РУССКАЯ КНИГА ЗА РУБЕЖОМ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1997
русская книга за рубежом
Восстанавливая алтари
АЛЬФРЕД ЛЮДВИГОВИЧ БЕМ. Письма о литературе. Praha. Slovank
э ъstav, Euroslavica. 1996. 357 стр.
Наверное, есть своя справедливость в том, что книгу А. Л. Бема подготовили и издали пражане: Л. Белошевская, Л. Вахаловска, М. Бубеникова, М. Задражилова. С Прагой этот питомец знаменитого венгеровского семинара в Петербургском университете был связан особенно тесно — без малого четверть века, с 1922-го, когда остался позади мучительный маршрут беженства с недолгими остановками и ненадежными пристанищами среди ужаса Гражданской войны — Киев, Одесса, кажется, еще и Грузия, затем Белград и Варшава. В Праге все и закончилось.
Случилось это, видимо, сразу по приходе освободителей, за которыми появился СМЕРШ и начал повальные аресты, прежде всего среди русской эмигрантской диаспоры. Но стоящая в биографии Бема вторая дата — май 1945-го — помечена вопросительным знаком. Будто бы кто-то и когда-то его встречал на пересылке через годы после войны. Скорее всего, это еще один из бесчисленных гулаговских апокрифов, и все же… О крупнейшем русском литературоведе мы, сегодняшние, не знаем практически ничего. Даже дня его мученической смерти.
Его научное наследие известно только специалистам, особенно тем, кто изучает Достоевского: в этой области авторитет Бема высок и неоспорим еще со знаменитых трех пражских сборников, последний из которых (1936) явился, в сущности, монографией, увенчавшей многолетние исследовательские труды. Напрягшись, кто-то, быть может, вспомнит, что имя Бема стоит и на обложке затеянных перед самой революцией сборников «Толстой. Памятники творчества и жизни» — он их редактировал вместе с самим В. И. Срезневским, крупнейшим знатоком толстовских рукописей.
Но о его деятельности как литературного критика, причем необыкновенно активного в 30-е годы, когда статьи Бема регулярно появлялись сначала в берлинском «Руле», затем в варшавских газетах «Молва» и «Меч», о том, какое у него отточенное перо эссеиста и рецензента, до появления «Писем о литературе» знали в лучшем случае лишь очень приблизительно. «Это было, было и прошло», как сказано в стихотворении, напрасно приписываемом Вертинскому, ведь его автор — Раиса Блох. «Что прошло, то вьюгой замело», и кто теперь станет поднимать пожелтевшие, к тому же чаще всего неполные подшивки шестидесятилетней давности.
Пражские русисты не поленились — из уважения к Бему, а еще зная, что сам он ощущал свои эссе и рецензии как части цикла, обладающего неочевидным единством, и все время думал о книге. Значит, хотел сохранить тексты, пусть привязанные к тогдашней злобе дня. Тут, в общем-то, не было авторского тщеславия. Было другое: отталкиваясь от актуальных сюжетов, Бем почти непременно подходил к материям не только сложным, но едва ли не вечным, насколько это понятие может быть приложено к литературе. Актуальность притуплялась, но и в изменившихся обстоятельствах не переставала осознаваться в своей нестершейся важности проблема, давшая толчок к размышлению. Поэтому какой-нибудь давний отклик сохранял интерес и весомость, когда уже сложно было бы вспомнить событие, которое его спровоцировало. И написанное по горячему следу органично дополняло идеи, которые Бем вынашивал годами, работая над текстами Достоевского или обдумывая метаморфозы фаустовских мотивов в русской классике. Складывался не сборник, составленный из газетных публикаций, а книга, представляющая собой как бы большое мозаичное эссе с единством темы и тональности.
Книга анонсировалась еще летом 1935-го, но так и не вышла: не из-за обычных ли издательских опасений, сводящихся к тому, что критика — слишком скоропортящийся продукт? Столько лет спустя тем более смешно было бы рассчитывать на эффект немедленного узнавания описываемых критиком ситуаций или на присутствие персонажей литературной сцены, которые возбуждают особое любопытство публики. Если книга, состоящая из очень давно написанных статей, читается, когда стала далекой историей вся отразившаяся в ней фактография, то причина лишь в том, что эта книга держится без всяких подпорок — исключительно своей способностью будоражить мысль.
