повесть
ВАЛЕРИЙ ИСХАКОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1997
ВАЛЕРИЙ ИСХАКОВ
*
ПУДЕЛЬ АРТАМОН
Повесть
В
се счастливые люди, часто повторяет профессор Илья Леонидович Артамонов, рано или поздно станут несчастливы, все несчастливые люди уже не станут счастливы никогда. Таким образом, общее количество счастья во вселенной неуклонно уменьшается, скорбь же беспрестанно возрастает. И что же дается скорбящим взамен утраченного счастья? Ничего. Дается им странное утешение: приходит Смерть и стирает их мокрой тряпкой с черной доски. И скорбящие утешаются.Желание смерти, утверждает Артамонов, с возрастом делается столь же естественным, как в юности — желание счастья.
Жизнь человека, полагает он, только по видимости тянется долго, иногда слишком долго, до восьмидесяти и более лет. На самом же деле уже к сорока годам человек делается прочно и окончательно несчастен и начинает втайне помышлять о смерти.
Все мы, кому перевалило за сорок, в сущности, давно уже покойники…
Но не верьте! Не верьте тому, что говорит профессор Артамонов! И жизнь вовсе не кончается после сорока, и не так уж безнадежно обстоят дела со взыскуемым им счастьем. Не стоит принимать всерьез слова, сказанные, возможно, вполне искренне, но все-таки с раздражением, в запале, в минуту очередного упадка душевных и физических сил, а то и просто красного словца ради. Легко рассуждать о жизни и смерти, отгородившись от того и другого тройным заслоном дверей, уединившись в маленьком, но чертовски уютном кабинетике, где старый, массивный, в полкабинета, письменный стол, принадлежавший еще покойному деду, известному в городе профессору-венерологу, где удобное кресло об одной ноге, с подушечкой, пошитой заботливой матерью, чтобы не заработал, упаси бог, Илья Леонидович от долгого сидения геморрой, где еще одно кресло, для отдыха, а при надобности — и для сна, потому что не просто кресло, а кресло-кровать, где мягкий свет из торшера (для чтения) смешивается с резким, направленным — для работы, и оба световых потока, оранжево-желтый, цвета облепихи, торшерный, и беспримесно-белый — от настольной лампы, пронизаны голубовато-серыми прожилками табачного дыма, где из магнитофона тихо, не раздражая слуха, льется классическая музыка, где по стенам, само собой, книги, книги, книги, надежная броня из множества прочитанных и непрочитанных книг, но также и картины — и не копии какие-нибудь, не репродукции из «Огонька», а подлинники; пусть не больших мастеров, пусть местных живописцев, но ведь и из местных многие могут выйти в люди и даже уехать за границу и прославиться там, так что их творения будет не стыдно демонстрировать здесь; есть среди подлинников и портрет хозяина: Илья Леонидович сидит на нем в позе академика Павлова, вытянув перед собой руки и сжав кулаки, не слишком похожий на себя, пожалуй, но все равно лестно, должно быть, посиживать под собственным портретом, отстукивая неторопливо фразу за фразой на красивой пишущей машинке, поглядывая иногда невидящими глазами на строгий плакат, неизвестно для кого предназначенный, ибо чаще всего хозяин пребывает у себя в кабинете в полном одиночестве: «Тихо будь!»
А здесь и без того тихо. Особенно поздно вечером, когда Илья Леонидович кончает работать и дремлет в гостиной на диване, сложив на груди наушники от включенного и забытого телевизора, и машинка стоит без дела на голой глади письменного стола, накрытая оранжевым, под цвет абажура, футляром. Тихо в опустевшем кабинетике, тихо на тесной, несколько запущенной, но оттого лишь более уютной кухне — только холодильник время от времени оживает и глухо рычит на пробегающих мимо тараканов, и при этом внутри у него что-то позвякивает, будто стекло о стекло, да шепчет трехпрограммный репродуктор на полке: звук убран до минимума, чтобы не мешал, но не выключен совсем — светится ярко-голубой колокольчик между часами и минутами, мигает ярко-голубая точка, отсчитывая секунду за секундой неизвестно для кого.
Тихо дремлет хозяин на диване. Тихо — весь звук стекает в наушники — показывает что-то телевизор на черной полированной тумбе. Стережет тишину и покой ковер на полу роскошной тигровой масти. Проснется хозяин утром, уберет постель, свернет, сунет в ящик дивана, и станет пусто в гостиной, и так она и будет пуста до вечера, и если вдруг зайдет сюда кто посторонний, глянет, то покажется ему, что так здесь бывает всегда, что люди вовсе и не нужны здесь, а потому сюда и не вхожи, что по вечерам в гостиной сам собой загорается мягкий свет на стенах, сам вспыхивает искусственный огонь в камине, включается телевизор, тихо позванивают, наполняясь, высокие хрустальные рюмки, подаренные Илье Леонидовичу и Кларе Владимировне на свадьбу, чуть слышно мурлычет тигр — нет больше нужды прикидываться безобидной подстилкой, как днем, и сами собой перелистываются лощеные страницы дорогих журналов, с обложек которых длинноногие девицы в мехах и шелках обольстительно улыбаются… никому.
Ледяной холод крахмальных покрывал, айсберги подушек, прохладно-голубые обои и загадочная рыба, глотающая ледяную луну, — вот что встретит гипотетического постороннего, если он наберется нахальства заглянуть в семейную спальню. Но в семейную ли? Иногда она действительно бывает таковой — и тогда Илья Леонидович и его новая, четвертая по счету, жена Клара Владимировна полной мерой вкушают заслуженное семейное счастье — но недавно, в канун Нового года, будто черная кошка пробежала между супругами или легла промеж них на постель ледяная рыба со стены, и с тех пор спит здесь Клара Владимировна одна, в леденящем безмолвии, холодная и загадочная, как сама Снежная королева.
И только в четвертой комнате (если не считать кабинетика, которому хозяин изменяет лишь поздно вечером, перебираясь в гостиную, где за полночь порой мерцает экран телевизора, теплится огонь в электрокамине и пиво пенится в красивом чешском бокале с изображением гоночного автомобиля «Lotus»), — в четвертой комнате крепко и всерьез пахнет жизнью. Или, точнее говоря, болезнью, ибо всему живому свойственно порою болеть, болеть и… пахнуть. В этой комнате живет мать Ильи Леонидовича Варвара Петровна. Отсюда она почти никогда не выходит — то есть совсем не выходит на собственных ногах с тех пор, как упала в гололед и сломала бедро. Нога давно зажила, но ходить Варвара Петровна не хочет. Именно не хочет, как утверждает приятель Ильи Леонидовича доктор Крупов. Психологическая травма, объясняет он, боязнь нового падения, неуверенность — ну и вполне вероятно желание привлечь к себе побольше внимания и заботы, естественное в ее преклонном возрасте…
— Какой-какой возраст?! — возразила бы в прежние времена непременно Варвара Петровна. — Что это значит — преклонный? Ты говори, батюшка, да не заговаривайся! Преклонный — это девяносто лет, ну, пусть восемьдесят, а мне всего шестьдесят девять, — привычно убавляет она лет шесть-восемь, — я себя пока что старухой не считаю!
