. От пионерски-алой пластмассовой доски просветленно обернулась ко мне: “Это такое счастье — готовить тебе еду!”
— Только не надо роскошеств…
— Мне же хочется праздника!
Жизнь, как она есть, восталдыченная чахоточными пророками реализма, — это просто жизнь без нас. То есть смерть. А я, живой и ловкий лилипут, юмористически кривясь, бесстрашно хромал среди колбасных сплетений тупорылого великанского Хаоса.
Конфликт “Север — Юг” я кончил миром: я не стал хаять методику киевлян (один, как положено, моложе и умней, другой — солидней и главней), а навешал лапши, будто ее можно усовершенствовать.
— Не надо, может Женя прийти…
Ура — раз она не хочет, значит, я не раб долга, а нормальный повелитель! К двери придвинут стул — успеем, если что.
— Халат “Испытание верности”, только у истинной страсти хватит терпения на все три тысячи пуговиц…
— Выключил хотя бы свет… — пионерски алая заря надежды.
— Не надо, я должен видеть, что это ты.
— Совсем высосаны, — с закрытыми глазами оправдывалась она. — А когда кормила, не поверишь, был четвертый размер — как у твоей любимой буфетчицы. Потом мастит, резали, теперь шрамы…
— Зато они оживают, приподнимаются мне навстречу. — Рассеянно обводя пальцем вянущие кнопочки, я должен был что-то молоть без умолку, чтобы удержаться на первых планах, чтобы не всколыхнулась глубина. И все же я подпрыгнул как спросонья, когда кто-то чем-то твердым ткнул меня в ногу. Не имея в виду ни шутить, ни мстить, псина безнадежно смотрела на меня слезящимися глазами.
— Рина, уходи! Вперед! — Мой идеал повелительно взмахивал крылами халата, но лишь я подавлял порыв прыгнуть куда велят.
— Успокойся, хорошая, хорошая собака, дядя меня не обидит, пойдем, молочка дам, пряничка…
Новые объятия, халат на полу (пуговицы — рассыпавшийся позвоночник), она внезапно высвобождает губы:
— Рина! Сколько можно свистеть!
— Да черт с ней…
— Нельзя, у нее слабое сердце.
— У меня, что ли, сильное?..
— Ты хотя бы понимаешь, что происходит?
— Это-то и плохо.
Собака впущена. Снова схватываемся. Я берусь за ее резные трусики в простенький цветочек.
— Она подглядывает… Я так давно не загорала…
Я на коленях борюсь со впившимся в плоть трикотажем. Это страшно опрощает. У нее неожиданно широкие бедра с аппетитными валиками на боковых косточках, которые так мешают спать на третьей полке. По внутренней стороне бедер растеклась волосяными струйками ало-фиолетовая марганцовка.
— После родов все вены… А теперь еще баулы эти…
Новый прилив спасительной простоты. Я скидываю трусы, будто в военкомате. Мы скользим друг по другу кожей, я мну ртом ее губы, руками — ягодицы, — есть за что подержаться, только маловата для меня, этак и радикулит недолго заработать. Сначала я обнял ее за спинку, но она была такая шелковисто-нежненькая, тронутая младенческим жирком, что я почувствовал себя развратником пионервожатым, растлевающим вверенную ему юную пионерку. Голая баба, баба, баба, накачиваю себя простотой, но до полного звона все же чего-то недостает.
— Возьми в рот, — по-дружески прошу я на ушко, и она приседает с такой проворной готовностью, что — “кому она еще это делала?”…
— У меня плохо получается? — жалобно вскидывает она свои спелые виноградинки в персидской оправе, и собака тут же прилаживается обнюхать, словно намереваясь немедленно показать, как это делается по-настоящему.
— Гениально, изумительно… Видно только, что языком работать не привыкла… Браво!.. Финикийский храм!..
Я опрокидываю ее на диван, собака разражается горестным лаем, мой ангел внезапно обвивает меня ногами (“Научилась же где-то…” — откликается под угрюмыми сводами), с позевывающей простотой разбираю, где там нужное отделение в новом бумажнике. Под пальцами мягко пружинит крупный пушистый волдырь. Такие венозные вздутия я видел только на икрах… Но тем проще: это просто мясо.
ТУКК!.. Весь напор ушел в этот гидравлический удар сердечного мешка. Я поспешно перекатился на правый бок; собака выла как по покойнику. Ничего, ничего, сейчас, это просто голая баба… ТУККК!!! — тычок из моей груди на этот раз ощутила и она.
— Что с тобой?! Балда, балда, балда, почему ты никогда не говоришь, что с тобой делается, зачем ты над собой издеваешься?!
— Потому что я себя ненавижу! И ведь так до конца и не сдохнет эта кляча проклятая — китайская казнь какая-то!..
— Обидно даже — ты как с чужой!.. Пойми, что бы ты мне ни рассказал, я все пойму и приму.
И мяса снова отряслись с нас — реальным (чужим) остался лишь переползающий через колдобины мой обессилевший голос: хаос, насилие, обращение в неодушевленный предмет…
— Все понятно! — Она снова сделалась деятельной и светящейся: я был несчастен и немощен, а значит, нуждался в ней. — Выдумал какое-то насилие! Ты просто балда, теперь просить будешь — не подпущу!..
Спиной ко мне под халатом “Испытание верности” невидимо, но ловко натянула съежившиеся испуганным паучком трусики, сделав неуловимое лягушачье движение коленями, чтобы лучше схватилось.
— Стыдливость — первая добродетель юной девушки… — Я все-таки чувствовал себя обязанным хотя бы нудно протестовать против исчезновения голизны.
— Я люблю чувствовать себе одетой. До чего надоело жить на складе!.. — мимолетный взгляд на пузатый штабель, где плющили друг друга огромные раздувшиеся баулы.
— Наоборот! Мобильность, кочевая культура…
— Издевайся, издевайся.
