рассказ
ДАРЬЯ СИМОНОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1997
ДАРЬЯ СИМОНОВА
*
СЛАДКИЙ ЗАПАХ ВТОРЫХ РУК
Рассказ
На остывшей осенней лестнице стояла Сильвия в резиновых шлепанцах и говорила что-то о хорошем: я будто бы буду жить у нее, печатать английские рукописи, места много, квартира скучает без новых лиц… Я думала, она врет, но Сильвия улыбалась, зная, что я не прочь осесть в ее маленькой комнате с книгами в каждом углу. Она попала в яблочко: неожиданно пришли в город смутные холода, все карты смешали…
Сильвия переписывалась с обоими полушариями, о ней знавали разные истории. Иностранные родители с капитальцем, но их никто не видел и кошельков их никто не щупал. Они существовали себе в неопределенной части света, а Сильвия жила здесь, в гулкой трехкамерной квартире с комодами, покрытыми морилкой, столетней кофемолкой с отломанной ручкой, с книгами, букетами из роз, елок и кипарисов и с окнами, выходящими на дно канала. Мне нравилось, что вещи здесь доступны, никакой дрожи в пальцах, все диковинки сами идут в руки, без ремарок о своей хрупкости. А Сильвия не стоит над душой, она режет на кухне тонкими кружочками картошку, вслушивается в трещание приемника, а пятилетний Марат играет сам с собой в карты и вечно теряет бубновую масть. Я, как пони по кругу, хожу по многоугольнику квартиры промеж причудливых гостей, остающихся за кадром; так уж выходит, друзья Сильвии совсем не мои друзья.
Ковалевская, с пылу, с жару после нервозных экзаменов поозиравшись по сторонам в этом доме, зашипела мне на ухо: “Что они все — зашли пописать и прописались?” Ковалевская не любила, когда слишком шумно и накурено, ей нравился тихий бардак. К тому же она задавалась бессмысленным вопросом о недостающей третьей фигуре в интерьере. Я советовала ей спросить об этом вслух, от неизвестного отца все равно не убудет, а Сильвия только посмеется. Ковалевская продолжала любопытствовать и ответов не получала, между собой мы давно не соблюдали условностей диалогов. Ковалевская, с бухты-барахты прибывшая в этот город, интересовалась.. . А нужно было искать золотой на дороге…
Осенью все хлипкое наконец ломается, и я три недели пролежала в больнице, где, оказывается, беспросветное счастье. Приходила мамина однокурсница с вареным мясом и куриными ножками, Сильвия с персиками и испуганная Ковалевская безо всего. Больше никто не знал о моем больничном отпуске, да и не нужно, Сильвию и вовсе не ждали, но она оказалась на редкость внимательной и дотошной. Я быстро ела, потом мы выходили к лужам и мокрым тополям, говоря о чужой жизни. Сильвия уверяла, что не любит сплетен. Она обо всех вспоминала щадяще, а как думала — одному Богу известно. Мне было плевать, как думала, главное, что она уступала мне маленькую комнатку с книгами, куда я смогу запираться и впускать только кого захочу. Даже если верить этому на треть — чем не повод для праздничка. Вреда не будет, Сильвия — всего лишь добрая душа в воздушном халате, со знанием трех языков и еще одного, неосязаемого, на котором исполняются мелкие желания. Она знала, за какую веревочку дернуть, чтобы появился искомый персонаж, она умела одеться небрежно-легко и мерзнуть так, что ее хотелось согреть. Но ненадолго. Она, впрочем, этим не мучилась — любила менять местами фигуры, или фигуры любили ее дурачить.
Ковалевская не доверяла новеньким и улыбчивым, да и без нее было понятно, что Сильвия не из породы ягнят. Сильвия приходила в больницу в длинном зеленом пальто, как бы между прочим оставляла японские трехстишья, хотя поэзия навевала на меня дремоту, но из вежливости я пробегала глазами странички две. Она внезапно спрашивала, помню ли я такую строчку… Я горячо кивала, хотя ни бельмеса не помнила. Меня тогда не занимало чтение, я интересовалась только доктором Пинсоном.
