РАССКАЗЫ ИЗ ПОЧТОВОГО ЯЩИКА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1997
ИВАНОВ НА КРЫШЕ
…Эту полулегенду рассказывали в Афгане “старики” молодым, а те, когда сами становились “дедами”, передавали по эстафете новым салабонам, из которых не каждому суждено было состариться в свою очередь, пройдя через долгие полтора-два года конвоев, атак, засад, прорывов, операций по прочесыванию, блокированию, разблокированию.
Энский полк притулился у горы, рядом — кишлак. Прапорщик полка Иванов тайно по ночам навещал многодетную вдову-пуштунку. Была она старше его и, как и все ее соплеменницы, никогда не мылась. Поэтому когда начальство, как ему полагается, все про все прознало-вызнало, пошли гулять по штабу шуточки типа: “Слышь, лейтенант, а он перед тем, как с ней того, — он, ха-ха, по флакону одеколона в каждую ноздрю, хи-хи”, “Да нет, у них как в песне: а когда отстегнула протез и челюсть вставную в стакан положила!..”.
Но если какой-нибудь такой “штабс-поручик Ржевский” встречал эту пуштунку у родника, скажем, то надолго замолкал со своими хохмами. Глаза у нее были необычные для афганцев. Глаза — как синька, яркости такой, что жмуриться приходилось, как на сухое, пустое, до боли синее небо, потому что трудно было выдержать ее прожигающий взгляд. И так же как небосвод меняется с переменой погоды, так и глаза ее меняли оттенок от сиреневого до блекло-голубого — в зависимости от освещения, настроения и бог еще знает от чего. Знатоки переводчики-востоковеды поговаривали, что в этих местах, упершись в Гиндукуш, осела одна из фаланг Александра Македонского. Оттого, мол, светлые глаза у местных могут попадаться.
Темным мраком, звездной ночью лежали на ковре за дувалом прапорщик со своей “Гюльчатай”. Прижавшись друг к другу, они шептали каждый на своем и каждый об одном, и не нужны им были переводчики-востоковеды и все полководцы македонские, генералы русские, разбойники афганские. Воняло кизяком, орал соседский ишак, вскрикивали во сне дети ветреной пуштунки. Шептали звезды.
Этой ночью в кишлак вошло соединение Гульбеддина Наздрати. До рассвета звучали выстрелы: кончали, как это принято у них, активистов, партячейку, бойцов отрядов самообороны, часто вместе с их женами, детьми, стариками родителями — в зависимости от освещения, настроения… Утром кишлак разбомбили. Вместе с некоторыми душманами под нурсами погибли и многие недорезанные воинами Аллаха мирные жители. Ромео-прапорщик считался погибшим вместе со своей афганской Джульеттой.
На самом деле Иванов с подругой и ее детьми, отстреливаясь, отошли в горы и укрылись в пещере. Дядюшка синеглазой афганки был большой человек в банде и поклялся самолично вырезать ей некоторые места за то, что она спуталась с шурави, с неверным. Штурм пещеры ничего не дал: у осажденных было два “калашникова” и афганка тоже умела стрелять.
Тогда учредили осаду. Поставлен был пост из шести вчерашних мирных дехкан. Они время от времени постреливали с некоторой ленцой в темный гулкий пещерный зев — так, для острастки, — да потом и эту затею оставили. Часовые не знали, что у пещерных заточников и патронов-то почти не осталось. Дехкане денно-нощно сидели на корточках у пещеры, валялись на кошме, почти не разговаривали, а просто, жмурясь на солнце, балдели оттого, что ни в кого не надо стрелять и в них никто не стреляет. Время шло. Полк поменял дислокацию. Банда ушла в другие горы. Только злопамятный дядюшка через гонцов все справлялся о здоровье заточницы пещерной и ее русского друга.
Шесть сторожей неизменно ответствовали, что да, они еще живы, из пещеры доносятся голоса, сдаваться пока не сдаются, но, видно, скоро, скоро… Нет, штурм никак невозможен, у этой синеглазой стервы семеро детей, но хоть они и маленькие — у каждого по автомату. Сторожа исправно получали американскую тушенку, а иногда пакистанский гашиш и уже начинали тосковать потихоньку по своим женам, потеряв счет дням.