Но нынешняя Варвара Петровна не возразит вам, что бы вы о ней ни говорили. Не может возразить. Или опять же, как считает доктор Крупов, не хочет. После ужасной катастрофы 1993 года, в которой она, семидесятилетняя старуха со сломанной ногой, единственная практически не пострадала, если не считать легких ушибов, Варвара Петровна перестала говорить. Не сказала ни единого слова ни следователю прокуратуры, ни родственникам из Краснотурьинска, приехавшим, чтобы забрать тела погибших, ни родному сыну. И отказывается говорить до сих пор.
А ведь еще четыре года назад, несмотря на солидный, скажем так, возраст, никто не рискнул бы в глаза назвать Варвару Петровну старухой. Не зря же она так пеклась о своем здоровье, о своей внешности. По утрам, проснувшись, долго делала в постели зарядку: специальные упражнения для мышц лица, шеи, упражнения для глаз, упражнения для рук, для брюшного пресса. Потом, когда Илья Леонидович, тогда еще доцент, отправлялся в университет или в педагогический институт читать лекции по античной литературе, а Ольга, третья жена Артамонова, — по своим коммерческим делам, около двух часов проводила в ванне с разными целебными травами и благовониями, которые сама же выращивала на даче, подолгу расчесывала специальными щетками мертвые, пахнущие тленом, но все еще густые волосы и, не забыв накраситься и нарумяниться, в туфлях на высоченном каблуке, в кокетливом наряде с рюшами и кружавчиками, около полудня «выходила в свет». Где-то в кафе-кондитерской — Илья Леонидович никогда не имел охоты выяснить, где именно, — просиживала она весь день в компании таких же накрашенных, намазанных, с фальшивым румянцем и фальшивыми зубами, пожилых дам — хихикая, переглядываясь, сплетничая, должно быть, о детях, зятьях, невестках, внуках, собачонках, припоминая любовные похождения своей бурной молодости.
Теперь все это осталось в прошлом, подруг и кафе заменил бубнящий в ухо телевизор, уход за собой свелся к ленивому причесыванию и укладке заметно поредевших волос старческим венчиком, ванну мать принимает раз в месяц при помощи невестки и сына, каждый раз с содроганием ждущих приближения дня неизбежной процедуры, а в комнате ее вместо французских духов ощутимо припахивает из ведра, которым Варвара Петровна пользуется вместо ночной посудины; по утрам Илье Леонидовичу приходится выносить ведро, но запах вынести невозможно, к нему можно только принюхаться и привыкнуть — как привыкаешь в конце концов к самой жизни, жизни ради жизни, пусть в постели, пусть в кресле на колесах, и продолжаешь жить всем заупокойным теориям вопреки. Жить после сорока, жить после пятидесяти — и даже после семидесяти шести, как живет Варвара Петровна.
Когда-нибудь, когда Илье Леонидовичу будет ощутимо за пятьдесят, он, возможно, припомнит свои нынешние мысли и удивится, как он мог так наивно, по-детски рассуждать о вещах, в которых ничегошеньки не понимал. О жизни. О смерти. О счастье и несчастье. И, удивившись себе и посмеявшись над собой нынешним, сорокасемилетним, будет жить дальше. Как все. Как каждый из нас. Ничему не удивляясь, ни о чем не печалясь. Спокойно. Тихо. А главное — незаметно. Сказано же у Горация: «Прожил не худо и тот, кто безвестным родился и умер». Впрочем, у древних можно подыскать стишок или афоризм на любой случай. Возможно, когда Илья Леонидович приблизится к порогу шестидесятилетия, он избавится от привычки пользоваться плодами чужой мудрости и заживет наконец своим умом.
I
Ему предстояло умереть, и он знал это, но, удивительным образом, мысль о смерти нисколько не пугала его и даже приносила какое-то странное облегчение. В конце концов все мы умрем рано или поздно, так не все ли равно, когда и где. Смерть в Екатеринбурге ничуть не хуже смерти в Венеции — чего не скажешь о жизни.
Началось, впрочем, безобидно и даже мило — с какой-то загородной прогулки с друзьями. И даже оказалось в компании несколько девушек, ничем не замечательных, немного вульгарных, на его вкус, но сквозь вульгарность била такая резкая, опьяняющая струя молодости, что он и сам почувствовал себя молодым и с трудом сдерживал нетерпение, стоило в тесноте автомобиля ненароком коснуться круглого колена, обтянутого скользким серым чулком. Однако внезапно, как в дурном сне, загородная прогулка с девушками обернулась сущим кошмаром. Приятели, которые поначалу были так милы, оказались жуткими монстрами, бандитами и насильниками, они во что бы то ни стало желали овладеть девушками — разумеется, против их воли, и тогда он предложил девушкам запереться в их комнате в загородной гостинице и даже готов был отдать самой старшей и самой некрасивой оказавшийся у него случайно пистолет «ТТ». И тут приятели вероломно напали на него и в драке опасной бритвой отхватили ему кончик носа. Истекая кровью, но не чувствуя боли в пылу возбуждения, он палил из двух пистолетов сразу и уложил всех троих. Невесть откуда понаехали милиционеры, прокуроры, судьи — видимо, собирались судить его на месте и тут же на месте и расстрелять, но передумали и даже не надев на него наручников повезли на трамвае в город. По дороге он отпросился в туалет, опоздал на трамвай, и женщина-судья, оказавшаяся по совместительству вагоновожатой, любезно притормозила и открыла для него переднюю дверь.
И вдруг, в тот самый миг, когда он впрыгнул на подножку и поднялся по ступенькам в вагон, ярко освещенный летним полуденным солнцем, трамвай начал превращаться в комнату, где царил мутный полумрак зимнего утра. Какое-то короткое, но размазавшееся в бесконечности мгновение, пока трамвай превратился только наполовину, он мог из своей сумрачной половины наблюдать другую, солнечную, где ничего не понимающие пассажиры в тревоге смотрели в его сторону, пытаясь, видимо, сообразить, куда делась кабина вагоновожатой и передние ряды кресел вместе с седоками; он совершенно отчетливо видел их напуганные, недоумевающие лица и мог при желании даже коснуться тех, кто поближе, — щелкнуть, например, по носу надутого толстяка с близко посаженными глазами или положить руку на грудь девушке, чем-то похожей на ту, что сидела слева от него на сиденье автомобиля. Да, он мог бы проделать это, он чувствовал, что между трамваем и комнатой нет пока непроницаемой границы, отделяющей обычно прошлое от настоящего, реальность от сна, и какое-то время он колебался, не сделать ли ему несколько шагов вперед, чтобы оказаться там, на солнечной стороне, — интуиция подсказывала, что там ему было бы безопаснее, чем здесь, в этой сумеречной комнате. Но он опоздал, роковым образом промедлил, и в следующее мгновение пассажиры исчезли все разом, вдруг, трамвай как бы вдвинулся в комнату наподобие спичечного коробка и пропал, оставив его наедине с собой.