Больничные романы опаснее служебных — они могут закончиться в морге. Если не повезет. Мне повезло. Пинсон вычитал нужную строчку в моей истории болезни и назвал нужное имя в нужный момент, когда я слонялась по больничным лабиринтам. Меня рассмешили наши общие знакомства. Пинсон шел по ночному коридору уже без дневной отрешенной злости на мир в окрестности его “я”, уже немного скучая. Приятно удивляясь неспящим. Он был рад угостить не лучшим кофейком, и, в сущности, все… Но выдалась на редкость спокойная ночь. Никто не плакал и не умирал в больнице под не важно каким номером, потому как она подразумевала вселенную… Выдаются же когда-нибудь такие спокойные ночи, когда никто не плачет. Выдаются хотя бы игрой воображения.
Ковалевская ухмыльнулась и заметила, что знакомиться с врачами и юристами — занятие полезное. Особенно если медленно духнуть и судиться, хотелось добавить мне, но я молчала, представляя, как буду извлекать пользу из знакомства с Пинсоном. А он тем временем ходил. Мне казалось, что врачи только и делают, что ходят по коридорам, по г-образным клетчатым полам, исчезают за поворотом и выныривают снова. От них зависело все, но они делали вид, что не зависит ничего, а я от безделья глазела на них, мотала головой туда-сюда, сидя под гигиеническими плакатами… Только иногда они увозили кого-нибудь на операцию и привозили обратно, и тот долго не мог очнуться, обнять подушку и пощупать новую жизнь, пускай жить оставалось уже меньше трети отпущенного…
Даже когда Пинсон деловито исчезал из моего поля зрения, я знала, как он идет — серьезно, зло гремя ключами, готовый отправить на смерть самого черта, вспоров ему предстательную железу. И одновременно Пинсон шел с пунктуальным смирением, зная свой шесток, помня, что он еще не на первой ступеньке, а уже сорок лет и это уже не половина… “А, к черту” — так шел Пинсон и гремел ключами. По этим сердитым ключам я узнавала Пинсона, когда топталась в ожидании у его кабинета, наблюдая за медсестрами и санитарками, копошившимися в рентгеновской лаборатории напротив. А они наблюдали за мной. Пинсон еще не появился из-за поворота, но ключи, неповторимо пинсоновские, унимали беспокойство. Пинсон мог и не прийти: операция, срочный вызов, конец света — что угодно могло помешать. И я оставалась в дураках, теряя воспоминания о запахе пинсоновского кабинета — крови, уксуса и подмышек.
Окна без стыда показывали больничную изнанку внутреннего дворика, где из мусорных бачков высовывались языки горелых простыней. Это были виды для больных, а в кабинетах висело глубокое раздетое небо, и поэтому был еще один смысл забираться в чужое кресло и аккуратно подглядывать в мудреные бумаги, пока Пинсон одевался и стягивал неуместную улыбку. Если Пинсон отлучался, получались более интересные находки: телефонные счета на имя жены, письма на немецком языке, карманные бутыльки с резким парфюмом — по вещицам можно было прочитать полжизни, но лучше дать волю фантазии и выдумать одинокого Пинсона, пьющего чай с пожилой мамой. Выдумать можно было все, что заблагорассудится, Пинсон все равно не обмолвился ни единым вздохом о своей жизни без зеленой операционной распашонки.
…Только серебряная ложечка мертвого профессора — лучшего друга. Но это история с пылью, о ней тоже ни слова.
Пинсон не жаловал истории, он комментировал моменты. Больные любили его за грубые шутки, особенно ошарашенные женщины. Пинсон издевался над случившейся когда-то любовью немолодой особы к толстому доктору-грузину. Доктора давно уже и след простыл в отделении, он уже с успехом кормил лошадей на шведском ипподроме, а Пинсон все издевался… То ли завидовал. То ли поминал старое зло.
Заключив, что все сложно, кроме мужчин, простых, как тринадцатикопеечные батоны, он бежал на операцию, чмокнув воздух в моем направлении. Кофе без сахара он не пил никогда. Утром в день моей выписки он чересчур старательно чистил зубы, в прошедшую ночь какая-то добрая душа уступила нам кабинет с узким диванчиком. В наступившую паузу я поспешила вставить телефончик Сильвии, больше от бездумной радости того, что мне теперь можно звонить, и пусть звонит кто угодно. Пинсон автоматически записал его на нужную букву, потом спохватился, зачеркал и записал уже на задворки записной книжки. Предназначалась ли пауза для телефона, или никакого сценария не было в помине — я понять не успела, и не суть. Лучше ничего не понимать, чтобы получалось вслепую. Сомнительный принцип Сильвии.