Выручил их приземлившийся у пещеры вертолет. Дехкане бодро подняли руки и толком объяснить не смогли, кого они тут стерегут. В пещеру, шаря лучом фонарика, полез новобранец-узбек (никто уже сейчас не помнит, из какой армии: афганской ли, советской). Под лучом фонаря сверкнуло что-то яркое синее, как два небесных осколка. Не ожидал такого в адском мраке молодой солдат, заорал диким басом: “Шайтан!” И с перепугу пальнул по этим диким пещерным глазам.
Когда Иванова вывели из пещеры, он от яркого света ослеп. Просидел он в пещерном мраке почти год. Питались они сырым мясом нетопырей и слепых бледных рыб пещерного озера. Все семеро детей погибли от нервного истощения, депрессии, не выдержав абсолютного мрака, сырости, разлуки с родным ярким, прокаленным солнцем небом.
Прапорщик долго не знал о гибели своей подруги, он помнил только всполохи выстрелов в пещере, потом удар солнцем по глазам — и снова мрак. Его отправили в Ташкент, подлечили, он стал немножко видеть. Наградили орденом, уволили в запас, дали небольшую пенсию по инвалидности. На этом, собственно, афганская история заканчивается. Вот и все, что знали об Иванове и рассказывали в Афгане.
Отставной прапорщик вернулся в родимую Москву. С женой развелся, оставив ей квартиру и отдав все чеки, заработанные кровью, п у том, игрой со смертью в прятки. На все плюнул и перебрался жить к матери на последний, шестнадцатый, непрестижный, неудобный, но такой поднебесный этаж.
В Москве стояла обычная для послезимья слякотная, промозглая, серейшая погода — не поймешь, то ли снег с дождем, то ли ветер с градом. На работу отставной прапорщик никуда не устраивался. Мотался целыми днями по городу, и поскольку асфальт под ногами был безрадостный и плоский, а лица прохожих одинаково-мимолетны, сведены холодом, ополовинены шарфами, он стал все больше любопытствовать насчет неба. Остановится, поглядит, да так и останется с задранной головой посреди улицы, извиняясь поминутно перед раздраженными, толкающимися людьми.
“Какое же оно серое — небо? — сам себе удивлялся Иванов. — Вон прожилка чуть синеватая дрожит, вроде как край тучечный, и такая в ней чистота, свежесть, даль, что до костей пробирает, и кажется, что это твоего тела жилка трепещет там, в бездонной глуби, и ты сладким замиранием взлетаешь, внутри же все падает в какую-то нежность-жуть, а на губах прозрачный привкус сосульки розовой, солнечной, вешней”. Неба глоток оживил его, будто бодрое, с гулкими пузырьками ситро, выпитое в детстве в жарком бору, и звонкие эти пузырьки толкаются по всему телу, отзываясь мурашками в кончиках пальцев. Так мнилось, так чудилось ему.
После этого он стал так на небо засматриваться, что голова шла кругом, и он обрушивался в грязь, в слякоть, припечатывая ребрами асфальт, который из-под грязи подло бил по затылку. Случился перелом. Он так и не понял, чего перелом, и не ощутил перелома. А чтобы не падать, Иванов пристроился лежать на скамейке у собственного подъезда: ложился на спину и острым подбородком упирался в небо.
Теперь он гурманствовал. В своем небосозерцанье он стал уже различать какие-то инфра- и ультрацвета и оттенки просто запредельные для обыкновенного человеческого глаза. Да и сам свет он теперь уже различал на вкус, звук, запах. Он обонял, осязал, обнимал каждый луч небесный. Радовался восходу, печалился вместе с закатом, с аппетитом пожирал фотонные потоки, так что булькало в горле и в животе ощущалась приятная тяжесть.
Теперь он витийствовал: кончиками пальцев, цоканьем языка, смехом лучезарным, мрачным вздохом; весь заходился до пят. Перед ним была величайшая в мире сцена со своими задником, рампой, двумя юпитерами, ночным и дневным, режиссером-ветром, со своей цветомузыкой, постоянной труппой из сплошных звезд и статистами, набранными из облаков и туч (они же — занавес).