С собой?
Вот как раз в этом он был не совсем уверен.
Более того: он был совершенно уверен, что уже после того, как вагон трамвая начал превращаться в комнату, он сам какое-то время оставался другим, совершенно чужим человеком. Куда более решительным и жестоким, способным на любое насилие, но притом в чем-то более уязвимым, ущербным, вынужденным порой компенсировать ущербность излишней жестокостью. Человеком, которому снятся такие странные сны…
Так, значит, это был только сон?
Обнадеженный, он одной рукой ухватился за кончик носа, а другой, руководствуясь какой-то странной ассоциацией, — совсем за другое место. И успокоился. И то, и другое на месте, в целости и сохранности. И кончик носа холодный и влажный, как у здоровой собаки.
— Это был не мой сон, — произнес он вслух. — Вы показали мне его по ошибке.
И прислушался, будто и впрямь ждал, что ему ответят. Те, кто принимает решения и насылает сны. Но не отозвался никто. Слышно было, как где-то, через два или три этажа от него, играют на пианино. Мелодии не разобрать, но звук настоящего инструмента, так непохожий на механические завывания радио или магнитофона, казался примиряющим с… Хотя и трудно сказать, с чем. Скорее со смертью, чем с жизнью. Жизни более приличны бодрые механические звуки. Минор подобает небытию. Вот два раза как по команде пролаяла собака. Большая, если судить по голосу. Помолчала и пролаяла еще два раза. И тут же в ответ звонко и беспорядочно залилась на дворе шавка. Строители. Толстые добродушные штукатурши, похожие на данаид, развели под своими вагончиками целую псарню, дом же по соседству, похоже, так никогда и не будет отделан и сдан. Где-то в трубах бесконечно текла вода, кто-то с утра пораньше решил постучать молотком, но передумал: стукнул несколько раз и затих.
Странный был сон, непривычный сон, совсем не такие сны снились ему обычно. Если и снилось оружие, то, как правило, в самый критический момент он никак не мог из него выстрелить. Пули вместо того, чтобы лететь в подкрадывающихся злодеев, сыпались на пол, будто драже из коробочки, ствол пистолета загибался вниз и влево, словно был сделан из пластилина.
Для всего этого у старикашки Фрейда имеется разумное объяснение.
А у меня, думал он, никакого разумного объяснения нет. Остается только одно: это был не мой сон. Сон предназначался другому человеку. Какая-то путаница произошла там, наверху, в царстве Морфея. Морфей, сын бога Гипноса. Отец погружает людей в сон, а сынок, Морфей то есть, насылает им сновидения. И вот крылатый проказник что-то там у себя напутал, перемешал, и сновидения попали не по адресу. Не по адресу? Тогда претензии не к нам, Илья Леонидович, это почта. Общеизвестно, что боги ныне пользуются некоторыми изобретениями наравне с людьми. Гефест (в римской мифологии, насквозь заимствованной у греков, — Вулкан) пользуется гидравлическими прессами, молотами, ковочными машинами, а также приобрел списанную установку для вулканизации шин — теперь у него мастерская по улице Челюскинцев, неподалеку от моста, по которому как раз сейчас громыхает трамвай из его (не его) сна… Гермес, он же Меркурий, шагу не может ступить без модема, радиотелефона, факса: попробуй без этих новшеств уследить за курсом бумаг на биржах всего мира — останешься не только без штанов, но даже и без сандалий с крылышками! Морфей же, как уже было сказано, пользуется услугами почты. Слишком много вас развелось, людишек, чтобы каждому лично, на дом, с нарочным. Не божеское это дело. Вот и приходится рассылать по почте. Вроде как газеты: оформил подписку — и получай. Вы возобновили подписку у Морфея? Что? Погромче, пожалуйста, я туговат на ухо… Подписку у Морфея, спрашиваю, возобновили? Да, конечно, а вы? А я в этом году не знаю. Сами сновидения мне еще по средствам, а вот доставка кусается! Да, бывает, кусаются: у двоюродной сестры золовки моей матери, помню, еще до войны был пудель, так он так ее покусал, думали, не выживет… Да нет, я говорю: доставка кусается! На сновидения мне пенсии хватает, а за доставку платить — никак. Дорогое удовольствие. А-а… Удовольствие… А может, оно и к лучшему? Что? Ну, отсутствие сновидений. Сон без них получается крепче, лучше высыпаешься, а? Не скажите. Медицина утверждает, что сон без сновидений не дает полноценного отдыха организму. Сновидения не только приятны, но и полезны для здоровья. Это что же получается: нас, пенсионеров, на старости лет не только удовольствия последнего, но и здоровья лишают? Так получается… Нет, что вы мне ни говорите, а прежде, при коммунистах, жизнь была куда дешевле, а главное — лучше. И доставка тогда стоила гроши, и сновидения были куда качественнее. А теперь, вы мне не поверите, но истинным богом клянусь: одни только голые бабы снятся! И такое они меж собой во сне вытворяют…
И вдруг он отчетливо, как наяву, увидел человека, который без спросу влез сначала в его постель, а теперь еще и в его сны: повыше его ростом, худощавый, с длинными руками и ногами, густо поросшими черными волосами, с маленькой острой мушкетерской бородкой. Увидел, как тот раздевается в их семейной спальне, искоса поглядывая на себя в зеркало и небрежно бросая одежду на спинку кресла, как бросает ее, раздеваясь, сам Артамонов, но потом, вместо того чтобы откинуть сбоку одеяло в голубом пододеяльнике и нырнуть в нагретую постель к его, Артамонова, жене, человек этот падает, как был, в дорогих шелковых подштанниках и шелковых же носках, поперек постели и начинает некрасиво, по-мужски, рыдать.
ЗВОНОК.
Господи, ну за что?!
Мало им того, что отняли у меня жену, что самого изувечили, оставили без носа, так еще и ходят теперь, чтобы удостовериться, полюбоваться делом рук своих, солью посыпать свежие раны. А он должен открывать им дверь, и улыбаться, и делать вид, что… А что? Этого никто не знает.
Но ведь это был только сон, напомнил он себе.
ВТОРОЙ ЗВОНОК.