В сущности, все ее принципы были сомнительны и приятны. Мне нравилось, как болтает Сильвия, срываясь на английские идиомы. Она и сейчас ведет цветастые разговоры с кем-нибудь, занимающим маленькую комнату с книгами. Свято место пусто не бывает.
После выписки я сломя голову бежала к Сильвии, к празднику в полнолуние в честь моего выздоровления. Предчувствие нового часто обманывает, и тут вечная моя ошибка. Новым казалось только удивление от кислого пробуждения в кресле, в путаных складках вязаного пледа. Не сказать, что мы с Сильвией изнуряли себя работой. Часик постучим по клавишам, Сильвия поковыряется в словаре — и собираемся на кухне. Я ей сплетничаю о себе, она мне — примеры из литературы или из жизни неправдоподобной, неосязаемой, неестественно пахнущей яблочным освежителем, как директорский сортир. В Европе мода на Японию десятого века. Отличная эпоха. Дома без дверей, женщины гениальны, на улицу выходят строго по праздникам и передвигаются почти только на коленках… Сильвия — как кладезь новостей прошлых веков, как антикварная игрушка, вошедшая в моду…
Часа в четыре ночи мы поглощали яичницу с двумя сморщенными помидорами, сумевшими заваляться в холодильнике. Гости старались баловать Маратика, а мы с Сильвией баловали гостинцами себя. Сильвия лениво оправдывалась, что от ребенка не убудет, завтра Бог опять порадует гостями. В домашнем хозяйстве Сильвия не усердствовала, гвозди забивали случайные люди. Она никогда ни о чем не просила, жила будто с присутствием невидимой прислуги. Я думала поначалу — это то, что надо: изредка драить закопченный кафель, мурлыча ирландские баллады… Сильвия мне — баллады, я ей — про Пинсона. Она выслушивала почти молча, ее не слишком интересовал реализм даже в искусстве. Ее исповеди всегда убийственно на жизнь не походили , казалось, что длинноволосая Сильвия лет десять шаталась по саду эльфов и путала их с людьми. Сумерки, запах лилий и прочая чешуя — все, что мне запомнилось про ее мужа. Сильвия, забывая о горящем луке, разглагольствовала о своем прошлом. Мне почему-то казалось, что она все выдумывает, как впечатлительный подросток, все время врет, не ясно зачем. Я ее умоляла: “Матушка, что-нибудь о видимом невооруженным глазом, а то ничего не понятно…” Сильвия хихикала, подозревая, что я злюсь из-за запаха лука. То, что она не хотела слышать, она не слышала. А я вполне удовольствовалась возможностью солировать о Пинсоне, получая в ответ рассеянное молчание.
Когда он позвонил, мы с Ковалевской, конечно, бродили по улицам, заглатывая “бельгийские трубочки”. Только Ковалевская могла выискать мороженое с таким названием. А в это время мне нервно названивал Пинсон и хамил Сильвии, которая все мои россказни пропустила мимо ушей и не помнила — не думала — не понимала — не желала понимать, что по ее семи родным цифрам могут искать совсем не ее. Она терпеливо объясняла бесившейся трубке: “Это Сильвия… А вы, извините, кто?” Пинсон со свирепой вежливостью уверял, что это имя ему ни о чем не говорит, ему хотелось слышать меня. А Сильвия шутила: “А меня бы вам не хотелось… слышать? ” А Пинсон не понимал шуток и бросал трубку.
Я вернулась глубокой ночью. Сильвия спокойно вязала свитерок для Марата, вязала уже целый год. Она нехотя отвлеклась и сообщила, что звонил какой-то пожилой нахал. Я завопила: так это тот самый доктор! Я же все уши про него прожужжала… Сильвия, не поднимая головы, усмехнулась и буркнула:
— Да?.. Уж больно голос похотливый…
И между нами быстро-быстро пробежала даже не кошка — черный котенок, тяжесть в локтях, наклевывавшееся тоскливое воскресенье. Я могла с точностью до тысячной звука представить их разговорчик, я все знала и без Сильвии, и без Пинсона, знала лучше Всеслышащего уха, но предпочла себе не поверить. Потому что добрая Сильвия оставалась доброй Сильвией.