Ничего Иванову было уже не надо, только оставьте ему его небо. Он наскоро перекусывал, поднявшись к себе на последний этаж. Мать тяжко вздыхала. Иванов мчался обратно на скамейку.
Несколько раз его забирали в вытрезвитель. Ну как же: лежит на скамейке, руками размахивает, то смеется, то плачет, а то вдруг зааплодирует, и что совсем подозрительно — иногда становится тихим таким, вдумчивым; все всматривается куда-то, соображает чего-то, а чего соображает — непонятно. Не говорит. Да и чего тут соображать-то: небо, оно и есть небо. Чего от него ждать, кроме жары, града со снегом да ветра с камнями. Так, погода одна. А кто в него будет пялиться? Только дурак или пьяный. Вот и забирали.
Потом отпускали. Заглянув в удостоверение инвалида боевых действий в Афганистане, “вытрезвители” понимающе, гадливо усмехались: “А, контуженый”. И отпускали.
Приставали пару раз пьяные хулиганы. Но, ткнув в Иванова кулаком, почувствовав, что кулак как в холодную пустоту проваливается и не встречает никакого живого отклика, в виде ответного, скажем, удара, теряли к нему всякий интерес.
А вот бабушки соседские были не таковы. Они потеряли выгодный плацдарм — одну из двух лавочек у подъезда. С двух противоположно стоявших скамеек было так привольно всех проходящих обсматривать, обсуждать всесторонне. А тут труп какой-то валяется сутками на важнейшем наблюдательном пункте, ни на кого не смотрит, в разговоры не вступает, зря занимает место. Они его сначала уговорами: ослобони, мол, касатик, по-хорошему; потом — матюгами; потом, собравшись с силами, спихивали несколько раз со скамейки. А он и ухом не ведет: опять — плюх, во всю ширь нагуленных в армии телес. И что самое обидное — не замечает их хлопот-забот. Тогда скамейку покрасили (когда экс-прапорщик харчеваться бегал на свою верхотуру). Так он и в краску плюхнулся и провалялся в ней до вечера, присох как следует, а потом встал, оставил на скамейке полплаща — и тоже не заметил.
Плохо дело — решила бабка Кукулиха, заводила и мозговой центр скамеечных старожилов. После этого она самолично поднялась на шестнадцатый этаж и имела продолжительную беседу при закрытых дверях с гражданкой Ивановой.
“Да, понимаю, странный, — вздыхала мать афганца. — Но ведь после этой проклятой Афгани кто вешается, кто спивается, кто в шпану идет. А он — ничего, не пьет, не хулиганит, курить вот даже бросил!” — “А бывает, и свихиваются”, — бдительно прищурилась Кукулиха. “Да что вы, борщ от салата отличает и отвечает все так вразумительно насчет хлеба или там перца, солонку всегда так вежливо подаст. Это он отходит, случай-то у него какой там был. Намаялся. Пройдет, пройдет”.
Все же мать согласилась на уговоры Кукулихи показать сына психиатру. Доктор наскоро поспрашивал Иванова, на какие мысли наводит его эта вот картинка, да вот эта геометрическая фигура, да сколько будет пятью три и трижды пять. Навел справки и из уважения к воину не наградил его ни таблетками, ни уколами. Когда же разъяренная Кукулиха ворвалась к нему в кабинет и стала орать, что Иванов буйный, на заслуженных соседок с кулаками и гнусными намерениями кидается, доктор сам сделался как псих и закричал: “Вот эту бабку я и буду сейчас лечить! Десять ей уколов в задницу!”
Афронт вышел. Но потом случай помог бабушкам. Иванов так в небо влюбился, что не замечал уже декораций, а только героиню-звезду, девушку-луну, женщину-облако. Как оторваться от любимой? А тут по нужде надо. Не добежал до лифта, описался. Образовалось некое пятно в подъезде, с определенным запахом, это уже, так сказать, улика, так сказать, криминал. Тут же была вызвана милиция. Злодея-нарушителя препроводили в КПЗ.
В корчах провел ночь в камере афганец Иванов. Катался по полу в четвертованном лунном свете. Он готов был орать от ужаса. Но знал — не поймут. Потому молчал, и было еще больней.