Самому Бему даже мысль о подпорках, конечно, показалась бы дикой. Он принадлежал к старой школе, которую хочется без затей назвать интеллигентной, да так, пожалуй, будет и всего точнее. Бем, для которого литература всегда оставалась очень серьезным занятием и — до чего старомодно! — чуть ли не буквально подразумевала священную жертву, был бы, разумеется, поражен, удостоверившись, что в критике, оказывается, можно превыше всего ценить дешевый эпатаж, нахрапистость самонадеянного дилетантизма и густой аромат сплетни. В таких случаях Бем, обычно мягкий и сдержанный, настраивался воинственно. И его преобладающим чувством, похоже, была брезгливость.
Своим антагонистом, и едва ли не главным, Бем считал Георгия Адамовича. Обладая бесспорной поэтической одаренностью и культурой, Адамович, на взгляд Бема, положил начало определенному направлению или, во всяком случае, помог утвердиться особому критическому подходу — но какому? Тому, когда во главу угла поставлена вызывающая непочтительность к признанным ценностям лишь оттого, что они признаны, и к безусловным авторитетам единственно в силу их безусловности. Тому, который, в глазах Бема, равносилен «нигилизму», «новой писаревщине» с ее «подхихикиваньем и подтруниваньем», и невежеством, возводимым в добродетель, и хамством, которое именуется «низвержением кумиров».
Все это написано в 1931 году в связи с дразняще пренебрежительными отзывами Адамовича о пушкинистских штудиях М. Гершензона. И о самом Пушкине, который то недостаточно глубок, то сверх меры закруглен, а с годами все чаще становится и «чем-то подкрашен», и «все-таки подслащен» — словом, лишен «горького привкуса творчества». При этом никаких аргументов: «кажется», «я так чувствую» — ну и довольно, методика, замечательно полно развитая нынешними продолжателями, которых пленила ее простота.
Откуда эта методология, вернее, установка, Бемом сказано исчерпывающе: «Мы смертельно боимся всякого культа, всякой канонизации. Для нас это равносильно застою и смерти. «Алтарь» вызывает прежде всего потребность низвергнуть божество и поколебать треножник». Убежденный, что «без культа прошлого нет и достижений будущего», он вроде бы должен был оказаться в числе тех, кого его товарищ по студенческой скамье Ю. Тынянов без пренебрежительного оттенка квалифицировал как сознательных литературных архаистов. Но, в сущности, основным побуждением Бема была все-таки не его приверженность той поэтике, которая принадлежит уходящей или уже ушедшей эпохе. Им руководил консерватизм, являющийся естественной и необходимой реакцией во времена, когда треножник раскачивают с энтузиазмом, с упоением, умиляясь собственным подвигам на этом поприще и призывая отдаться подобной деятельности безоглядно.
Это доморощенное эстетство, которое приправлено «плоским безмыслием», Бем диагностировал как болезнь уже по первым, еще застенчивым ее проявлениям и нашел для нее точное название — столичный провинциализм. Подразумевался не просто факт пребывания Адамовича и таких его единомышленников, как Ю. Фельзен, в Париже, где они, как ни хотелось им это скрыть, остались людьми с окраины. Видя перед собой конкретные явления и имена, Бем видел и обозначенную ими тенденцию. Можно не согласиться с его высказываниями об Адамовиче, с разбором фельзеновских «Писем о Лермонтове», с сугубо негативными оценками прозы Б. Поплавского, да мало ли с чем еще. Но и желающим будет трудно дискредитировать описание самого типа, самой модели мышления и поведения, просматривающейся за эскападами вроде приводившейся критики пушкинских текстов: «провинциал, очутившийся волей судьбы в столице, нахватавшийся верхов культуры, начитавшийся — без возможности продумать и освоить — наиболее модных авторов и сам захотевший стать во что бы то ни стало └столичным”».
При мысли о тех потенциальных руинах, которыми, по-видимому, только и мог бы оставить по себе память столичный провинциализм с его обязательным, по терминологии Бема, «снобским неуважением», хочется не сокрушать окаменелости, а как раз наоборот — заняться восстановлением алтарей. Как поступил и этот русский пражанин, вовсе не страшась упреков в охранительстве, которое тогда почти единодушно считали неподобающим или даже одиозным.