…И наутро она сказала: не плачь, выбери себе, что хочешь, любую вещь в моем доме, только чтобы она была похожа на тебя, выбери Твою вещь. Я нехотя встрепенулась, послала Пинсона к черту… Сначала я думала — развернусь! Я шарила по всем полкам, шкатулкам, ларцам, чихала от пыли забвения, в которую завернулись приятнейшие игрушки человечества. Я хотела перстень с цирконом. Часы. Джинсы из коричневой кожи. Духи “8-em jour”. Старенькие сабо. Этажерку на колесиках. Вьетнамскую метелочку. “Книгу перемен”. Настенный календарь с Армстронгом. Чулки со швом. Зеленый махровый халат… Я хотела все сразу. Увы, имела смысл только честная игра, и я нашла Свою вещь. Это была большая мутная фотография щенка чау-чау, слизывающего сладкие остатки из опрокинутой рюмки. Сильвия умилилась и попыталась всучить мне еще кое-что из ненужного барахлишка. Но мне вполне хватило. И тихой сапой мы снова пригрелись друг напротив друга, и я уже спрятала в карманчик опасные темы. Сильвия опять рассуждала о расплывчатом: мол, есть вещи, есть места, есть люди, есть города, есть несколько минут… И кроме перечисленного, нет ничего, космос слишком безграничен, чтобы существовать, а заканчивалось все любовью к мертвецам. Слабый огонек безуспешно лизал ее сигаретку, потом она делала две вялые затяжки и лениво тушила, так, что окурок оставался дымиться в пепельнице. Чтобы не нюхать влажный дым, приходилось тушить за нее. Но дым все равно лез в ноздри, а Сильвия опять про мертвых друзей, забывая, что трагедии редко бывают занимательны.
Ковалевская давно уже поставила Сильвии диагноз и бывала здесь редко. “Бедняжка, щебетала бы попроще, так и замуж бы вышла… А то не получается у нее… Отсюда и все шелка с туманами…” Я никогда не спорила с Ковалевской, мы с ней родились в одной рубашке, и заворачивали нас одной пеленкой, хоть ее лепили из другой глины. Слышать шум одних и тех же тополей в младенчестве, сидя на одной и той же земле, — это не так мало, как кажется. Я не видела необходимости переубеждать ее в чем бы то ни было, она была слишком настырна и коренаста, а особи вроде Сильвии всегда ее раздражали тщедушностью и признаками астении. “А, — махала пухлой ручонкой Ковалевская, — маленькие женщины все стервы”.
Я ей советовала потерпеть: вот закончим с Сильвией все халтуры, и я вернусь с гостинцами и с денежками. У Ковалевской просто духу не хватало признаться, что ей всего лишь страшно по ночам. В нашей общажной комнате дверь не запиралась изнутри, а любовника себе среди преподавателей, как намечалось, Лиля еще не выбрала. Она застывала в тоске от одиноких часов, как от взгляда Медузы Горгоны, понимая, что ждать некого. Весьма временная осенняя ипохондрия…
Однако в мое предание верилось с трудом. Работы более не ожидалось, Марат приболел, а у Сильвии началась спячка. Она спала в обед, в завтрак и в ужин, а ночью рассеянно свешивалась с дивана, как плюшевая игрушка, и прихлебывала чай тоже как будто во сне. Она теперь больше молчала, варила Марату гречневую кашу, он отворачивался. Гости схлынули. Начался мертвый сезон. Приходила только Лиля Ковалевская с грустью в потайных швах, я изредка встречалась с Пинсоном, а Лилька зудела мне в ухо что-то о моем недоверии Сильвии: уж раз я не приглашаю сюда своего докторишку… Однажды я для хохмы поклялась Ковалевской, что специально для нее я это устрою — за чем дело стало? Ковалевская смутилась, но я в случае подтверждения ее зловещих предсказаний пообещала ей баночку меда.
Без Ковалевской мне и не приходило в голову зазывать Пинсона к себе. Такие дела — лучше на стороне, — золотое правило бездомной жизни. Условно моя, комната с книжками защищена от всех, кроме хозяйки, и возможные казусы не понравятся Сильвии. Она ничего не скажет, но ее дом — не про “это”. Как сказал один чудик, здесь только то, что выше четвертой чакры.