Когда вышел, понял: надо как тогда, там, уходить вверх, горными тропами. Ушел, но отстреливаться не стал. Он взял раскладушку и отправился в запредельность собственного дома. За предел шестнадцатого этажа. На крышу.
Оттуда он уже не спускался к матери, чтобы хоть изредка поесть. Мать сперва почернела от горя. Потом смирила горечь в сердце своем и стала думать: у сына своего рода постриг, ведь уходили же люди в монастыри и были затворниками, и ничего — жили, не умирали. Кто знает — может, не хуже нашего жили? Она носила ему еду прямо на крышу. Небоман ел мало, редко, неохотно. Мать теперь не расстраивалась, понимала — пост.
Но совпало так, что как раз над новым месторасположением Иванова проложен был специальный воздушный коридор, конечно крайне секретный, резервный, предназначенный для особых случаев. И для проверки обстановки в воздухе и внизу летал иногда по этому небесному пути вертолет. Оттуда заметили Иванова, заинтересовались: кто это там за стратегически важным небом наблюдает и что это за непрерывное боевое дежурство на крыше дома в столице нашей Родины?
И возник тогда на крыше самый настоящий трубочист, не без некоего живописного изыска покрытый пятнами сажи. Немного повертевшись с озабоченным видом возле телевизионных антенн, он шагнул наконец прямо к раскладушке и завел с Ивановым беседу о том, какие ассоциации могут вызвать пятна сажи на его одежде и лице, или, скажем, облака — как эти облака трудно сосчитать сначала туда, а потом обратно. При этом он пристально и как бы невзначай заглядывал Иванову в зрачки. Иванов отвечал монотонно, однообразно и без всякого интереса к приятному собеседнику: “Пошел на …, пошел в …”. Трубочист удалился оскорбленный, но с достоинством.
В это же время ненавязчиво проводили собеседования с соседями, с матерью. Буйная, крутонравая Кукулиха в этот период чуть действительно не угодила в “желтый дом”. Понять и выяснить ничего толком не смогли.
Но оставалось еще темное афганское пещерное прошлое. Поэтому на всякий пожарный за Ивановым было установлено круглосуточное наблюдение. Наблюдали с соседней шестнадцатиэтажки, из окошка плоского тесного чердачка. В целях экономии следили только двое, сменяя друг друга через сутки.
Один — молодой, высокий, этакий скептик, с пушистыми ресницами и весь какой-то вздернутый: бровями, плечами, кончиком носа. Другой — почему-то не переведенный в свое время в вахтеры или гардеробщики, из старых кадров, лет под семьдесят (поговаривали, что у него “лапа” наверху, причем не потопляемая ни оттепелями, ни перестройками). Был он тяжел, трапециевиден, такой седалищем врастает в стул — и не оторвешь, как влитой, как неотъемлемая часть кабинета. И тем не менее при стандартно осевших щеках и подглазниках взгляд старшой имел вполне самостоятельный. Глаза как бы говорили: да, я дерьмо, а ты, я знаю, еще хуже, — и оттого некая радость в них и неотлипчивая ласковость. Такой и убьет-то с проникновенностью, жалея, но если прикажут — убьет непременно, с чувством, с толком, окончательно-бесповоротно, не дрогнув.
На пересменке наблюдатели встречались, и старшой делился опытом с идущим на смену поколением: “Раньше-то, в старые добрые времена, только кто странность какую проявил — его сразу на заметку, а вскорости — десять и пять по рогам, там уж разберутся, там, брат, естественный отбор был, не наши люди оттуда просто не возвращались”. И добавлял уважительно: “Система!”
Старый волк проявлял инициативу, кричал с крыши на крышу: “Сволочь! Вредитель!” Иванов вздрагивал, пугался. “Космополит проклятый!” Тот же результат. Старшой строчил рапорт. Начальство — ноль внимания. Ветеран понял, что несколько оторвался от жизни и надо менять ассортимент. Теперь орал, например: “Наркоман спидовый, хрен тебя раздери!”