Тоненькая персиянка в халатике татарской расцветки, она летает из кухни в гудящую ванную с такой стремительностью, что собака каждый раз успевает сделать за ней лишь три-четыре понурых шага.
— Невольник не должен входить в ванную к госпоже — он должен поставить поднос у порога, не поднимая глаз.
— Не может же повелительница раздеваться сама! — Я ввинтил палец под врезавшуюся резинку ее цветущей лужайки.
— Я, по-моему, там облысела… — жалобно.
— Ленин тоже рано облысел. — Я был добр и прост, как сам Ильич.
Она, мгновение поколебавшись, залихватски управилась со своим портативным цветничком, мгновенно съежившимся на половичке, и перешагнула в пенящуюся ванну. Нормальные подернутые рябью дрябления бедра зрелой женщины, просачивающаяся марганцовка. Я заставлял себя смотреть, смотреть, набираться ума. Подспущенные мешочки с глянцевой регулярностью шрамиков среди белой причудливости затянувшихся трещин…
— У меня была хорошая грудь, — поймав мой взгляд, жалобно прикрылась ладошками.
— “Буфетчица”?
— Нет, небольшая, но хорошей формы, — с достоинством отличницы.
— Она и сейчас лучше не надо. — Черт, двусмысленность… — Главное, чтобы это была ты. А я никак не могу поверить.
— Я тебе, наверно, не нравлюсь?.. — Теперь она прикрыла наименее уязвимый треугольничек размываемой подводной травы.
— В тебе одно плохо — ходишь без палочки.
— Тогда принеси мне поднос.
Она положила поперек ванны деревянную решетку, я поставил на нее приготовленный ею подносик на две элегантные персоны — примирение Марата с Шарлоттой Корде. Она с робким аппетитом жует бутерброд, робко испытывая на мне свою наготу. Или меня испытывая на ней? Это тело — тоже она, тоже она, тоже она, тоже она…
Что-то углядев хозяйским глазом, она стремительно утерла у собаки тягучую алкогольную слюну и принялась азартно протирать краешком полотенца белые скопления гноя в уголках ее глаз.
— Умоляю, пощади!..
— А я, когда кого-то люблю, мне ничего в нем не противно: это ведь тоже он! А чужую собаку я и поглажу не всякую.
Раннейшим утром, выгуляв собаку, шелковая, прохладная, в одних трусиках, дыша свежестью зубной пасты, она забралась ко мне в кресло, оказавшееся все-таки двухместным. “Как вкусно пахнут у тебя волосы!..” — сам я старался дышать в сторону. “Это не я, это злато скифов”. — “Что-что?” — “Духи”. — “Так что, значит, и духи — тоже ты?!” — “Спи, болтунишка. Как ты удобно устроен — только в плече надо ямку проделать, а то голова скатывается. До чего хорошо, что больше не надо экзамен сдавать, я так боялась тебе не понравиться… Ты такой удивительно красивый, а я…” — “Я червивый. Раньше бы ты на меня посмотрела…” — “Так где ж ты был раньше? У тебя удивительно нежная кожа…” — “А тебе на ощупь вообще лет четырнадцать — чувствуешь себя растлителем”, — я попытался проникнуть под стиснувшую ее полоску. “По рукам надаю! Спи!” — “Я после пяти часов никогда не засыпаю”. — “А со мной заснешь”.
И чудо — я действительно заснул! Нас застукал Марчелло, но — никаких Эдипов. Внезапно моя персидская княжна пристукнула резным кулачком по столу, но длинноногий червонный валет оказался проворнее. “Что ты делаешь, это же твои жуки!..” — “Щас! Еще тараканы мои…”
Прелестные неузнаваемые тараканы-подростки, волшебная прачечная, чарующий универсам, надменный одноногий столпник над торговым обновлением — даже мой должок почти рассеялся бензиновым выхлопом на трескучем перекрестке. Но какими многозначительными восклицательными знаками маячили в окне бесчисленные трубы, дымные и бездымные, полосатые, как шлагбаумы, открывающие пути в зеленую и рыжую безбрежность российской сельвы!.. Она беспрерывно ладилась ко мне прильнуть, а то и вскарабкаться на колени, оказываясь неожиданно увесистой, и когда я, целуясь, одним глазом косил в дурацкую телемельтешню, делала вид, будто сердится, оправляя при этом перышки от гордости, что такого мрачного умника сумела превратить в мальчишку: она понимала, что жизнь — это не мудрец в кабинете, а мартышка, раскачивающаяся на хвосте.
Праздно уставясь в вечно дождливый мир какой-то старой хроники с похоронами римского папы, я вдруг понял, что мы все тоже умрем, а мои папочка и мамочка так даже и очень скоро — исчезнут вместе с греческим языком и вечным беспокойством, что я в обед не съем спасительного супа, — и я — последнее чудо — неудержимо расплакался, даже с поползновениями на рыдания. Я отворачивался, а она все заглядывала, борясь со слезными потоками и с бесконечной нежностью и терпением повторяя: ну маленький мой, ну что случилось? — пока я не сумел кое-как растолковать, что, если я плачу, значит, уже как-то примирился, предал, отрекся, углядел какую-то красоту. А сама-то она боится смерти? “Я думаю, с этим без меня разберутся”.
Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу. На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром — манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки — только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…
— Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.
— Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.
— А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу.
Самое скверное — я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.
— Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…
— В этом-то и ужас. — Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. — И уже ничего нельзя поправить…
— Как же ты поедешь в таком состоянии?!
— А как останусь?
— Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…
— К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.
— Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! — раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое — ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…
— Я ненавижу естественное, я ненавижу неизбежное, я башку готов расколотить об стенку, что уже ничего нельзя поправить, что ты никогда не будешь той девочкой из одного света, какой я тебя ощущаю!..
— Но ведь, если любишь человека, нужно все в нем…
— Я не могу принимать в тебе чужие волосы, чужие слюни, чужую сперму — лучше я буду твоих тараканов обсасывать!!! — в предутренней тиши раздавленным сипом, сипом, сипом…
— Но я же мирюсь, что у тебя есть жена?..
— Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!
— Тебе просто удобно так считать.
— Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу — понимаешь? — НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь — слышишь? — НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья — это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. — наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.
— Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, — посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла — погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…
Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…
— А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…
— Идеальный комментарий. Поставила точку.
— Ты зря смеешься — старость не радость.
— Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело — просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть наша…
— Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать — ты ведь вроде уже ничего?
— Да, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…
— Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.
— Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?
— Не знаю, я все принимаю как есть.
— Но вот у моего же образа не бурчит?
— Н-ну… пожалуй.
— Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир в своем скафандре — оттуда ты потроха изгоняешь.
— Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!
Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, — сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности — “При-вет”. “Еще, еще, еще…” — в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное Величество не желал служить стандартным дорожным указателям, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.
Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась (“как с чужой”, “единственная ее радость”), а потом начала подшучивать: иди ко мне в верблюды — будешь сумки таскать. А то у всех челночниц неприятности с гинекологом, да и рэкета ради полезно иметь рядом мужчину… “Я только чучело мужчины, мне каждый встречный внушает ужас — вдруг он ко мне притронется…” — “Ничего, и чучело может отпугивать воробьев. Одну мою знакомую в Стамбуле заставили войти в квартиру и изнасиловали”. — “Ты умеешь делать рекламу… Теперь я к Стамбулу за тыщу верст не подойду. И тебе бы, будь моя воля… Этот вечный кошмар — вечно бодаться со скотами на их территории…”
Плоть неотлучно сосредоточилась в припекающем очажке. Чтобы не подвергать потускневший жидкий янтарь опасным автобусным штормам, я захватил в поликлинику пустую майонезную баночку. Придерживая ее под полою — ожившую, горяченькую, — я вновь завидовал тем самодостаточным личностям (и женщины, и женщины…), которые гордились всем в себе (из себя), — будто дар жрецов богам, несли на алтарь медицины то кефирную бутылку с прогорклым подсолнечным маслом, а то и могучий пастозный мазок под стеклом, принадлежащий как бы бурому медведю, прыгучие овечьи орешки или нежную охру легких жидких фракций. Бумажки направлений под донышками были в мокрых пятнах — уж и в банку не попасть… Но и мой билет на исследование (меня? ведь это тоже я?) немедленно пропитался сочно, как промокашка: столик был весь в лужицах. Я оказался на редкость густокишащим аквариумом микроскопической нечисти.
— Спустите штанишки, трусики, обопритесь локотками о кушетку, — с твердой лаской попросил юный доктор Ершиков.
Я видел из-под мышки, как он ответственно смазал гондончик на пальце и — он энергично массировал какую-то упругую рыбку, которой во мне и водиться не могло, и она отзывалась такой болью… Я отчаянно мотал головой — нет-нет, не может такого быть! — и вдруг стремительно выпрямился: свело судорогой мышцы окаменевшего живота. Доильное движение — и из меня излилась белесая жидкость.
Простатит… Меньше ходить… колоться-прогреваться… Снимем острое… Восстановлением потенции… Но я был травленый зверь и добрел до дома уже в броне непроницаемой безнадежности. Верно — от ходьбы ныло там. Монотонно набрал номер.
— Тебе было мало гостиной, хотелось в санузел? Ну так хлебай: у меня простатит. Поздравляю.
— Это лечится, а что это такое, почему меня?
— Простатит поражает именно то, что у вас зовется любовью. Зато я наконец-то получил единственно уважаемое — медицинское освобождение от всеобщей сексуальной повинности.
— Мы это потом обсудим, у нас или у вас. Ты-то сам как?
— Какой “сам”? Простата и есть я. Сердце мужчины.
— Может, мне приехать?
— Я не смею… Меня сегодня опустил почти однофамилец твоего супруга — доктор Ершиков.
— Все, я выбегаю.
Она летела по перрону, как солистка ансамбля песни и пляски народов Севера, раскидывая полы своего защитного пальтишка с рукавами белки-летяги низенькими сапожками, носившими прежде опасно-элегантное, а ныне обмилевшее имя “Симод”. Но метро уже закрывалось, мы проскочили под самой гильотиной.
Оказывается, уже много лет даже “развлекаясь” я ни на миг не ослаблял узды, чтобы не увидеть, не осознать. И какое это оказалось ни с чем не сравнимое счастье — просто сидеть за столом и смотреть друг на друга, без долгов и задних мыслей! Я расслабился до того, что начал прижимать чашку с чаем к тому месту, которое мне постоянно хотелось чем-нибудь пригреть.
Приют нам предоставил самый утонченный из моих друзей — под галереей портретов Блока я целовал ее испуганное тельце, не испытывая ничего, кроме жаркой благодарности и нежности, неотличимой от боли. Вдруг я заметил, что Он, истерзанный и бесчувственный, как Хаджи-Мурат, поднялся достойно встретить смерть. Не воспользоваться было бы глупо. Боль — пустяк, но если пронзает именно тот узел, где аккумулируется сладострастие… Я скорчился на постели, ухватившись за самый корень зла. Но дух мой остался тверд. Сделай теплую ванну, сумел я выговорить без лишней театральщины. (Как все ужасно просто… Упрости простоту — “прастата”, — и не отличишь ее от простаты…)
Ниже ее пионерской спинки все подрагивало на зависть любой буфетчице. Как она оказалась со мной в ванне, мнения наши впоследствии разошлись: она утверждала, что я сам ее туда втащил, я же настаивал, что, напротив, я отбивался: “Я же больной!..”, а она непреклонно отметала: “Здесь не санаторий!” Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться; если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.
— Не тушуйся, — залихватски ободрял я, — сейчас вся печать в инструкциях по альтернативному сексу.
Я подкатил глаза во мглу сладострастья, мой указательный палец, обретя гибкость щупальца, начал ввинчиваться в упругие глубины альтернативного секса. В духе Ершикова…
— Как будто в кресле на осмотре. — Она тоже прислушивалась к своим откликам альтернативного сладострастия. — И по животу так же поглаживают.