Находили, что охранительство — синоним или апология эпигонства, — аберрация, довольно обычная и в наши дни, хотя статьи Бема должны были бы с нею покончить. Для него эпигонство было самой реальной угрозой будущему эмигрантской литературы. Подобно В. Ходасевичу, он в своих разборах раз за разом отмечал «непонятную для молодой поэзии робость в поисках новых форм», утерянное ею чувство реальности, нехватку современности — не как материала, а как отправной точки, наличие которой «непременно в искусстве должно чувствоваться». Уже не говоря о Пастернаке, которому Бем посвятил очень яркую статью, этот охранитель сумел понять творческий масштаб и поэтическую уникальность Маяковского, пусть «вызывающе оскорбляющего все, что нам было дорого». Он всегда чуждался предвзятости, по политическим ли, по эстетическим ли мотивам, и за советской литературой, прекрасно зная, что у нее «обрезаны крылья», признавал хотя бы одно несомненное достоинство: именно она переняла и сохранила «русскую потребность по горячим следам художественно осмыслить происходящее».
В литературе зарубежья эта классическая русская традиция едва не прервалась, и оттого Бему было сложно спорить с Г. Газдановым, объявившим в 1936 году, что молодой эмигрантской литературы не существует вовсе. Газданов писал, что его сверстники слишком раболепствуют перед авторитетами и перед обветшавшими традициями, из-за этого оказываясь неспособными найти язык, который позволил бы «осмыслить происходящее» в новой реальности Рассеяния. Бем парировал это рассуждение, указав на Набокова. Однако получилось не слишком убедительно. Один, даже такой крупный, писатель не создает стиля, востребованного эпохой, а Бем верил, что такой стиль должен явиться, и это будет стиль, «строгий и суровый в своей трагичности».
Выяснилось, что, характеризуя этот стиль, он заблуждался. Ошибкой было и само предположение, что возникнет художественное единство, отличающее литературу его эпохи как нечто цельное и целостное. Век принес не целостность, а как раз пестроту на грани эклектики, и она иной раз оказывалась творчески продуктивной. У Газданова были основания сетовать на диктат стариков, вывезших из России и в неприкосновенности сохранивших литературные понятия, сложившиеся в духовной атмосфере, которой более не существует. А Бем напрасно упрекал и Газданова, и весь молодой парижский круг за то, что в их произведениях «нет собранной личности… определенно выраженной индивидуальности». Она есть, просто она выражена средствами, непривычными для русской традиции.
Но прежде чем упрекнуть его за просчет, надо бы вспомнить, что Газданов для Бема, естественно, ассоциировался с «парижской нотой», а эту «ноту» — как ему думалось, безжизненную, анемичную, заимствованную у символизма и неспособную передать «опыт нашего русского скитальчества» — он не принимал. И вовсе не из-за своей — мнимой — литературной косности. Как раз наоборот: Бем находил, что есть очень существенное различие между «парижской» и «пражской» школами, и предпочтение он отдал пражанам — за их небоязнь эксперимента. Он верил, что «естественный путь русской поэзии», уж во всяком случае, «не подражание». И не старания сделаться «русскими Прустами и Джойсами», механически решив едва ли не самый болезненный для эмиграции вопрос о «своем и чужом в творчестве, о литературной преемственности, о значении традиционного начала в литературе».
В полемике с Газдановым он был до очевидности пристрастен. Но, вернувшись к их спору, важно осознать, что он ведь только кажется исчерпанным. А на поверку за ним обозначаются не просто две литературные позиции, которые сегодня могли бы интересовать преимущественно историков. Обозначается разное понимание проблем, которые и через много лет после этого спора все так же существенны, и значительны, и трудны. Потому что еще никто не предложил такой их интерпретации, которая позволила бы считать, что должная мера своего и чужого, усвоенного и привнесенного, традиционности и новизны определена раз и навсегда.
Этого, конечно, никогда и не случится. Остаются лишь попытки ответа, и предпринятая Бемом — быть может, из наиболее убедительных. За нею не только опыт выдающегося филолога и культура русского интеллигента в лучшем смысле этого понятия — за нею еще и никогда не покидавшее Бема ощущение великой важности всего литературного дела нашего Рассеяния. То, о чем он просто и выразительно сказал в одной из своих статей: «Художественное выявление правды своего изгнанничества, противопоставление своей правды той системе псевдоценностей, на которой строится жизнь в советской России, — вот смысл эмигрантской литературы».
Алексей ЗВЕРЕВ.