Заспанный и недовольный доцент Артамонов нащупал выключатель над зеркалом и, вместо того чтобы сразу открыть, критически сощурился на свое отражение. Сероватая пористая кожа, мешки под глазами, щетина. Курчавые, наполовину седые волосы дыбом стоят на голове, словно нарочно для того встали, чтобы прикрыть обозначившуюся на затылке лысину. Лысина, впрочем, не порок, а признак мудрости. Слегка сдвинутый набок и приплюснутый, как у боксера, нос. Черный шелковый халат с иероглифом на спине (подарок губернатора), распахнутый на широкой белой безволосой груди, еще хранящей сморщенный прямоугольный отпечаток перцового пластыря, едва прикрывает некрасивые узловатые колени и выставляет на всеобщее обозрение голени — крепкие, но несколько кривоватые, с набухшими варикозными венами. Не красавец, определенно не. Довольно сильная и здоровая с виду обезьяна. Только с виду, увы. Там, внутри, все давно прогнило насквозь, уверен. Корм для червей. Ходячее кладбище плоти. Он пригладил рукой тусклые вздыбленные волосы.
— Убить раздолбая!
Рука, крепко жавшая на кнопку, могла принадлежать только раздолбаю Крупову. Что за привычка являться в такую рань, словно по вызову, будить человека, вырывать его из непрочного убежища сна, каждый вечер с таким трудом сооружаемого при помощи прохладных простыней и двух таблеток снотворного! Следовало бы и впрямь убить нахального Крупова, выбрать серенький скучный денек, подходящий по гороскопу («Завтра для козерогов удачный день во всех начинаниях. Желательно воспользоваться им, чтобы избавиться от старых друзей и новых врагов. При расчленении трупа не предвидится никаких затруднений…»), и быстренько прикончить. И чтобы труп отвезли в морг, где практикует доктор Крупов. По прозвищу доктор Трупов. Потому что практикует теперь исключительно на трупах. Предпочитая прочим трупы тех, кто погиб в очередной перестрелке: приводит тела местных мафиози в надлежащий вид, чтобы их можно было хоронить в открытом гробу, с почетом, сшивает порой из отдельных кусочков…
ТРЕТИЙ ЗВОНОК.
Все начинается после третьего звонка. Как в театре. Любите ли вы театр? Нет, любите ли вы театр так, как люблю его я… Сначала верхний замок, два оборота по часовой стрелке, затем нижний, пол-оборота по часовой. Заводится с полуоборота. Это про Трупова. Трупов заводится с полуоборота. Пол-оборота по часовой стрелке. Или по минутной. Совершенно без разницы, по какой стрелке заводить доктора Трупова. Все стрелки зачем-то бегут в одну сторону, по одной дорожке, но с разной скоростью. В чем смысл? Все равно не догонят. Интересно было бы придумать часы, чтобы часовая стрелка двигалась, допустим, как полагается, минутная — ей навстречу, а секундная… Черт знает, куда девать секундную стрелку, чтобы не соревновалась с часовой и минутной.
Открыв дверь квартиры, оказываешься не сразу на площадке, а как бы в маленьком предбанничке, тамбуре, урванном на пару с соседями у подъезда при посредстве общей железной двери. Идиотская затея, как оказалось. Бесконечный треп соседей в предбаннике, великолепная слышимость, с ума можно сойти. Всех бы поубивал. К черту. Теперь только железная дверь отделяла Артамонова от Трупова. Трупов мог слышать, как он тут ворочается, покашливает (пластырь не совсем помог), шмыгает носом, шаркает, поворачиваясь на месте, как гусеничный тягач, чтобы включить свет. Он и слышал, и не звонил больше, ждал терпеливо — если только допустить, что доктор Трупов способен быть терпеливым. Терпеливы — и эти-то уж на все сто — его нынешние пациенты. То бишь клиенты. Готовые к отправке. С номерками на большом пальце левой ноги. Или правой. Артамонов, в свою очередь, слышал труповское сопение и еще знакомые повизгивания, пошаркивания, поскребывания. Брут. Где Цезарь — там и Брут. Где Брут — там и Цезарь. Цезарь Крупов — надо же было такое придумать…
И все-таки, прежде чем отпереть последний замок, Артамонов привстал на цыпочки, чтобы глянуть в глазок, и привычно выругался: лампочка на площадке опять не горит, опять там темно, как у негра в … И так же примерно пахнет, думал он, поворачивая головку замка на пол-оборота влево. С похмелья мозг плохо контролировал действия, но контроля и не требовалось, руки давно привыкли к одним и тем же движениям. Ого-го — привычны руки к топорам… Чья это любимая песенка, дети? — Это любимая песенка Родиона Романовича Раскольникова. — Правильно, дети… И так же привычно руки подтянули дверь на себя — иначе ни за что не откроется. Прижимает язычок. Там, где иволга поет по вечерам… Впрочем, у негра я не нюхал. Да и не заглядывал ему в … тоже. Пусть Эдичка заглядывает.
— Скоро ты там? — не утерпел-таки доктор Трупов.
— Уже.
И распахнулась дверь, и вот он уже на пороге, щурится на лампочку после негрожопной тьмы на площадке: тулуп нараспашку, пиджак тоже, нижняя рубаха цвета хаки выбилась из штанов и задралась на необъятном пузе, шапка сбита на затылок, волосы потные, слипшиеся, и лицо нечистое, сальное, приложи салфетку — отпечатается, будто посмертная маска, так бывает с похмелья, да он и так с похмелья, видно невооруженным глазом. Доктор Трупов всегда с похмелья. Слишком длинно для клички, но годится для визитной карточки. Или вместо характеристики для вступления в партию. В какую партию? В АДПР, разумеется. Алкогольно-Демократическую партию России. Давно пора такую образовать. Единственный приемлемый для нас вид демократии. Демократия с прицепом. Демократия на троих. Народ и партия едины. За единым столом.
— Выпьешь со мной рюмочку, Илюша?
Ну, что я вам говорил? Алкогольная демократия в действии. И руку свою со скрюченными пальцами, мизинцем и безымянным, переступив порог предбанника, тянет. Тут, Илья, смотри внимательно. В оба глаза смотреть нужно. А то опять подсунет руку покойника. Любимая прозекторская шуточка. Холодная, вялая, влажная, вонючая, скользкая… Совсем как рука Трупова, но в этой все же прощупывается подобие пульса, значит, не от покойника, своя.
— Ave, Caesar! — привычная вялая шутка, шутка по необходимости, почти по обязанности, ритуал. Бюро ритуальных шуток. И тут же, глянув вниз на присевшего почтительно бладхаунда, с привычной укоризной: — И ты, Брут!