Ночью в Иванова стреляли бесшумно ампулкой, усыпляли, потом специальные товарищи залезали на крышу, брали анализ крови, обследовали кожу. Потом раздраженно пеняли старику: хлопот нам и без вас хватает — с настоящей заразой. Старшой молча скрипел зубами, наблюдая, как миндальничают с таким вот явно подозрительным типом, вместо того чтобы его сразу… да что там говорить! Молодой усмехался.
Ветеран теперь орал уже все подряд: “Фофан тряпошный! Сучок задрюченный! Петух гамбургский!” Иванов вздрагивал, пугался. Старик почувствовал, что долго так не выдержит — заберется в один прекрасный момент на противоположную крышу и своими собственными руками…
Но тут грянул месяц август — и началась демократия. У старика не то что руки, язык стал короче. Он не говорил больше о прошлом и как-то раз, подумав, что, может быть, уже в порядке вещей на крыше лежать, что вполне дозволено в небо смотреть, на пересменке на всякий случай уважительно сказал об Иванове: “Тоже ведь ветеран, воевал”. Молодой опять только усмехнулся: “Оккупант”.
А неба затворник, который год под его купол опрокинутый, теперь учился грамоте. Перед ним раскинулась необъятная и единственная книга, где все: будущее, прошлое, то, чего не было и не будет никогда, все сущее и сущность вся от конца и до начала и без начала и конца. Надо было только расшифровать движение, порядок светил, мозаику света… Да и сам Иванов хотел тоже что-то сказать небу, но не мог еще, не умел.
Наблюдение шло своим чередом, так же как и перестановки, реорганизации, переименования. За всем этим как-то совсем забыли про пост у ивановской крыши. Но учреждение, где служили старый и молодой, отличалось во все времена железной дисциплиной, и они по-прежнему сменяли друг друга на чердачке у окошка с регулярностью заката и восхода. Не выпивали, не отлынивали. Честно бдели. Правда, относиться стали к объекту как-то попрохладней. Прозвали его Карлсоном. Спрашивали друг друга, встречаясь на пересменках: “Ну как там наш Карлсон? Не улетел? А то отрастут за спиной крылья, пристроится в клин журавлиный — и курлы-курлы в теплые края!”
Все бы так, наверное, и продолжалось, если бы старшой не столь переживал за судьбы Отечества. Человек с пеленок насильственно и на всю жизнь политизированный, он взволнованно следил за политическими баталиями дня нынешнего, не в силах решить, какую же сторону в конце концов принять, поскольку все еще не ясно было в точности, чья возьмет. И теперь еще больше раздражал этот тип за чердачным окном — тем, что все ему хоть бы хны, ни о чем голова не болит. Не сдержался старик, да и гаркнул, как бывалыча: “Вот марсианин хренов!” Иванов по старой памяти испугался и вздрогнул. Старшой рапорт на этот смехотворный случай писать, конечно, не стал, но молодому, похихикивая, как казус рассказал. Молодой, который теперь стал уже по званию старшим, неожиданно посерьезнел и куда-то заспешил, оборвав разговор.
На следующий же день чердачок наблюдателей начал потихоньку заполняться диковинной и, по всему видать, серьезнейшей аппаратурой. Инфра, ультра, гамма, бета, радар, лазер — вся эта хреновина то и дело направлялась на Иванова и в окрестное небо. Эксперимент продолжался полгода. Чердак углубили и расширили за счет высоты потолков в квартирах верхнего этажа. Люди в белых халатах добирались до чердачной лаборатории ночами в промасленных комбинезонах, изображая ремонтную бригаду, и рассаживались за мерцающие экраны.
А однажды молодой по секрету поведал старшому, что из Америки прибывает строго законспирированный контактер, которого два раза то ли похищали инопланетяне, то ли хотели похитить. Барин, мол, приедет, барин, мол, рассудит.
Старшой бурчал вполголоса, как бы про себя: “Не понимаю я… Такие средства государство вбухивает в червя этого, в тыщи раз уже больше, чем вся наша с тобой зарплата, — и все пальцем боятся его коснуться. Да его в бункер куда-нибудь, под прожектор — там бы сразу…”
“Не понимаешь? — издевался молодой. — Конечно, не понимаешь. За тебя фюрер всю жизнь думал. Такие вот, как ты, ленивцы кровавые, непонятливые скольких в свое время… а выясняется: ни за что ни про что”.
