РЕЦЕНЗИИ. ОБЗОРЫ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1997
УЛИСС ИЗ ЯМИНСКА
Владимир Курносенко. Евпатий. Роман. Псков. «Отчизна». 1996. 214 стр.
«Кху-кху-кху. Ткцко-тцко-тцко… Стрела-ветрянка вдоль берега дерюжной тропою летит, всадник Кокочу Льдистосерую плетью понужает. Разве плохо? Друга-анду Лобсоголдоя попроведает; самого Быка Хостоврула воочию узрит. Золотыми шатрами царевичей Золотого Рода полюбуется…»
Новый роман Владимира Курносенко открывается странной рукописью некоего Илпатеева, попавшей в руки рассказчику, редактору провинциального издательства, — сочинением из жизни монгольских средневековых кочевников, терроризировавших сопредельные русские земли. История эта написана как бы изнутри кочевничьей жизни, особым, искусственно смоделированным письмом. Где важны многочисленные инверсии и прочие выкрутасы синтаксиса, а также опережающее значение фонетики, точно слова подбирались не по смыслу, но в первую очередь, совсем как в стихах, друг к дружке, по звуку. Странным таким постджойсовским (я имею в виду куски антипрозы в «Улиссе», например «Евмея») рецидивом орнаментальной, ритмизованной прозы, с затрудняющими чтение неологизмами и многочисленными малопонятными тюркизмами. Которые тем не менее расшифровываются тут же, внизу каждой страницы. Обилие сносок выдает особую писательскую сверхзадачу — создать самодостаточное, отстраняющее многофигурное полотно. Несмотря на сугубый модернизм, в рукописи Илпатеева удается смоделировать псевдоархаическую ситуацию медленно разворачивающегося, не лишенного колорита восточного эпоса, с вечными и как бы естественными для литературы такого рода темами: война с внешними врагами, внутриродовая борьба за власть (рукопись как раз и начинается с разрушившего зыбкое равновесие внутри рода умирания Великого Ауруха), женщина и «пустое верхнее небо», — одышливое, внимательное (по диагонали не проскочишь) чтение.
«- Дербены, говоришь! — снова раздался из хоймора голос-бас. — А скажи мне, кюрбчи утэгэ богол, кто нужней человеку, друг или враг…
— Друг, да? — отгадал взгляд страшный меркит. — Друг и в обиду не даст, и последней лепешкой с тобой поделится. С другом и задушевный разговор хорошо у костерка завести… Это?
Кокочу кивнул. Все было правильно…
— Ошибаешься, Лошадиный Зуб! Враг нужней человеку, если не трус он. Кто осторожности, хитрости и терпенью лучше, чем враг, научит? Кто воина воспитает в тебе? Кто за лошадью, чтоб не заподпружила, приучит следить? Верно ведь я говорю, Лобсоголдой?»
Привлекательно это обманчиво простое, обманчиво понятное существование, естественное и свободное от современной замороченности, вымученности. Тоже ведь поиск выхода-входа, примерка тех или иных возможностей-одежд. «Правильная», «выправленная» экзотика типа «Андрея Рублева» Андрея Тарковского в качестве источника вдохновения или, точнее, подсознательного импульса-толчка. Дополненного фактурными причиндалами, вплавленными в стиль, — рвано-бряцающей, диковато-горловой звукописью. Как и положено современному роману, написанному для чего угодно, но только не для презираемого художником легкомысленного чтения, — некий вполне идеологически и эстетически нейтральный артефакт (оценка возникает только после помещения оного в определенно окрашенную воду контекста). Которому важно быть написанным, а не прочитанным. Да, именно так. Можно вообразить, сколько времени и сил потратил Илпатеев на осмысление целого и частностей, собирание сведений о Золотой Орде и диалектов, вживание в чуждое житие-бытие, стилизацию-реконструкцию. Чтобы потом обильными сносками свести намечающуюся суггестию почти на нет; чтобы введением параллельных хронотопов («древнерусского» и «современного») дешифровать кочевые инаковости, переводя их в сугубо символический план. Именно так: стоило читателю хоть как-то пообвыкнуться в азиатской специфике, повествователь (Илпатеев? сам Курносенко?) меняет повествовательный дискурс (а вместе с ним и шрифт), переходя на симуляцию старославянских книг. Рассказывая о том же самом времени и пространстве уже с другого, противоположного берега. Вот вам, пожалуйста, еще одно кропотливое рукоделие, еще один трюфель-трюк в духе Джойса или Фолкнера периода «Шума и ярости».
«Изми нас от враг наших, Боже! Буди путь их, лукавствующих, тма и ползок.