Кажется, именно стеснение в груди, а не где-нибудь еще требовало разрешения, когда я, зарычав от помрачающей боли, ближе к бредовому электрическому рассвету все-таки втиснулся в нее — беспомощно распластанную, оцепеневшую… Но дальше я вспарывал ее тельце своим бесчувственным протезом с каким-то бешеным торжеством: ага, я все-таки победил тебя, мерзкий червивый субпродукт, победил, победил, победил!.. Мне было не до нее, но, видно, что-то человеческое я все же всколыхнул — внезапно я почувствовал приближение прежнего “ТУКК!..”. Я поспешно вырвался на волю.
— Не бойся!.. — Она была полна жертвенной бодрости.
— Ты что, хочешь залететь?
— Я никогда не залетаю, — дар любви и преданности.
— Когда это было? — с мрачной ненавистью спросил я.
— Очень давно, — рапорт новобранца.
Меня спас огненный ожог — охнув, я даже не посмел схватиться за палящую рану. Она кинулась, спасая, спасаться в ванную — нагота казалась уже будничной, банно-полинезийской. Загудели краны.
В полусвете торшера возникли обе — встревоженная пионерка и ядреная бабенка.
— Я тебе так верил, — горько укорил я пионерку. — Я уже собрался вывесить окровавленный белый флаг капитулировавшей невинности, а ты, оказывается, изменяла мне… надеюсь, только с мужем?
— Только, только, клянусь, хочешь, я во искупление буду тебе пятки лизать? Женщинам бы такие пяточки!..
Александры Блоки укоризненно смотрели со стен.
— Хватит, хватит, щекотно, унизься как-нибудь иначе!..
— Ха, унизься… Собаки же лижутся, а они лучше людей.
— Проще.
— Что тебе еще полизать, руководи. Дай я его погрею — бедненький, я не понимаю, как в тебе что-то может быть противно!
— А если бы… на нем была бородавка?
— Ну и что, наши соски — те же самые бородавки.
— Спасибо за подсказку… Кстати, у тебя слюнка очень вкусная — кисловатенькая такая!..
— Ф-фу! — пристыженно и счастливо.
— А если бы здесь была водянка — фиолетовая, на поллитра?
— Я бы только боялась что-нибудь повредить. Меня скорее могут раздражать запахи, звуки… Когда Ершов брался за яблоко, я уходила из комнаты.
— Но почему же все-таки принято этой штучкой брезговать?
— Ну, это как рабочий — сам красивый, но заляпанный. В ребенке же ничего не противно. И в себе. А ты сразу и я, и ребенок. И Он ребенок — смотри, какой неугомонный! Спать сейчас же!
— Тебя собственная собака не слушается, а ты вздумала… А за упоминание Ершова я тебя, пожалуй, изнасилую.
— Тебе же нельзя, что доктор Ершиков скажет?..
— Не вертись!
— Ишь как по-хозяйски.. б-больно!..
— Отлично, имитация дефлорации… Терпи, коза, думаешь, мне не больно? — Пушистый волдырь был мне как родной.
Я рычал от раскаленной ломоты и торжества, но заключительный ожог заставил меня целую минуту грызть собственное предплечье. Оплодотворять кипятком — это еще более страстно, чем…
— Ванна! — вдруг охнула она.
Когда я доковылял следом, придерживая ошпаренные части, она, перевесившись, вытаскивала пробку, — кошмар, чуть не залили чужую… — я поспешил отвести глаза: я был еще не готов созерцать эти тайны, мудро сокрытые от смертных.
Ну разве не обидно, что и у богинь все такое же?
Она выпрямилась, увидела меня.
— Никак не могу привыкнуть, что ты такой красивый — и мне принадлежишь!
— Обалдеть — и меня можно назначить в красавцы…
— Красавец и красивый — это разные вещи. Я так бы хотела от тебя ребенка!
— Дети к любви не имеют… Ты еще не наелась детьми?
— А что — много было и радостного.
— Для меня все удовольствия в сравнении со страданиями — полные нули. Пена против чугуна.
— Зачем же ты мне тогда написал?
— Спасался от пытки. Вокруг удовольствий такие водить хороводы, как сейчас, — в голодный год играть хлебом в футбол.
Утром, в полдень, я долго и растроганно любовался через полуоткрытую дверь, как в одной коротенькой безрукавке, подрагивая, подобно умывающейся кошке, моя богиня чистила зубы, вглядываясь в невидимое зеркало. Взялась за расческу — волосы плескались тяжелой волной, прибоем. Я балдел от ее кошачьих повадок: когда она осторожно осматривала незнакомую сахарницу или телефон, явно ощущалось желание еще и обнюхать. И над подгорающими гренками она наклоняла голову, как любопытствующая кошка. Но меня покоробило, что снизу она теперь была в одних колготках — прелести ее просвечивали очень уж стандартно, как бандитские физиономии сквозь натянутый чулок.
— Ты при всех ходишь в колготках? — не удержался я.
— Обычно без. — И жалобно: — Но мне же хочется, чтобы ты мною тоже полюбовался, а из-за этих чертовых вен… Так я лучше чувствую, что я твоя. Если бы ты меня оставил на стеночке, такой бы близости не было.
С тех пор, когда она норовила как бы ненароком проскользнуть мимо меня голышом, я чувствовал одно: бедное дитя… Но и я что-то стал не склонен прятаться в одежду: нагота стала знаком, паролем, а не голой плотью.
Я назначил простатит в забавные обстоятельства — еще забавнее хромоты, слякоти, поглощенных Хаосом автобусов: нам ведь было все равно где — лишь бы вместе. В Эрмитаже я не повел ее к любимым — мы бродили без разбора среди случайно докатившихся до нас паданцев тысячелетиями разраставшегося древа дури. И так было потешно, что каждые полчаса я чувствовал серьезную нужду посидеть. Или сходить по несерьезной нужде. Причем два раза подряд.