При Бруте только он и цезарь. Не Цезарь — имя собственное, подарок шутников родителей, а цезарь — титул римских императоров. Потому что при нем верный Брут. И для Брута сей Цезарь — цезарь. Идущие на смерть приветствуют тебя, патологоанатом Цезарь, в последнем приветствии поднимая руку и испуская газы. Ты мил, бладхаунд Брут. У тебя доверчивые глаза со слезой. И шкура. Чертовски много шкуры. Запасной тулупчик всегда при себе. Не лишку ли на одного, Брут? Мог бы и поделиться с друзьями. Ишь какими складками лежит, так и тянет потрогать, поперебирать, понатягивать… нет, показалось… поразглаживать эти бархатистые упругие складки.
— Надо говорить: да здравствует республика! — хрюкнул Трупов.
Цезарь — республиканец. Это смешно. А Брут, стало быть, при нем как убежденный монархист.
— Накрылась ваша республика.
— Почему — наша? Уж скорее ваша, господин Артамонов. Вы ведь агитировали за поддержку вашего дружка губернатора…
— Он не друг мне. Сколько раз повторять!
— Как же не друг, когда… Ты мне зубы не заговаривай! Все знают, что это ты идею насчет республики ему подбросил. И устав помогал сочинять. Только ничего из вашей затеи не вышло. И, может, к лучшему, что не вышло. На кой черт тебе лезть в политику? Лишний груз. Ты и без того не слишком здоровым выглядишь. Не нравится мне что-то твой хабитус…
— Не каркай, доктор мертвых!
— Умолкаю, бледнолицый брат мой… Так ты выпьешь со мною рюмочку или нет?
Что за тон! Он уже не умирающий лебедь. Повышает голос. Есть что повышать. И впрямь возомнил себя цезарем. Ко мне, мои легионы! И Брут тотчас уловил командные нотки в голосе хозяина, приподнялся и зарычал. Тихо так, в четверть рыка, не пугает еще, но предупреждает.
— Молчи, зверь! — так приказал Цезарь. — Ты — выпьешь — со мной — рюмочку — или — нет?
Спокойно, веско, чеканя каждое слово. Вот так же, чеканя шаг, пройдут когда-нибудь новые центурионы по площади Пятого года, с ликторскими топориками и связками розог на плечах. А кто же будет стоять на трибуне? Кто примет парад? Да кто же, как не он, шлемоблещущий Гектор, наш всемогущий цезарь… Так я отвечу тебе:
Хорошо ты откушаешь, Фабулл мой,
Если мил ты богам, на днях со мною,
Только сам принеси с собой получше
Да побольше обед, зови красотку,
Да вина захвати и острых шуток!— За этим дело не станет.
Только бы не «Ройал». Господи, все, что угодно, только не «Ройал»! Если и не отдашь концы в страшных муках, то все равно никакого удовольствия. И вообще: пить наравне с доктором Труповым — прямая дорога к циррозу печени. Пить надо пропорционально массе тела. Какая масса у меня, а какая у Трупова! А пить приходится наравне. И под стол.
— Кроме вина, ничего у меня нету. На мели я, можно сказать, Илюша… — И с тяжелым вздохом протягивает — за спиной прятал, сукин сын, как гранату держал наготове, — бутылку сухого красного. Дешевенькое молдавское винишко. То, что нужно. Пить легко и приятно, и последствий никаких. Не то что спиртяга. Вообще, все молдавское пьется легко, будь то вино или коньяк. Например, «Белый аист». Любимый коньяк нашей юности. Нашей бедной юности, следует говорить. Ибо юность всегда бедна. Даже если повезло родиться в относительно обеспеченной семье. Никогда не был в Молдавии, а жаль. Теперь уже не буду никогда. Прощай, Молдавия-а… где не буду никогда-а… Ничего себе рюмочка!
Как фокусник в цирке, доктор Трупов извлекал одну бутылку за другой. Бутылка в руке за спиной. Бутылка из левого кармана тулупа. Бутылка из правого кармана тулупа. Бутылка из левого кармана пиджака — расстегнутого на необъятном пузе. Из правого кармана пиджака. Из правого (сбой ритма) кармана брюк — и из левого брючного кармана. Больше карманов нет?
— Нет больше карманов, — подтвердил Трупов, глядя хитрыми медвежьими глазками. Снова какое-то шевеление там, во тьме, за его плечом, будто… Нет, померещилось… — Газетку вот возьми на закуску. — Дал «Уральский рабочий». — Вчерашняя, к сожалению, свежих еще не приносили… Ты пригласишь меня в дом или нет? И собаку мою тоже!
Газетка к завтраку. Роскошь буржуазного быта. У нас, если хочешь иметь газетку к завтраку, прогуляйся до киоска, может, тебе и повезет. Может, не увидишь на стекле записку: «Приду в 11 часов». Может, газета будет только вчерашняя, а не позапозавчера… Слагаемые Думы… Многие устали ждать. Это про меня. Среда, 22 декабря 1993 г. № 242 (23500). Цена договорная. НОВОСТИ В ОДИН АБЗАЦ. Солнце дошло до точки. Шьют на дядю… «Положение о мини-рынках утверждено постановлением мэра Екатеринбурга Аркадия Чернецкого…» Провожая год Петуха…
— С такой-то рюмочкой… Заходи!
Артамонов нагнулся, чтобы подобрать расставленные у ног, точно кегли, бутылки. Полы халата распахнулись, высоко обнажив крепкие, мускулистые, но коротковатые ноги с варикозными венами на правой, со шрамом от операции на левой коленной чашечке. На правой голени, внизу, там, где кончается носок, — расчесанная до крови варикозная язва. Забиться в уголок, вести тайный дневник, расчесывать язву. И мечтать о Джулии. Или писать потихоньку «1994». К черту! Пусть романы тот, с шестого этажа, пишет. Мое дело — преподавать литературу, а не строить из себя романиста.
— Это что у тебя? — внимательным докторским глазом нацелился Трупов.
— Варикоз, — ответил он равнодушно, разгибаясь. Две в одной, две в другой. Остальные пусть сам. И все-таки не показалось. Спросить? Нет, не буду, пусть Трупов сам объясняет, кто и зачем. Хотя и без того ясно. — Летом, когда загораешь, еще ничего, а зимой чешется беспрестанно, сволочь. И носком натирает.
— В баньку бы тебя, — мечтательно пробормотал Трупов. — С веничком попарить. Очень пользительно. Хотя, конечно, эта болезнь не к смерти. Но радикальнее всего — резать! — рубанул он рукой, будто отсекая. — Очень простая операция, честное слово. Давай, Илюша, я тебя сам и прооперирую. Тряхну стариной. Только в стационаре, конечно.
— В морге стационара.
— Морги, Илюша, бывают при судебно-медицинских учреждениях. А в стационаре это называется патологоанатомическое отделение.
— А еще говорят: катаверна.
— Это совсем другое. Это от…
— Знаю, знаю! Кто из нас филолог, Цезарь, — ты или я? Ты хоть и Цезарь, но не выше грамматиков. Катаверна происходит от французского «кадавр», то есть труп, а морг, соответственно…
— …от немецкого «морген»! — победно закончил Трупов.