Но полугодовые исследования не дали никаких результатов. Вердикт специальной международной комиссии уфологов был однозначен: “Отставной прапорщик Иванов имеет, скорее всего, земное происхождение”. Старшой получил строгий выговор за непреднамеренную дезинформацию, повлекшую за собой большие материальные потери. Молодой усмехался. И они снова оказались предоставлены самим себе: своим мыслям, своим разговорам при передаче караула, да небу над чердаком, да одинокой раскладушке под небом с распластанным на ней никому не понятным человеком.
Некогда могучий парень из ВДВ стал теперь тонким, звонким и прозрачным. Всматриваясь в синее солнечное небо, он начинал видеть проступавшую за ним тьму: отключалось солнце, врубались звезды, тягучая тьма оказывалась черной дырой, открывалась дурная бесконечность, а главное — пустота, пустота, которая уничтожала вообще всякий смысл, изничтожала Иванова, Землю, людей и знать не хотела никакого смысла, была вне всяких смыслов и строго сама по себе и перечеркивала все вокруг.
Иванову было очень плохо. Опять кружилась голова, и он падал, но уже не назад, не затылком, а лицом, и не вперед, а вверх. Тугая темная спираль вбирала его в себя и, всасывая, перемалывала все его внутреннее — от пят до горла. Мимо неслись звезды, планеты, кометы, туманности, квазары, пульсары, галактики, все вперемешку. И, наконец, наглая голая рыжая пустота шмякала его по лицу, пахла ржавой кониной, ражим потом, кончиной пахла. И он терял сознание. Надолго. Спать же он вообще разучился. Ни сна, ни отдыха измученным глазам.
Умерла мать Иванова. Про него же забыли. Поэтому все заботы о ее похоронах взяли на себя соседи, пуще всех общественниц — бабка Кукулиха. Она прошлась маленьким крутобоким таким смерчем по всем возможным и невозможным кабинетам. Кулаком по столу, матюком по осанистой башке, выбивая бесплатный и почему-то непременно чугунный памятник матери героя-афганца, пропавшего без вести.
Отставной неба десантник, а ныне небопоклонник — все время из сознания да в бессознание — как-то и не заметил, что ему уже никто не носит пищу.
Многолетние и бессмысленные бдения у чердачного окошка, видимо, повлияли на старшого каким-то странным образом. Он стал невнятен, бестолков и, страшное дело, во время дежурства нет-нет да перекрестится на левый угол чердака. И однажды, вытирая беспомощные старческие слезы, стал, булькая и гукая носоглоткой, выговариваться молодому: “Понимаешь, все прошел, все чистки, подсидки, всех наркомов пережил. Сколько раз на волоске был, а теперь, нет, не могу… — Хлюп — горлом. — Тогда все понятно было, все по-людски: ну, не сориентировался вовремя, ну и шлепнули тебя как уклониста. А тут… Понимаешь, смотрю я на него, смотрю — и вдруг сквозь него звезды начинают светиться и подмигивают злорадно так, дразнят, зовут… И таблетки от него, от гада, не помогают… А то приподнимется — и завис, висит, висит в воздухе, небожитель фуев! — Хлюп-хлюп. — Ты пойми, пойми… ты, дурак, прекрати ржать! Пойми: это же значит, все к черту, как не понимаешь, все незачем, все ниоткуда, все зря — все, что было. Это ж значит, как ничего и не было. А то еще крыша начинает ехать: едет, едет набок, глядь — а его уже и нету. Сиганул… прямо в небеса. А ну и меня туда утянет? Забьюсь в уголок и плачу, и не стыжусь признаться. Мать родная умерла — не плакал, брата посадили — ни в дугу и ни в тую. Сам нескольких шлепнул — рука не дрогнула. Не надо мне туда, не могу я там, я здесь привык, здесь хочу”. — “В санчасть, в санчасть, — смеялся молодой, выбрасывая пустую банку. — Действительно, крыша у тебя совсем поехала”. — “Да ты погоди, — уцепился за него старшой, — ты ж ночами теперь сачкуешь на дежурстве, спишь, наверное, теперь. А ты не поспи ночек несколько”. Глаза старика, две пустые дыры, смотрели на молодого. Сквозило оттуда ужасом черным и диким. “Пещера!” — мелькнуло у молодого в голове, и как-то поспешно он отвернулся, глухо буркнул: “Да что с тобой?”