Я целомудренно отводил глаза, когда на ее багровеющей шейке вздувались грубые жилы от неотесанного кашля: вчера нам было все равно, какая погода.
— Я к такому не привыкла — одна, в чужой квартире…
— Но не могу же я вторую ночь подряд…
— Чтоб было “в чужой квартире, с чужим мужем”? Я ужасно боюсь нарушить твою семейную жизнь. Но только, пожалуйста, не говори, что все равно, женаты мы или нет.
— Ты хочешь радугу запереть в чулан.
— Это естественно и нормально, — скороговорка отличницы.
Но ведь только неестественное может быть прекрасно?..
И все же, когда в декретную полночь вновь пропела расколдованная кукушка, ни пола, ни потолка, ни билетов, ни поездов, ни наших тел в мире снова не было — остались только голос и слух. Зато на амбулаторном конвейере, в темном, провонявшем больницей коридорчике, где предусмотрительные бабы уже перед дверью начинали задирать подол, чтобы в стоячку получить свою иглу в самодостаточный зад, одно лишь тело у меня, благодарение богу, и оставалось. И на кушетке за занавеской, когда я заваливал выкроенные из цинкового ведра электроды на промежности длинными клеенчатыми мешочками с песком, — тоже оказалось, что мертвым припарки иногда все-таки помогают: я уже вставал не по пять, а по три раза за ночь.
Навешанной мною лапши достало на еще одну командировку в Химград. Венецианские колья тщетно пытались пригвоздить черную текучую жидкость среди неясного китайского траура ночных снегов. “Мануальная терапия”, “Мануальная терапия”, — читал я едва различимую рекламу над суставчатой автобусной дверью. Иней, окутанный парами зарешеченной бездны, был и впрямь на диво жирным и барашковым, но в горелом дупле, осыпанном электрическим конфетти, я прижался к ней, словно к источнику спас… забвения. Она гладила и гладила меня по лицу — мануальная терапия. Но хрусталь, вино — это было до того обыкновенно …
— Алкоголь мне доктор Ершиков настрого…
— Главное, чтоб сверкало, звенело… А я и так пьяная.
Марчелло жил у своей настоящей. В ванне мы возились именно что как дети: я не приглядывался и не примеривался, а только узнавал родные места вплоть до просочившейся марганцовки. Я позабыл и о Его Высочестве с его неоплатным солдатским долгом (да и увольнительная от Ершикова вообще обращала долг в одолжение). Но к столу я все же накинул халат с махровым капюшоном благодушествующего инквизитора: мир наготы, мир свободы от долгов, оценок и брезгливости не должен соприкасаться с тарелками, вилками… Я ощутил ее предметом, “бабой”, лишь когда, сронив халаты, мы обнялись в подводном мерцании взбесившихся электронных часов, показывающих два часа семьдесят четыре минуты, и я почувствовал запах вина из ее губ: это был обыкновенный запах, на который Его Высочество немедленно сделал стойку. Зато и в движении, которым она ко мне прильнула, я отчужденно почувствовал постороннюю примесь — “пьяной нежности”.
— Заперто, — вертелась она, — видишь, как я сухо тебя встречаю…
— Вы помните, наверно, сухость в горле… — невзирая на ломоту в зоне Ершикова, я упорно — зов Механки! — ломал и ломал ей целку.
— Щекотно, щекотно!.. — И — со счастливой гордостью юной мамы: — Она мне ноги лижет.
В союз наш принять ее третьей уныло просилась проснувшаяся псина. Неплохое извращение… Моя богиня промелькнула соблазнительным силуэтом на матовом светящемся окне и, нагая, со вздымающимися распущенными волосами, летая под потолком, как ведьма, принялась расставлять на книжных полках зажженные новогодние свечки. Я сжался, страшась увидеть нас в спектакле “Любовь при свечах”. Я ведь и не представляю, что для нее означают свечи, усмирял я приподнявшую свои головки гидру моей поганой придирчивости, — может, воспоминания детства…
О своем немом протезе я и думать забыл — только бы с головой в нее втиснуться, раз уж невозможно вобрать ее в себя.
— Б-больно!..
— Поверхностный ты человек… неглубокий… — Мне уже хотелось простоты: насладиться контрастом между маской и сутью.
Ступни ее теперь были недоступны собаке, и та безнадежно скулила. Если их в это время напугать, они не могут расцепиться… “Склещились” — привет с Механки…
Снизу я уже отдал ей все, что мог, — уже терпимо ошпарило извержением гейзера, уже начал затихать ноющий отзвук в зоне Ершикова, — но затянувшийся в груди узел невыносимой нежности и не думал расслабляться.
— Не поверила бы, что может быть так хорошо…
— Ты же ничего не чувствовала. Вижу. Слишком уж канонические позы принимала. Настоящий диалог никогда не может идти по заданному плану. Видиков насмотрелась? — Я был бесконечно снисходительным умудренным папашей.
— Как-то досмотрела до середины…
— Ну вот, теперь и у тебя все как у больших… можешь наконец успокоиться, отдаться человеческому.
— Не понимаю, почему это не человеческое.
— Потому что этим занимаются и собаки. А человека делает человеком только дар дури — свою выдумку ставить выше реальности. Не “человек разумный”, а “человек фантазирующий”, за это только он, царь природы, наделен аристократическим даром душевных болезней…
— Вот это все, значит, выдумка? — В отсветах лампадок оседлав мои голени, она упоенно вникала ладонями в мои изгибы: — Потягушеньки, потягушеньки… а у собак это мне больше нравится, чем у людей. Если она не хочет — он ни за что не станет настаивать. — Мечтательная пауза. — А когда надо, она поднимет хвост… Как это женщины знакомятся с мужчинами и сразу же… Неужели я бы тоже так могла?
— Человеческое не даст. Плоть должна очень много ему предъявить, чтобы получить пропуск из сортира в гостиную.