— О государи и братия! — рек, по свидетельству летописцев, в то утро у Спасского собора в Рязани великий князь Юрий Ингваревич. — Если из рук Господних благое приняли, то и злое не потерпим ли? Не хочу тесноты…
Дал последнее целованье княгине Агриппине Ростиславовне и поидоша…»
Множественность точек зрения на единый предмет действительно фолкнеровская — из разных лагерей, с разных берегов, из различных времен. Все это перемешано в пеструю (из-за постоянной смены регистров) смесь, сдобрено эпиграфами и смысловыми прокладками; такое многослойное, непростое сооруженьице. Постепенно оказывается, что «восточная» часть курносенковского текста — не повод к зачину возможной истории из жизни редактора провинциального издательства, но некое вполне самодостаточное явление. Скорее, напротив, вся остальная, «современная», часть постфактум, пущей читаемости ради, была досочинена, разбавлена сугубо правильно дозированными составляющими etc. И все-таки проследим и «современную», основную (по объему), часть романа.
Здесь в центре история четырех друзей: школа, надежды, пора мужания, более трудные зрелые годы. То есть все то, что явно или тайно, прямо или косвенно развивалось и длилось параллельно илпатеевскому роману с романом. Ретроспекция: освоение жизненного и социального пространства. Первые опыты «взрослой жизни», первые разлуки и новые встречи — все, как и должно быть в жизни. Все, как и должно быть в эпическом, по замыслу, романе: день за днем, день за три.
Главная опора здесь (помимо рождающейся в муках книги) — друзья. Юра, Пашка, Николай (женщинам доверены лишь самые эпизодические роли). Всегда вместе, даже если врозь. Настоящая, красивая такая мужская дружба, со-дружество даже. Как у мушкетеров или Beatles: постепенное обретение самости через разрушение изначального единства. Потеря общности как странное исчезновение-небытие. Как если сам по себе (сам себе) не интересен и только дружба, только редкие пьянки-единения в мужском клубе Пашкиного гаража (ох уж этот гараж!) — способ почувствовать себя живым и, главное, неуязвимым. Когда ты не статист в хоре гибнущей эпохи, но самодостаточная, сопротивляющаяся течению времени и обстоятельств величина. Только так: через друзей, друзьями, вынырнул, глотнул воздуха — и снова в толщу ртутных атмосфер Яминска. Разные люди, разные судьбы: работа, женщины, дети. Кто-то взял влево, кто-то — вправо… И еще: амплуа, закрепленные еще в школе, и борьба с прилипшими масками, ролевой передел и невозможность передела. И невозможность освободиться от совместно нажитых воспоминаний, точно себе полностью и не принадлежишь и нельзя не вспоминать мелкие, по сути, юношеские обидки и микроскопические треволнения.
Но если лишь прошлое и объединяет — что может быть неинтереснее? Да только настоящего поколение психологических мастурбантов (как обозвал свое послевоенное поколение правдоискатель Илпатеев) не имеет, о будущем и вовсе не может быть и речи. Если бы молодость знала, когда пускалась на дебют, что будет другая, какая-то совершенно иная, непохожая, жизнь. Состоящая — куда там до праздников, но даже не из будней, а — из какого-то вечного похмельного морока, который не проходит ни весной, ни летом. От которого невозможно избавиться, как от выпадения волос или одышки при подъеме на седьмой этаж. Лифт, снова лифт не работает! И даже женщины, Женщина… Впрочем, что в этом слове, которое знают все?! «Ночью я пил воду и курил трубку». Так, кстати, и возникают-заводятся романы из жизни татаро-монгольского ига, так проявляются во всей своей красе прочие не менее милые тошнотворности яминского быта. Это самая что ни на есть вредная привычка — жизнь.