И что за манера вещать с таким видом, будто он один знает истину в последней инстанции! И всегда-то он всех учит. Всему. Женщин учит рожать, собак — лаять, рыб — летать, а птиц — плавать… То есть, конечно, наоборот. Но это не важно. Главное, что учит всегда и всех. И пальцем в небо на каждом шагу.
— Пусть будет по-твоему, Цезарь, хотя вообще-то не от немецкого «морген», а от французского же morgue, но пусть даже не морг, пусть отделение. Вот когда привезут к тебе в отделение мой изуродованный труп, тогда можешь на мне потренироваться. А заодно выяснишь, что у меня там внутри.
— Ничего особо интересного там у тебя нет, я заранее знаю. Такое же дерьмо, как у всех. А это что? — И докторский палец пребольно ткнул в грудь, где след от перцового пластыря на бледной коже.
И все-таки не померещилось. Думал, привиделось спросонья, в бреду, сослепу, так нет же — и в самом деле доктор Трупов явился не один, привел с собой какого-то незнакомца, почти карлика, и карлик этот держался за поводок, который уходил куда-то во тьму, и там, во тьме, медленно колыхалось что-то большое и пегое, будто Холстомер. Неужто коня, подумал Артамонов почти весело, неужто коновал на сей раз привел с собой не только всадника, но и коня, и мы все будем кататься по квартире верхом, всю жизнь мечтал покататься на лошади, но так и не пришлось, и вот теперь, как говорится, с доставкой на дом. Что ж не ржешь, мой конь ретивый, не грызешь своих удил? А потому и не грызет, что не ретивый и не конь, а опять-таки собака, только не бладхаунд уже, а рыже-бело-черный сенбернар, мало того что люби собаку Трупова с Труповым в придачу, так мне еще одну привели, и карлика при ней, и этих двоих я тоже полюбить должен. Ну и дела!
— Тут такие дела, Илюша, — просительно заговорил доктор Трупов. — Тут сложные дела, без бутылки не разобрать никак. Так что ты уж нас впусти, пожалуйста, посиди с нами, выпей рюмочку, мы тебе все по порядку объясним, а там принимай решение. А если ты против, ты только скажи, мы сразу уйдем, ты не думай…
А сам бочком-бочком вполза-а-ает уже в квартиру, еще одной ногой в предбанничке, на нейтральной территории, а другой уже здесь, за порогом. Артамонова вдавил всей тулупной массой в косяк. Потому что тесны врата и узок путь. И Брут, скотина, вильнул хвостом и шасть в коридор, а из коридора прямиком на кухню, где всегда найдет для себя что-нибудь вкусненькое, а карлик с сенбернаром уже в предбанничке, уже глазищи кровавые, со слезой, уставились в упор, ну как им укажешь таким, с их вечной собачьей печалью, хрен с ними в конце концов, пусть заходят, чем дольше он будет сомневаться, пускать или не пускать, тем дольше будет тянуться этот собачий бред, все эти бесконечные мужики и собаки, собачьи мужики и мужичьи собаки растянутся во времени и пространстве, размажутся липкой мазью по всей квартире, перемешаются, перельются из одного в другое, так что уже не отличишь бараний полушубок от собачьей шкуры, с лица незнакомого мужичка уставятся кровавые глазищи бладхаунда или точно такие же, только еще больше, еще кровавее — сенбернара, и вообще, если не впустить этих и тотчас не закрыть за ними дверь, где гарантия, что на площадке не возникнет, не материализуется из тьмы еще один мужичок — с доберманом, и еще один — с ризеншнауцером, и еще… Сколько там пород в собачьей энциклопедии? А сколько мужичков с собаками на пустыре, где Трупов выгуливает своего Брута? У доктора Трупова хватит ума притащить всю собачью площадку: «Да что вы, мужики! Я же говорю: Илюша свой человек, не подведет, к нему хоть в три часа ночи приди, хоть в шесть утра, всегда примет, обласкает и выпить даст и закусить, а если с собой бутылочку прихватишь — так тогда хоть ночуй…» Но больше, к счастью, за дверью не было никого, ни мужичков, ни собак, и в предбанничке тоже стало пусто, когда огромный сенбернар мягкой, неслышной поступью прошествовал мимо, приветственно стегнув по коленям пушистым хвостом, и, принюхиваясь к незнакомым запахам, отправился вслед за Брутом на кухню, и мужичок стоял уже внутри и вежливо дожидался приглашения раздеться, и можно было наконец захлопнуть дверь и вглядеться, кого на сей раз притащил к нему гостеприимный за чужой счет доктор Трупов.
Могло быть хуже. Могло быть гораздо хуже. Мог Трупов привести какого-нибудь осетина или абхазца с «калашниковым» под полой черкески, прямо с полей сражений, небритого и немытого, в бинтах и во вшах. А мог забулдыгу с вокзала, доморощенного философа, желающего во что бы то ни стало «мысль изложить», цитирующего обильно Кьеркегора и Хайдеггера, но притом, господи, до чего же провонявшего в катакомбах, где он не первый год обретается со своей философией, — и опять же, естественно, во вшах… Но приведенный мужичок скорее понравился Артамонову, чем не. Вовсе даже не карлик, хотя ростом и впрямь невелик, вряд ли выше метра шестидесяти — шестидесяти пяти, и притом пропорционально сложен, с широкой выпуклой грудью и красивой крупной головой, с приятным лицом. Высокий лоб, довольно большая ухоженная русая борода и большие выпуклые голубые глаза. Или, точнее, серо-голубые. Как у самого доктора Трупова. Только у доктора Трупова глаза выпученные, припухшие, налитые кровью, а у этого большие, ясные и задумчивые. Или, пожалуй, вдумчивые. Да, именно вдумчивые. Будто человек не столько разглядывает ими внешний мир, сколько всматривается в самого себя. В собственный мыслительный процесс. И это настолько важнее всего, что происходит вовне, что… В общем, посмотришь на такого — и сразу становится очевидна разница между понятиями «думать» и «мыслить». Вот он, этот человек, он мыслит, а все остальные, как поставишь их рядом с ним, они просто думают. Думают о всякой ерунде, недостойной мыслящего человека. Он — мыслит.
Впрочем, ничто человеческое, надо полагать, нашему мыслителю тоже не чуждо. Не один ведь явился со своим могучим мыслительным аппаратом — в компании доктора Трупова. И с собакой опять же. Да и бутылочки, возможно, куплены частично на его средства. А то и полностью на его, коли Трупов на мели. Даже если мыслитель сам не пьет, а только выделяет средства, то… Но посмотрим, посмотрим. Посмотрим. Мы будем посмотреть.