— А может, могла бы?.. — не желала она входить в мой образ.
— Физически-то, разумеется, могла бы… — начал заводиться я.
— Это-то ясно, надо просто лечь и раздвинуть ножки.
— Госссподи… Прополощи рот! У меня же это теперь месяц будет отзываться! “Надо просто лечь и раздвинуть ножки…
— Я так сказала?
— Ты хоть себя-то слушай, что ты ляпаешь!
— Ну, успокойся, успокойся. — Мануальная терапия и впрямь была чудодейственным средством.
— Черт с тобой, иди вымойся на всякий пожарный. — Язык все же не выговорил “подмойся”, как ни хотелось упиться сладостной простотой, паролем для двоих посвященных. — “Я никогда не залетаю”… Умеешь же вовремя сказануть!..
Но она прекрасно различала, где мука, а где благодушное хозяйское ворчание.
Ошалевшие часы показывали шестьдесят семь часов двенадцать минут. За матовым окном внизу сиял озаренный праздничной лампионией призрачно пустой опал дворового катка. И меня охватило совершенно неправдоподобное блаженство.
Я осторожно приоткрыл дверь в ванную. Прекрасная ведьма сидела верхом на гибких прутьях водного помела, бьющего из черной головки витой сверкающей змеи. И я впервые в жизни не испытал порыва отвернуться. Когда-то дочурка любила кидаться ко мне с радостной новостью: “Я покакала!” — и женское “ла” отзывалось во мне особой горечью: даже это чудесное, безгрешное создание тоже обречено мерзостному рабству… Но сейчас я смотрел и смотрел, и умильное примирение царило в моей душе. “Люблю, люблю, люблю”, — само собой, как пульс, стучало во мне.
Она бережно опустила извернувшуюся змею и принялась меланхолически намыливать зеленую губку — ломтик сочного болотного моха. Внезапно — раз, раз, раз — кошачьей лапкой по кафелю, но тонконогий юнец оказался проворней, он уже устраивался поудобнее в бритвенной щелочке при холодном кране — только подкрученный вильгельмовский ус шевелился озадаченной антенной. Она сделала лягушачье движение оседлать вспенившуюся губку — и вдруг стремительно оглянулась, выпрямилась, залилась краской: “Ты давно тут стоишь?” — “Не бойся, ведь я тебя люблю”, — впервые выговорил я. “При чем тут “люблю”!.. Ну пожалуйста!..” — она сжималась, сдобности обращались в камень, но я с губкой в руке проник во все скользкие, до донышка любимые закоулки. Было девяносто восемь часов семьдесят девять минут.
Я заметил: люди ни рыба ни мясо никогда в меня не влюбляются, а мои антиподы — энергичные, оптимистичные — бывает. Славный усатый большой начальник Газиев чуть не плакал, что грабительское государство наложило лапу на валютную выручку. И каким же настоящим ученым и ленинградцем я себя показал, когда согласился консультировать без денег — пусть только оплачивают дорогу.
Главное не то, чем наслаждаешься, главное — чего ждешь. Но сколько радости ей доставил мой простатит! Взбить к моему возвращению пенно-душистую ванну (и с бедовой вороватостью забраться туда же), развернуть снейдерсовский стол (но чтобы ничего острого: она еще и выдумывала для меня новые запреты, чтобы поизощреннее их обойти). Кажется , даже новое изгнание Марчелло из института (московский филиал) преображалось в нечто восхитительное: необузданность юности!
Не зная, какой еще бок подставить горячему току любви, исходящему от меня, она разложила свои детские фотографии. Уже с таиландскими скулками, хмуренькая — только что напугали, будто идут немецкие танки, она так улепетывала, что потеряла сандалик, его потом даже и не нашли; а вот ее дом — сразу видно, Управление, вот ее папа дразнит собаку телеграфным столбом: удачно щелкнули, дальний столб в руку. Странно, что в ее нездешнем мире столько знакомых лиц.
— Тебя послушать, ты людей ненавидишь. А сам обо всех отзываешься лучше меня.
— Мне каждого жалко, что он обречен всю жизнь добывать себе еду. А потом еще и от нее же избавляться… Иметь детей, болеть, умирать… Я ненавижу только их наклонность все грести под себя, этот маленький человек все под себя приспособил — христианство, гуманизм, рынок, демократию… Сначала его только пожалей, верни ему шинель, а потом уже и Пушкин должен быть у него на посылках… Как же — все для блага человека!
— Ну, не заводись, не бледней!..
— А если они потихоньку-полегоньку растаскивают на дрова тысячелетний сад! Только отвернись — уже на место таланта, гения подсунули порядочность, равноправие… Может, и правда гениев больше не будет — будет только приятное и полезное!..
— Все, кончили, начинается сеанс мануальной терапии.
Всем рекомендую: сердечный прибой стих в три минуты.
— Дай я тебя обслужу. — Хотелось разлечься в простоте, как в теплой ванне.
— Чтоб я больше этого не слышала!.. — пионерская торжественность. — Второй Ершов… Его словцо. Тоже сначала за грудь, а потом начинает заваливать…
И чудо из чудес: я не почувствовал ничего, кроме пристыженной жалости.
Его Высочество были как будто отморожены, но я ощущал упоение несравненно более оглушительное, оно заполняло меня целиком, а не я стягивался в чувственную точку. Не аппетитный предмет был у меня в руках, а наоборот — я был ею: счастье перехватывало дух от каждого ее движения, вздрагивания, стона… Апробированная передовой наукой клавиатура бездействовала, покуда я не начал горячечно нашептывать ей постыднейшие любовные затасканности, — и тут зазвучало все, совершенно, казалось бы, для экстазов не предназначенное: она поверила, что здесь нет свидетеля — только восторженный слушатель, — во время этого дела мне стало не стыдно смотреть ей в глаза. А когда, преступник вожатый, я пробежался пальцами по ее пионерской спинке, она вдруг обезумленно задохнулась (ведро ледяной воды у летнего колодца) и окаменела — с ногтями в моих лопатках. О, сладкая мука мазохизма!