Когда я зарубила это себе на носу, мне стало спокойней. Сильвия никогда не оговаривает правил, но будь добр их не нарушать, а то не заметишь, как “сезам, откройся!” работать прекратит. Странное местечко, временами думалось мне: все можно, но ничего нельзя, я не гость и не хозяин, и все — не гости и не хозяева: чинят розетки, водят Марата к логопеду, оставляют деньги на трюмо… А Сильвия всем благодарна, но сразу забывает о них, медленно и скрипуче продирая волосы массажкой. Самое неприятное о любой персоне — это “странный”. Интересно, Пинсон, по ее понятиям, — странный? Скорее — ремесленник. Это тоже из ее игр в слова. Жизнь ремесленника — скупые радости и щи по субботам, инструкции по подготовке к …; аккуратно выструганный успех и никогда — бешеный взлет или слезы радости. Зато мне взлетов и слез хватает. Когда я иду к Пинсону, мир готовится к взрыву. Когда я его жду в пропахшем им же коридоре, в грудной клетке тикает бомба. Сдохнуть можно от смеха, но мне кажется — за мной следят ВСЕ. Особенно ненавистный доктор Исса, чей кабинет рядышком. Пинсон — шовинист, он ненавидит арабов. Арабы ходят в профессорах, арабы улыбаются, им идут белые халаты. Особенно хороши арабы летом, в предвкушении двухмесячного проветривания. Больница проветривается, но врачи — никогда. Они сохранят свой запах и в могиле, они всегда пахнут спиртом, уксусом и кровью и наполняют этим ветром свежие осенние палаты. Чтобы вновь прибывшие, легкомысленные и не очень больные, не забывались — в смысле memento mori…
Уезжают ли врачи-арабы в отпуск на родину? Летят ли утки на зиму в Испанию? Берет ли Пинсон с собой в отпуск свою жену и валяются ли они на пляже поближе к пивному ларьку? Какая мне, собственно, разница; чтобы узнать, нужен пароль, которым и не пахнет. Город увлекся гаданием и расплетанием клубков кармы. Но что мне город, я-то еще с ума не сошла. Зачем мне этот неудобный Пинсон, какого черта Пинсон… Ужасно, что всегда знаешь ответ. И чудесно, что никогда не поздно притвориться незнающим.
Пинсон не удивился приглашению. Он не делил территорию на свою и чужую, раскачиваясь между двумя крайностями — либо все свое, либо все такое колючее, что держи ухо востро. В сказках первый звук обычно — “в тридевятом царстве, в тридесятом государстве…”. То есть не важно где, была бы суть. Пинсон пришел к Сильвии. Ко мне, но все-таки в тридевятое царство. Мне враз стало неловко, и ни о каком кофе с пряничком речи идти не могло. Но Сильвия соизволила сама накрыть на стол и переоделась в красное платье… С чего вдруг… Сразу стало неуютно от резкого цвета, кухня казалась слишком маленькой для такого одеяния. Но я устала задавать вопросы, в конце концов, Сильвия — хозяйка, и это ее вечный козырной туз, пользуется она им или нет.
И разговорчик завести пыталась… Мне-то смешно, Пинсон и Сильвия — словесные антиподы, масло и вода, полная несмачиваемость. Хотя я видела, как Сильвия наводит фокус, в ее квартире таких кадров еще не мелькало, и она как будто побаивалась атаки. Пинсон недолго дал себя разглядывать, чай, не в зоопарке. Потом уже со мной наедине выдохнул: “Вот это квартирка! Не люблю глазеть на чужую жизнь. Зачем ты меня сюда притащила?” Удивлялся, что я живу здесь за “так”, за родство душ и за халтуру в “пополаме”. Дела шли не ахти, но Пинсону сам Бог велел приврать о нашем тонком рабочем процессе, что совершенно бесполезно — он прочитает скрываемое между строк, даже если в гробу он видел мою призрачную жизнь. А на Сильвию он не мог напоследок не взглянуть: встала истуканом в коридоре, как на проводах любимого гостя, в красном своем балахоне, в пяти кольцах, со взлетающими от малейшего жеста длиннющими волосами. Не дала долепетать последние словечки, хотя и лепетать-то нечего, перед “до свидания” у меня всегда ком в горле. Мои слова для Пинсона — яичная скорлупа, а внутри слишком часто одна и та же мольба-крик: “Ну, пожалуйста, еще немного…” Кто другой бы кушал и не морщился, смаковал бы даже, но Пинсон и здесь оказывался самым вредным и несговорчивым.