Но вскоре и сам заметно загрустил, задумался и уже не усмехался. Старик следил за ним без злорадства, с сочувствием. Спросил: “Слышь, а чем он питается?” Молодой встрепенулся, ответил как-то вяло: “Не знаю, не знаю”. — “Слышь, а те ребята, которые к нему на крышу лазили, рассказывали, что дерьмо у него не воняет, так, типа голубиного, без вонизма нашего, обычного”. В старческих прожилках снова начинал светиться давно утраченный красноватый огонек истовости.
Неустанно и непрестанно теперь готов был старик талдычить о новом Карлсоне, распаляясь и увлекаясь. “Слышь, а может, он уже и не человек вовсе, а?” — с надеждой в голосе пытал он молодого. “Может”, — бурчал тот, подавленный и озадаченный. “Тогда ангел, что ли?” И ждал ответа со странным трепетом. Напарник неопределенно пожимал плечами: “А что…”
Потом наблюдение за стратегической крышей приказано было усилить. Они стали дежурить вдвоем и были уже вооружены.
Когда началось, им сообщили по рации. Последовала ночная стрельба у “Останкино” и по всему городу.
Иванов в ту ночь впервые не терял сознание и никуда не падал. Он слушал выстрелы. А за выстрелами — шепот звезд, обращенный к нему одному. И в эту ночь он говорил со звездами и пел им, и вспомнил мать и Афган, и заплакал, хотя давно разучился.
А под утро он почувствовал рядом на раскладушке тело, родное, чуть обмякшее, жилистое, многородное и многотрудное, которое спасало от крови и ненависти, защищало от чуждого, страшного, непонятного неба, непонятно зачем им, чужакам, понадобившегося. От самой этой непонятности спасало. Она пришла. Как и тогда, она пахла кизяком, ишаком, синевой, пеленками, полковым аптечным одеколоном, звездами за дувалом. Звезды шептали.
Иванов уснул, сладко причмокивая.
Рассвело. Внизу лязгали гусеницы танков. Старшой с молодым слишком много слушали разговоры по рации, да еще мешали стрельба, гомон толпы, шум моторов, и они… проглядели. На противоположной крыше мелькнул кто-то серым бликом, потом блеснуло. “Смотри!” — заорал старшой. Шагах в двадцати от Иванова стоял парень с винтовкой. Иванов, тонкий, в лохмотьях, пронизанных ветром, неуверенно, будто на ощупь, но неотвратимо надвигался на него, широко раскинув руки.
И на крыше раздались выстрелы. Молодой наблюдатель выхватил пистолет, старшой орал ему, наливаясь кровью: “Стреляй, Петька, стреляй, он нашего объекта забижает!” — “Не ссы, Семеныч”, — цедил сквозь зубы молодой и палил. Парень с винтовкой заметался, пригибаясь. “Бросай оружие! — загромыхал старшой; винтовка полетела вниз, сверкая оптическим прицелом. — И стой спокойно, ты у меня на стволе”.
Кубарем кинулись из дома в дом, с лифта в лифт, с крыши на крышу. Стрелок исчез — должно быть, понял, что за ним уже не следят, и ушел через другой подъезд. Молодой шагнул к Иванову. “Карлсончик, дорогой”, — сказал он, как-то совсем по-детски заморгал и вдруг — вскрикнул. Широко раскрытые глаза лежащего на спине Иванова были наглухо запечатаны слепыми бельмами.
Старшой подошел, посмотрел на банки из-под тушенки под раскладушкой, на простреленную голову Иванова, отвернулся и разочарованно сплюнул: “А ты что говорил: не человек, не человек…”
Аркадий Пастернак родился в 1960 году. Живет во Владимире. Публиковал рассказы, очерки и сказки в местной прессе, “Независимой газете” и газете “Демократическая Россия”. Принимал участие в коллективных прозаических сборниках Верхневолжского книжного издательства. В 1993 году выпустил во Владимире книгу стихов, в 1996 году — книгу прозы. В “Новом мире” печатается впервые.