Она смущалась при виде моих гордых рубцов, но теряла сознание снова и снова. Мой скромный протез обратился в дирижерский жезл, управляющий оркест… нет — океанским прибоем, лесным пожаром, перед которым можно простоять полчаса, в изумлении разинув рот. Она щедро отзывалась самым неуловимым импульсам: когда после завершающего ожога устьице гейзера подтягивалось, освобождаясь от последних капель лавы, она отвечала Его предсмертным вздрагиваниям долгим рукопожатием, которое — каскад чудес — я ощущал человеческим, волей, а не рефлексом. Во мне словно лопнула стальная переборка и человеческое хлынуло в нежилые пещеры: от чувств самых наичеловеческих — нежность, умиление, восхищение — этот живой труп, напоенный чужой кровью, вновь и вновь поднимался из могилы.
Слегка взбудораженный газиевскими восторгами, я попытался запечатлеть радость встречи в не до конца раздетом виде. И вдруг она вырвалась очень уж всерьез: “Как-то это грязно!..” — “Глупая, неужели между нами может быть что-то грязное?..” — “Ты правда так думаешь?!.” — и бросилась на шею словно бог знает от какой радости. Невероятно трогательна была эта ее манера — обнимать за голову. Она вообще не спускалась ниже пояса. Но когда я с улыбкой это отметил, немедленно спустилась и больше уже не знала никаких границ.
— Опять целый день придумывала, чем бы еще тебя ублаготворить. Мне все кажется, что я с тобой не расплачиваюсь.
— Тебе же нравится смотреть, как я ем? Умножь на миллиард — вот что ты мне даешь.
— Так легко стало, просто — зачем только придумали всякие стеснения?
— Только стесненная струя бьет фонтаном. А свободная течет, как суп изо рта.
— Ты сумасшедший. Ершов, наоборот, только для здоровья…
— Здоровьем надо расплачиваться, а не служить ему… Во дожил — позволяю себя с кем-то сравнивать!.. Эх, не попался я тебе раньше… — Натруженную зону Ершикова я ощущал разодранной раной объемом в кулак. Но меня это не касалось.
— Я разве возражала? Ты и сейчас фантастический любовник — только я боюсь, что это плохо кончится.
— Как всё. Но ты такой фантастический инструмент… Жаль, что не даешь мне развернуть весь арсенал.
— Я не люблю физзарядку.
— Я всего лишь хочу, чтобы ты наконец не чувствовала себя обойденной. Сами-то по себе удовольствия душу не затрагивают.
— А если начинаешь засыпать — и вдруг как током?.. До утра потом не можешь уснуть — это душу затрагивает?
— Да… тогда конечно… А ты… не пробовала сама себя?.. — научная гадость и в простоте не выговаривалась.
— Пробовала, — отрубила не глядя. — Никакого толку.
— Ну, тогда не знаю…
— Вот и не говори.
Ослабевшее саднение я уже воспринимал как здоровье. Выбираясь из ванны, она оказалась на коленях пионерской спинкой ко мне. Я припал к ней, мокрой, губами, упиваясь, как вампир, побежавшими по ее телу вздрагиваниями. Их Одеревеневшее Высочество, вновь переполнившись деятельной человечностью, снова рвались в бой. Я начал наклонять ее к последней вседозволенности, бормоча что-то вроде “дядя не обидит, хорошая, хорошая собака” (та, махнувши рукой на все эти странности, укрылась у себя под мышкой). Мне хотелось показать небесам, что я не убоюсь никаких откровений, даже венозных вишенок: бисеринки, нанизанные на фиолетовые волоски капилляров, уже вызывали только укол нежности. И я не отшатнулся, только она порывалась выпрямиться. Борясь, я одной рукой удерживал ее, другой Его, но символически жертвоприношение, можно сказать, все-таки состоялось.
Девственной алости ее щек позавидовал бы пионерский галстук.
— Еще и больно… Направление неправильное.
— Но если ты предпочитаешь умереть стоя, чем жить на коленях…
— Ты думаешь, только у тебя есть гордость, самолюбие?.. — мгновенные слезы, поразительной чуткости инструмент…
— Глупая девчонка — я же смеюсь от счастья! Оказывается, можно выйти замуж, родить ребенка, торговать на барахолке — и остаться той же самой “хорошей девочкой”.
— Ну конечно, я такой и осталась.
— Да и я вроде бы знал, что душа и тело — совершенно разные вещи. И все равно ты мне казалась как-то непоправимо опоганенной.
— О, Мирей Матье! Теперь ты и выглядишь на свои пятнадцать.
— Мне вообще идет короткая стрижка. Пышненькая. А вот Ершов сказал, что это комплимент для Мирей Матье, а не для меня.
— Ершов говорит комплименты, подает руку, придерживает дверь, он, судя по всему, вообще отличный парень…
— Мне это все в один голос говорят. Он и мне внушил, что это я плохая. У него все всегда очень разумно: давай пока не заводить детей — еще неизвестно, будем жить или…
— Разумность — тоже простота. Если разрешить человеку пробовать, он никогда не остановится. Меня страшно волнует формула “Покуда смерть не разлучит вас”.
— Почему же вокруг тебя всегда какие-то женщины?
— Я сам жертва этой заразы — “сердцу не прикажешь”, “право на поиск”… Священное право на распущенность: если чешется спина, бросай поднос с посудой и чеши спину. Но я больше не хочу считать себя рабом стихий — ни внешних, ни внутренних. Если я не исполнил долг, значит, плох я, а не он.
— Почему мы словами все время друга царапаем, а руками…
— Слова — это правда мира, а руки — правда мига. Мануальная терапия — чудодейственное средство…
— Точно, точно руки добрее языка.
— Не говори, иногда и язык… где они там у тебя?.. Давно что-то не целовал тебя в губки…
— Нет, нет, нет, сегодня нельзя!..