А на следующий день пришел милый сюрприз. Сильвия из неприметного ящичка извлекла заветную заначку — деньги на ремонт в ванной. И заявила: гуляем! Деньги нам скоро заплатят, но ждать их не нужно. Нужно транжирить. Пусть они легко уходят — тогда и придут легко. Новая философия, непривычное солнце для осеннего сна. Мы с Сильвией и Маратом скачем по магазинчикам. Непременный ванильно-вишневый пирог английской королевы на вечер — само собой.
Венцом нашей приятно нагруженной прогулки явился подвальчик старых шмоток. Сильвия давненько им бредила, но спячка последних дней парализовала все ее желания. А сейчас мы как с цепи сорвались, и щедрая рука Сильвии зарывалась в кучи тряпья, вынимая самое нужное. Она нашла мою давнюю мечту — замшевую куртку, а с ней — изобилие забавных вещиц, и все за какие-то гроши, так что и виноватости никакой за большие подарки. Я не деликатничала, такие дни у ангелов-контролеров на счету, жадными лапчонками я ловила момент, а Сильвию разогревал мой восторг, и она не скупилась. Свою одежду мы сложили в сумки и торжественно вышли на бурые листья — новенькие, хотя и слегка поношенные, из вторых рук. Шли и нюхали рукава — они сладко пахли неведомой санобработкой, сквозь которую просвечивал запах чужих дорог и бродяжьей жизни.
Только на секунду меня прошиб стыд: роюсь в мелочах, в каких-то красных платьях, а Сильвия на самом деле своя в доску, добрая тетка, свалившаяся с неба, печет пирог, и сладкий запах.. .
Даже Ковалевская растрогалась. А Сильвия и ей отрезала дольку нашего праздника, подарив огромную джинсовую рубашку, что оставил неизвестный постоялец и давно канул в Лету. Впрочем, Ковалевскую не занимали подробности. Она больше не сомневалась в Сильвии. А я будто бы в ней никогда не сомневалась и намывала старую люстру, чтобы свет в доме не тускнел больше, как старое серебро. Пинсон не вспоминал благословенную хозяйку, наша рукопись вскоре завершилась, в ладошки прилетели долгожданные монетки. Я тут же накупила сладостей для Марата и каких-то дурацких ароматических салфеток на радость хозяйке. Поехала утешать завядшую Ковалевскую. Мы провалялись двое суток на кроватях, обсуждая, кому лучше строить глазки — ассистенту или профессору по зарубежной литературе. Лилька склонялась к последнему. Хорошее начинание, думала я…
А вернувшись в дом Сильвии, я увидела запонки Пинсона. Они мокли, забытые в ванной, аккуратно погруженные в мыльную лужу. Слишком нарочито мокли, уверенные в своей неопознаваемости. Так, будто чужие. Они, конечно, могли оказаться чужими — но здешние гости обычно без широких манжет, такая беда.
…Вялость и ощущение уходящей зубной боли. Ничего, что запонки такие мокрые и холодные, — стоит только зажать их в кулаке, как они станут моей собственностью, совсем не желанной, но вполне законной… И далее по тексту, по великой интуиции Ковалевской, верить ей всегда, как прорицательнице Ванге, любить своих ближних, как Сильвия, и говорить обо всех хорошо…
Лень было собирать вещи. Я плюхнулась на диван, и пружинная мякоть сожрала меня с потрохами, а я надеялась, что сплю. Заходила Сильвия, укрывала меня прохладным пледом, исчезала, появлялась незаметно, как статистка на сцене, и приглашала на чай-с-лимоном-с-пирожками-с-курагой. Противным тихим голосом. Все бы хорошо, если б не эта милосердная нотка…
Голод, разумеется, взял свое. Я вышла на кухню и за один присест смела пять пирожков. Плевать на Марата, на завтрашний день, моя побывка здесь кончилась. Было даже приятно от спущенной с поводка жадности, живем один раз, но этот раз — многоразового использования. Сильвия ничего не ожидала либо не знала, чего ждать. Она не спрятала запонки, Сильвия, такая внимательная к деталям; ломать голову “почему” — разразишься лишней истерикой, внутренней или на все сто.
Наша пауза превращалась в мою взлетную полосу. Молчание становилось бессмысленным, молчание близко к нулю, ведь и в адюльтерных казусах как-то себя ведут, а наружу лезло идиотское любопытство, вуалирующее мелкую злость, — совсем не время было выяснять, все еще она на “вы” с Пинсоном или уже не миндальничает. Сильвия, видимо, тоже считала, что не время, на секунду она искренне изумилась, потом опомнилась и, уходя от опасности, уставилась в окно. Ее несложный язык жестов умолял “перестань…”, а мой шипел “да не перестану!”. Я разбила китайскую кружку… еще одну… — память о призрачной родне. Сильвия покорно смотрела, как я варварски мою посуду, но не противилась, а только услужливо подавала мне основательно засохшие сковородки.