— Узнаёшь? — прервал ход его мысли Трупов. Скинув тулуп прямо на пол, он с пыхтением стягивал с себя новенькие унты. И вопрос тоже относился к унтам. Которые и впрямь напоминали Артамонову о чем-то… Или, вернее, о ком-то. И два унта, как две собаки… Две полусобаки, если быть точным. 1 унт = 0,5 собаки.
— Бедный Тигр…
— Узнал? — искоса глянул Трупов. — Вот, пошил, чтобы шкура не пропадала. На память о любимой собаке.
— А что с ней? — вежливо поинтересовался незнакомец.
— Несчастный случай, — коротко ответил Трупов.
— Несчастный случай, — эхом повторил незнакомец.
— Несчастный случай…
Несчастный случай?
Что ж, пожалуй, можно сказать и так. По крайней мере для первой собаки Трупова, для Тигра, это был подлинно несчастный случай — иметь такого хозяина. Любящего хозяина, имевшего, однако, один, но роковой недостаток: пил хозяин не просыхая. С чего пил — этого он и сам не знал, не было вроде никаких причин для усиленного питья, ладно бы карьера не задалась, как у подавляющего большинства российских пьющих мужчин, но ведь нет же, наоборот, как раз в ту пору, когда Артамонов познакомился с Труповым (который тогда был еще Круповым), дела Трупова-Крупова резко пошли в гору, прорезался в Крупове редкостный талант хирурга-косметолога, прорезался и стал приносить дивиденды в виде славы, денег, обожания пациентов (по большей части пациенток) и опять-таки денег, денег, денег… Хотя, конечно, неправильно говорить, что тогда круповский талант только-только прорезался, талант в нем имелся и раньше, но никак не мог пробиться, заявить о себе во весь голос, и лишь когда пригласили Крупова с его потенциальным талантом в частную клинику, совместное русско-японское предприятие, возникшее под покровительством нашего нового губернатора Бориса Годунова, только тогда и увидели все, какое, оказывается, сокровище — талант доктора Крупова, какую он может приносить прибыль в заботливых опытных руках.
И было, все было у доктора Крупова: и машина была, роскошный «БМВ», и золотые часы «Ролекс», показывающие не столько время, сколько степень процветания их владельца, и квартира, отделанная как игрушка, и жена, одетая по последней моде, и любовница — юная медсестра, влюбленная в золотые руки своего шефа больше, чем в золотые побрякушки, которыми он ее щедро увешивал. И, разумеется, гордость Крупова — огромная злющая кавказская овчарка Тигр, способная, как хвастал Крупов, на равных сразиться с настоящим тигром. И все это пропало, утекло, испарилось, как испаряется спирт, пролитый на полированную поверхность стола. Сгорело синим пламенем, как горит все тот же спирт, стоит только поднести спичку. Неизвестно, сколько спирта было пролито, но выпито было изрядно. Роскошный «БМВ» превратился в груду металлолома, не подлежащую восстановлению. «Ролекс» был отдан в минуту затмения за бутылку «Стопки». Квартира медленно, но верно обращалась в хлев. Любовница уже не любила, а жалела великого хирурга, способного разве что гладить ее холеное тело, поливая его пьяными слезами. А жена… жена преждевременно седела, горстями глотала транквилизаторы и каждый день, каждый вечер ждала — уже и не скажешь, со страхом или с надеждой, — что вот сейчас позвонят, войдут, скажут, пригласят в морг на опознание. Но никто не звонил, даже сам Крупов, потому что не в состоянии был позвонить, попасть пальцем в кнопку звонка, он просто бился головой в дверь, пока не откроют. Потом вползал в квартиру на четвереньках: в феврале — марте с головы до ног в снегу, в апреле — мае перемазанный жидкой грязью, в плевках и окурках. Долго лежал на коврике у порога, жалобно всхлипывая и причитая: «Доктор Крупов валялся на остановке, а крутые мальчики пинали доктора Крупова по ребрам…»
Видя, что никто его, однако, не жалеет, он хватал огромный охотничий нож и гонял по квартире жену и сына, пока те не запирались от него в ванной или не убегали к матери жены или к кому-нибудь из ее подруг. Однажды, года полтора назад, когда Крупов разошелся больше обычного, Тигр неожиданно молча, даже не зарычав, кинулся защищать хозяйку, разодрал Крупову правую руку от кисти до локтя, порвав сухожилия мизинца и безымянного пальца, и тот, разъярившись, перехватил нож в левую руку и одним ударом убил Тигра наповал.
С карьерой доктора Крупова было покончено.
Завотделением, человек, возможно, куда менее талантливый, зато обязательный и непьющий, уже не раз намекал ему и даже говорил прямо: «Цезарь Львович! Вы же понимаете: если пьянка мешает работе, надо бросать работу». Но прогнать Крупова он, конечно, не мог, не позволили бы истинные хозяева клиники — вежливые непроницаемые японцы, а уж про пациенток и говорить нечего: толпа крашеных старух, загодя записавшихся на операцию «только к самому профессору Крупову!» (хотя как раз профессором он и не был), просто линчевала бы бедного зава, разорвала бы его на мелкие кусочки. «Памятник надо поставить этой собаке! — воскликнул зав, узнав о несчастном случае. — Она сделала для медицины не меньше, чем знаменитая собака Павлова». И никто ему не возразил: многим молодым честолюбцам надоело уже прозябать в тени «великого Крупова», многие втайне примеряли его халат и докторскую шапочку, а кое-кто, возможно, примерялся к его юной любовнице…
В общем, казалось, что на докторе Крупове можно поставить крест. Куда годен хирург с поврежденной рукой, с негнущимися пальцами? А тем паче в таком тонком деле, как косметическая хирургия… Он и сам поначалу так думал — и скромное место прозектора в морге посчитал даром небес. Тут-то и произошло чудо. Талант, если он подлинный талант, проявится всюду, его не спрячешь, по когтям узнают льва — даже если лев и прикидывается собакой. В морге скрюченные пальцы почти не мешали Крупову, трупам не больно, посмеивался он, почему бы нам не попробовать, коллеги, привести этого жмурика в божеский вид, на него и при жизни, наверное, смотреть было страшно, а уж теперь… вы что, милые родственники, полагаете хоронить его в закрытом гробу? Дело хозяйское, разумеется, но давайте я вам его отреставрирую — выйдет как новенький!
Однажды он похвастался своими успехами при Ольге, жене Артамонова, та не подала виду, что прислушалась к его словам, но как-то раз, будто случайно, заглянула к нему на работу, преодолела страх и отвращение, хоть с нашатырем, но преодолела, тут же что-то посчитала на крохотном плоском калькуляторе, вмонтированном в дамскую сумочку из крокодиловой кожи, — и предложила Крупову организовать собственное дело. С тех пор втайне от Артамонова и жены Крупова они работали сообща: Ольга выделила первоначальный капитал, потратилась на рекламу, нашла первых состоятельных клиентов — и потекли деньги… Не те деньги, разумеется, что прежде, на «Ролекс» и на «БМВ» в морге не заработаешь, зато всегда хватало на сигареты и спирт из ларька, и собаку новую можно завести, и что-то давать жене, которая окончательно от Крупова, ставшего Труповым, так и не ушла.