— Пустяки, тампоны “Тампакс” — идеальное средство для современной женщины! Свобода: вчера стыдно, сегодня элегантно!
— Перестань, а то я снова начну стесняться…
Блаженствовать с открытыми глазами — в мире, а не в скафандре — она не умела. Ниточка свисала из нее, как из новогодней хлопушки.
Повелитель стихий, я упивался своим могуществом и ее неисчерпаемостью, в которой и штиль был не менее восхитителен, чем шквал. Вдруг я заметил, что из ее прикрытых веками морских ледышек к ювелирным ушам тихонько струятся слезы. Я же не зверь, я почувствовал все, что положено, — жалость, неловкость, но и — скуку.
Подобно русалке, я сумел зацеловать, заласкать, загнать внутрь прожегшие нашу атмосферочку прозрачные метеориты правды. Подтаявшие льдинки снова зажглись радостным интересом.
— А ты знаешь, что у тебя нос кривой?
— У Каренина объявились уши, у меня — нос…
— Наоборот, мне теперь кажется, что у всех носы неправильные, а у тебя правильный.
— У меня был очень крепкий нос — никак не могли разбить. Только головой наконец разбили.
Чувствуя себя серьезно уязвленным, я вгляделся в ее носик, но неведомый мастер вырезал его без малейшего изъянца. Короткая стрижка ее распалась на прямой семинарский пробор, и…
— Ты ужасно похожа на молодого Горького. Антикарикатура — такой хорошенький Олексей Пешков.
— Приехали. Поздравляю.
— Почему меня?
— Тебе смотреть.
Она поспешно удалилась и, грянув унитазной ксилофонной клавишей, которую сам я всегда обеззвучивал рукой, вернулась уже египтянкой: полосатое полотенце прикрывало ньютоновские бигуди. Пышненькая… Но непоправимое уже случилось. В победном кураже я вообразил, что мне море по колено, — не зажал уши, когда она, запираясь, клацнула сортирным затвором, — и услышал, как бодрое журчание завершилось беззаботным залпом. Не смейтесь — залп “Авроры” сокрушил великую империю.
Было минус семь часов двадцать три минуты. Время двинулось вспять.
Но телефон понемногу освобождал нас от мяса и слизи, от пульсирующих мешков и трубок. “Ужасно скучаю”, — убито повторяла флейта, и меня охватывало счастье под маской сострадания. “Тараканов уничтожаешь?” — “Уничтожаю. Я им спать не даю”. И я слегка уступал сладостным корчам умиления. Но при виде долгожданных бастионов и трубных сплетений Химграда в самое сладостное из блаженств — в блаженство предвкушения — вливалась ледяная струйка тревоги. Чтобы опередить где-то зреющую лавину (“ТУККК!..”), я начинал раздевать мою таечку свеженькую, будто только из холодильника, уже в прихожей. “Ну подожди, — словно капризного любимчика, урезонивала она, — я совсем ничего не чувствую, я должна снова к тебе привыкнуть”, — но я усаживал ее на стол и, обращаясь в муравьеда, пытался оживить атрофировавшуюся клавиатуру. Щекотно, щекотно, смеясь, елозила она, успокойся, ты все экзамены уже сдал, отдайся человеческому, — но я все равно вторгался в нее — на столе, на полу, на стиральной машине в ванной, лишь бы не где положено.
В подзатянувшемся море Ершикова обжигало как следует только в первый раз, дар наслаждения возвращался ко мне, а потом мы погружались отогреваться в ванну и в человеческое, готовя себя к настоящим бурям — тоже, впрочем, человеческим, ибо физиология обратилась в знак. “Соседи подумают, что я тебя пытаю”, — самодовольно жаловалась она, но я каждый раз все же успевал вытереть щекой то место, которое обслюнявил в предсмертном усилии не отгрызть. Но ледяные капли правды из дурно затянутого крана все чаще заставляли втягивать шею. “Два дня с радикулитом пролежала, некому было за хлебом сходить…” “Иду тебя встречать, а сама думаю: может, в последний раз…” Но ведь все в мире кончается кошмаром, спасение одно — знать, но не верить! Понемногу капли правды продолбили защитный слой… а может, просто наша дурацкая ненасытная душа привыкает к каждому наркотику: заполнив любое отведенное пространство, начинает искать щелочек от новых стеснений… Меня опять начали повергать в беспредельный ужас соприкосновения с материей — со смертоносным Порядком и смертоносным Беспорядком, с низшими их агентами — чиновником и хамом. Без промаха тюкал в глаз, в пах и острый локоток Благородства.
Но теперь я сделался еще слабее, ибо мне было куда прятаться. Кое-как дотянув до полуночи, я набирал ее номер (рука уже сама повторяла набор, куда бы я ни звонил), дожидался гудка и клал трубку: за мамины деньги звонить любовн… меня передергивало от прикосновения рамок общего пользования к нам, неповторимым. Вины перед мамой я не чувствовал — лучше ей было, что ли, когда я подыхал у нее на глазах? Но вот перед ее вещами… Беспомощность какой-нибудь ленты для волос… Непотопляемый квадратик аккуратнейше сложенной туалетной бумажки… Промокашка, бывшая отличница — ммм… Но и понурая фигурка в защитной курточке “белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону — или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки — с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.
Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка, — печально говорила она, — знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”
Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.
Она вышла из вагона уже нахмуренная:
— Почему ты сразу ко мне не подошел?
— Тут вышли две вьетнамки — я заметался, которая из них ты.
— Понятно. — А ведь и мне шутилось через силу.
Разгульные трамваи, часы пересадок — но нам же только что было все равно где — лишь бы вместе?..
Сначала должен был разведать соседей я — “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, — пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, — зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение — это ее слегка разнежило, но — “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле — боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из “Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.
— Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.
— Прошу тебя об одном: убей сразу.
— Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!
— Боже — милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..
— Ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.
— Соступать с тропы.
— Ты уже соступил.
(Окончание следует.)
Журнальный вариант.