— Матушка, у тебя посуду мыть страшно, что ни плошка — память о покойнике.
Тут кнопочку нажали. Сильвия размокла, поплыла и хриплыми безголосыми частотами прошептала: “Я думала, что доктор тебе как развлечение… Ты же всегда над ним смеешься… И Ковалевская твоя смеется, для тебя не важно…”
Меткое попадание, подумалось мне. Надо было плакать, трагедия — любимый жанр Сильвии. А я разложила Пинсона, как считалку: ключи, кабинет, свобода от зеленого стаканчика Сильвии, где мне позволено хранить зубную щетку, и от общажного светильника с облупившейся краской… А дальше душа — молчаливое животное, ее ответа не разобрать. Твоя правда, Сильвия, ни черта мне не важно. Но у этой мымры целых три комнаты свободны, бесись себе на здоровье, зачем ей еще и мой кусочек, раз уж у меня все просто и мелко.
Однако кружки бить уже расхотелось. Столько еще вещей хороших, жалко, я-то свою безделушку выбрала. А Сильвия — нет, у нее их слишком много, и все наследственные. И я что-то еще мямлила, а Сильвия опять — тихо-тихо:
— …мы были у врача. Марат болеет. Серьезно. С ним надо ехать на юг, жить на юге… нужны деньги. Я думала, твой Пинсон поможет… Но он сразу сказал, что по детям не спец. Он позвонил тебе, а я…
— Понятно…
— Я уже всех обзвонила. А кто-то понять не может — квартира зашибенная в центре, родители за бугром, а денег нет… Не получается по-японски смастерить тысячу птичек — тысячу раз рассказать одно и то же. Даже жалости не выходит…
— Ну что ты! — сразу поплыла я. — Какая жалость?! Найдем деньги, всех тряхнем…
Но у Сильвии явно не было настроения кого-то трясти. Она оседала, как неудачный пирог в духовке, наплевав на все паузы и сноски, на историю с Пинсоном и на весь мир. Слезинки наплывали на нижнее веко, но раздумывали катиться дальше, и в глазах расплывалось прозрачное половодье.
Минут пять длился мой столбняк, хотя я знала, что изобразить. Сильвия наверняка надеялась на это. Я села перед ней на корточки и, конечно, стала всемогущей и уже почти добывшей заветные бумажки, целую анекдотичную кучу денег. И разумеется, все поправится и образуется, и не дадут Маратику засохнуть, как такое, в самом деле, может случиться… И придет спаситель Пинсон, астрологический близнец Парацельса; и свечку поставим, и дары принесем в нужную фазу Луны…
Руки Сильвии медленно отпускало напряжение, и то ли они, то ли наши джинсовые коленки пахли тем самым “вторым” сладковатым запахом-дымком. Руки Сильвии стали совсем маленькими, одна дает, другая берет… по мелочи. Сливки уже сняли чьи-то первые руки.
На следующий день Ковалевская радовалась моему возвращению. Мы назвали гостей, назанимали каких-то денег… У Ковалевской на лбу пропечатались сомнения, но Маратика она жаловала, считая, что у ребенка трудное детство. Я нервно звонила Пинсону с вахты, а Ковалевская делала плов. Мы вернулись на круги своя. Последние кадры у Сильвии я помнила туманно, как через марлю.
Недели через две Лилька отправилась к ней с изрядно поредевшей суммой. Но мы решили, что и это в помощь. Потом Ковалевская хмуро отмахивалась от моих вопросов: “Ой, ну разумеется, все обычно, толпа народа, твоя келья разворошенная, там сопит чья-то туша… А на деньги Сильвия округлила глазки. Я ей — а Марат? А она — да спасибо, здоров. О тебе спрашивала… Но деньги взяла в конце концов. Отчего ж не взять, если деньги дают…”
Ну и с Богом. Холодная осень плавно переходила в сопливую зиму.
Дарья Симонова родилась в 1972 году. Живет в Москве. Печаталась в журнале “Урал”. В “Новом мире” публикуется впервые.