Особенно полюбили Трупова местные мафиози: после каждой разборки доставляли на цинковый стол к Трупову их бренные останки — трудно было поверить порой, что вот только что этот человек смотрел на мир хозяином, разъезжал по городу в белом «мерседесе» с охраной, и вдруг его приносят в морг просто в ведерке, вываливают кучкой на блестящий металлический стол, и только мастерство доктора Трупова позволяет собрать из мелких кусочков, будто детскую мозаику, нечто целое, то, что уже можно укладывать в открытый гроб — да не в обычный, сиротский, из плохо оструганной сосны, обитый бледно-сиреневой тряпицей, в каком похоронят нас с вами, любезный читатель, а в специальный, из дорогих сортов дерева, полированный, с резьбой, с серебряными ручками, — совсем как в гангстерском фильме, и, как в гангстерском фильме, это, из кусочков, повезут в шикарном лимузине на кладбище, и сотня-другая братьев по оружию будет сопровождать это в шикарных дорогих авто, и весь день любого, кто только пожелает зайти на кладбище, будут поить бесплатно, — и дамочки-старушки будут вздыхать, глядя на процессию: ах, какой все же был замечательный хирург-косметолог этот Крупов, золотые руки, жаль, что он так пострадал… зато потом, дорогая, ну, ты понимаешь, конечно, потом мы все-таки попадем в его золотые руки, муж обещал мне это устроить, и уж в гробу-то мы будем выглядеть, во всяком случае, не хуже этих громил!..
— Несчастный случай, — со вздохом повторил Трупов, избавившись наконец от унтов.
Запах пота, исходивший от сомнительной свежести носков Трупова, заполнил коридор — и еще два узких коридорчика в носу Артамонова, вызвав желание чихнуть и с чихом исторгнуть, — и тут же он представил себе, как его коридор, единственная ноздря его квартиры, не выдержав стояченоскового аромата, доктором Труповым обильно выделяемого, его одноноздревый нос-коридор чихнет изо всей силы и с могучим коридорным чихом исторгнуты будут во тьму площадки непрошеные пришельцы, где и размажутся по стенкам, подобно двум жирным соплям… Образ был сочный, раблезианский, но по отношению к незнакомцу — несправедливый. Незнакомец отнюдь не вонял. Он даже не пах ничем. Разве что легкий летучий аромат лосьона после бритья «Hвttric» возник было в воздухе, но тут же исчез, не устоял, подмятый, как бульдозером, мощной труповской гаммой. А может, никакого лосьона и не было, с бородой все-таки человек, зачем, спрашивается, бородатому лосьон после бритья…
Но в любом случае если и пахнуло от незнакомца на Артамонова, то пахнэло чем-то легким и освежающим.
И одет он был аккуратненько, почти изысканно, хотя и несколько мрачновато, пожалуй: хорошие черные брюки со стрелками, вязаный пуловер, темно-серый, но тоже в черную крапинку, черная рубашка с черным же, почти невидимым на ее фоне, галстуком. Даже сапоги, носки, перчатки и шарф — даже и они были черные. Словно не на прогулку с собакой вышел человек, а отправился прямиком на поминки… а то и на саму казнь. Или, если отбросить столь мрачные предположения, на последнее заседание акционеров коммерческого банка, где незнакомцу — допустим, главному бухгалтеру банка — надлежало сделать сообщение о неминуемом и скором банкротстве. Или, например, на заседание какого-нибудь благотворительного банка, дабы просить вспомоществования в связи с преждевременной кончиной…Черт! Сколько вариантов ни перебирай, все равно черный галстук на черной рубашке в сочетании с некоторой бледностью задумчивого лица вызывают представление о старухе с косой, а если припомнить еще и сегодняшний сон, который, не дай бог, может оказаться в руку… Хватит! Так можно черт знает до чего додуматься. А ведь вполне возможно, что черная рубашка с черным галстуком для незнакомца — повседневный рабочий наряд, и в таком виде собирается он, выгуляв собаку, отправиться прямиком к себе на службу, в какое-нибудь задрипанное проектное бюро, где и простоит весь день почти невидимый (в силу своего небольшого роста) за огромным кульманом, задумчиво покусывая кончик карандаша «KOH-I-NOOR», прежде чем нанести на ватман очередную штрихпунктирную линию… Но в любом случае неадекватен был сумрачный незнакомец в контексте двух собак, доктора Трупова и семи бутылок сухого красного вина «Мугурел» производства Молдавии, входившей некогда в состав СССР, а ныне — абсолютно независимой. Зато доктор Трупов был адекватен вполне. Небритый, возможно, даже и неумытый (многие собаковладельцы пренебрегают умыванием, дабы не задерживать первое утреннее мочеиспускание своих любимцев, откладывают на потом), в жеваных брюках — иных брюк, нежеваных, на Трупове и не бывает никогда, необъятная его фигура располагает ко всему мягкому, мятому, относительно чистому, — в пиджаке поверх нательной рубахи цвета хаки, с православным крестом на синей веревочке поверх рубахи, в упомянутых уже носках, буквально расползающихся, раздираемых по ниточке ножищами сорок шестого размера. Рубаха-парень. Человек, который был четвергом. Портрет патологоанатома в интерьере. Именно таким и должен быть облик человека, врывающегося в твои (не твои) сны на рассвете, это вам не какая-нибудь с перстами пурпурными Эос, хотя пурпурное вино Молдавии может в какой-то мере, пожалуй, олицетворять убогую, увечную Эос, Эос о семи лишь пурпурных перстах, нищую богиню скучного зимнего рассвета, ведомую двумя местными полубогами-полутитанами-полугероями — выбирайте сами — и конвоируемую двумя относительно злобными молосскими псами, двумя Церберами, вот он, человек дня, герой нашего времени, бери его и описывай, вставляй его прямо в поэму, эпос, античную трагедию…
Однако адекватность Трупова, с одной стороны, и неадекватность незнакомца — с другой, требовали от Артамонова выбора линии поведения, ответного жеста, и он, запахнувшись на римский манер в черную шелковую тогу, кивнул гостям в направлении кухни:
— Проходите и располагайтесь, прошу вас. Ты, Цезарь, распорядись вином и закусками, не стесняйся, свой человек, знаешь, где что лежит. Пожалуйста… А я загляну на минутку к матери, приведу себя в порядок — и присоединюсь к вам.
— Как мать? — профессионально поинтересовался Трупов.
— Как? Даже и не знаю, что сказать… Потом, потом!