Нет, помимо общего прошлого объединяет их еще и этот странный Илпатеев, главный мастурбант (слово у Курносенко — одно из самых часто встречающихся) города Яминска и окрестностей. Признанный безусловным лидером всех некогда подававших надежды первых учеников первой школы, он изрекает с тяжеловесным пафосом одну банальность за другой (жене, ушедшей к другому, напоминает о Всевидящем Оке Всевышнего или рассуждает в Пашкином гараже в евангельских формулах: «Око за око и зуб за зуб — это ладно, это я понимаю. Человеку нужен «враг», дабы хоть как-то оправдать бессмысленность существования. Но зачем же… сказал он: подставь правую, если ударили по левой? Око за око — это дурная бесконечность, ведущая в никуда, а «подставь» — освобождение от нее, независимость и внутренняя свобода от всех зацеп и пристрастий земного захваченного Зверем существования»). Безапелляционно судит-рядит обо всем и обо всех с пристрастием, рубит, раздавая оценки, с плеча. Откуда эта странная смесь школьной начитанности, подростковой инфантильности, наивных рассуждений, детских по сути своей поступков, версификационного мастерства, выливающегося в первоклассные тексты об инобытии каких-то там (чего бы вдруг) кочевников? Перевоплощение это возможно потому, что твое содержание (точно ты, минус-корабль, прозрачен) сливается с окружающим ландшафтом? Потому что то, что называют обычно жизнью, имеет так мало общего с растительным, расточительным (гаражным) существованием среди таких же вечных переростков, воспринимающих твои порывы как откровение не из-за действительной ценности, но из-за собственной замороченности? Удачный прием нелобового разоблачения «своего круга» — через живописание слабости главного идеолога.
И лишь один на один с бумагой, со словами, которые сладко обкатывать-перекатывать во рту, начинаешь чувствовать дрожь земли, какие-то в самом деле первородные вибрации. Вечная обреченность на бумажную архитектуру, не больше. «Я всего лишь редактор, функция, и все понимаю, свой шесток я вполне чувствую и освоил, но, едва ли не как всякий трущий вельветовые штаны по художественным редакциям, кое-что я все-таки пытаюсь, «пробую себя», скрашиваю себе без особых надежд скуку, так сказать, существования». Да, видно, иного не будет, не бывать. Жизнь странным образом проходит все мимо и мимо. А «настоящий» роман, Книгу, обязательно напишет кто-то другой, совсем незаметный, совсем рядом. В то время как все «разглагольствуют, как обычно, о «двойной функции слова», о «если можешь, не пиши», о тайне художественности и т. п.», цена той книге — жизнь. Впрочем, Илпатеев цену эту заплатит, символично выпав из окна.
И не борьба разных народов-стихий на самом деле волнует, не борьба противоположных устремлений — земли и неба, добра и зла. Не в том соль, не здесь красота. Начав за здравие, норовишь закончить за упокой. И если — о главном: В. Курносенко написал, в духе каких-нибудь йенских романтиков, историю одержимого искусством художника, роман о своем романе. Роман со своим романом. Натуральный, экологически чистый, без примесей «Евпатий» — это недостроенный радикально эстетский, абсолютно аутичный роман как бы из истории. Даже не русской, а некой условной истории вообще, истории как площадки для развертывания универсальных метафор и разыгрывания многовариантных притч. А все остальное, что в эту часть не влезло, — всего лишь попытки оправдать невозможность адекватного воплощения замысла: среда, знаете ли, заела. Ну-ну. Третья часть, состоящая из стилизованного рассказа непосредственно о Коловрате, фиксирует мучительный компромисс: Курносенко прокладывает приписываемый Илпатееву текст своими многочисленными комментариями в духе: здесь автор хотел сказать то-то и то-то. Возникает своего рода либретто, синопсис, пунктирный план, воспоминание-намек о главном. Вряд ли эту «неудачу» следует отнести на счет Илпатеева-романиста. Сама жизнь современного литератора, тем более яминского, мирволит раздвоению и недовоплощенности, невозможности полного, органичного, слияния с моделируемым хронотопом. Но Курносенко, воспользовавшись этим вполне законным алиби, лукавит, решая заодно и некоторые побочные проблемы. Как-то: самооправдание бытового поведения по всем пунктам, для которого нужно переписать не только историю школьно-гаражного сообщества, но и куда более существенные стороны жизни, начав аж с жены первочеловека, с монструозной Лилит. Этакая законная психотерапевтическая практика: воевал — имею право постоять у стойки бара. И если не для этого «Евпатий» замыслен, тогда вообще зачем?! Вот и возникает некий Илпатеев, alter ego и воплощение истины в последней инстанции, та самая желанная ипостась себя самого, которая никак не выходит в жизни.
Нет, не зря дом его (и автора, и alter ego) стоял на границе разлома, как раз между Уралом и Сибирью. Так и мир разламывается или размывается. Между Европой внутри и Азией, азиатчиной снаружи, между вымыслом — и смыслом. Ускользающим, недоступным, как «литургический звук». Что, единственный, может быть, оправдал бы любую одиссею. И все-таки мучит не это, а совсем другое. Роман-то написан и напечатан, то есть закончен и пересмотру больше не подлежит. Иное дело — жизнь, что продолжает изнывать и длиться. «Легендарный искусник, соколоподобный муж, ты летел, — куда?»
Дмитрий БАВИЛЬСКИЙ.
Челябинск.