ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1997
ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
*
РАЗНОВРАЗИЕ
Собранье пестрых глав
А пчелочка златая!
Что же ты журжишь?
Жаль, жаль, жалко мне!
Что же ты журжишь?
Казацкий распев на стихи Гаврилы Державина.
Вот!
Я устриц ела.
До Первой Империалистической.
У благочинного с благочинной.
Большевик Глеб Преображенский, сынок их, как из Женевы вернулся, устриц полный ящик привез. Ящик, конечно, на холод, в ледник, все равно они пропадают. Тут нам, девушкам, воспитанницам поповским да кухаркам, их и подали. На обед. С лимоном. Лимон в этих устриц брызгать необходимо! Не брызнешь — не откроется раковина, а брызнешь — глотай.
Но есть нет никакой возможности. Только глотать.
А я тыщу жизней проглотила!
Прогуляла да прохромала…
Хромым у Господа предпочтение, на опыте убедилась: мужчины ко мне липли. И сейчас старичок из соседнего отделения, Семен Григорьевич, майор в отставке, ходит. С вами, говорит, телевизера не надо! А что ногу больную, у химчистки на Калинина кувырнулась, доктор не к той кости приставил, он с другой стороны, может, и глядел, дело праздничное! Но все равно нога получилась. Главный сказал — бульон пейте. Срастется… А разве тут бульон? У меня в дому — там — бульон! Студень горячий! Так варю! И все овощи из кастрюли после варки — долой! И через марлю!.. Я мужу своему второму, Нестору Платоновичу, годы его продлила питанием. С салфеткой полотняной еду подавала, и он ел с аппетитом до самого последнего мгновения. Полнокровный мужчина! Жадный к жизни. Кутил. Гулял. Природный москвич. Миллион был бы царскими рублями, он бы и миллион спустил. А где у счетовода миллион? Я на свои его кормила, и сыновья Нестора Платоновича напрасно обижаются: комнатка им не достанется! А Нестору Платоновичу подружки на меня указали — тут, мол, приезжая женщина молоденькая, хромая и с деточкой-малолеточкой, но темперамент необычайный… Только она так с тобою не будет. Ей жилплощадь нужна. Прописка. Он сперва — подумаешь, принцесса, я и без прописки какую хочешь успокою. А увидел — обомлел. Он вдовец, на двадцать лет старше, и предложение сделал как полагается. В саду Баумана…
А было — когда Гитлер еще не наступал.
А когда Гитлер наступал — в армию Нестора Платоновича не забрали, возраст ушел.
Петрушу, мужа моего первого, забрали. И пропал Петруша безо всяких вестей…
I. ЛЕТЕЛ ПАВЛИН ЧЕРЕЗ УЛИЦУ
Цыган. Здравствуй, Петрушка-мусье!
Петрушка. Здравствуй, здравствуй, фараоново отродье.
Драма для кукол «Петрушка, он же Ванька Рататуй».
Маланьина дочка
Как летел павлин через улицу,
Он ронял перо середь улицы.
Мне не жалко пера — жалко перышка,
Мне не жаль мать-отца — жалко молодца.
Первый муж был чистый аляфрансе.
Увидал он меня в четырнадцатом.
Комета уже к войне, а мы сидим на закате с девушками и венки плетем для гаданья. А пели мы:
— Теплый вечер тих…
Ах, как раньше пели! Теперь и не осталось никого. Русланова была, да померла с горя, а этим новым с ней не тягаться.
Правда, есть одна, которая тоненько так «Соловья» тянет, потом усач знакомый — хороводом песни играет, и разве Богомазов… Из Баку турок. А цветы тоже раньше были необыкновенные. К примеру, папоротник огнем под Ивана Купалу цвел!
Доплели мы с девушками венки, в воду их побросали, стоим обнявшись, смотрим. Один закрутился веночек, поплыл незнамо куда, другой в водоворот — да на дно, а мой к тому берегу реки прибился. И вот история: та, у которой венок утонул, погибла от испанки, вторая уехала, а я за Петра Ивановича, егеря помещицкого Пиера, замуж вышла. А дом у него в лесу, как раз на той стороне реки… Вот вам гаданье, но это когда, а пока только спросил Пиер у своих товарищей:
— Что это за девушка кудрявая?
А ему:
— Сирота хроменькая, благочинного воспитанница, Маланьина дочка!
Мать моя покойная была красавицей. Три ее сестры — Домна, Полька и Лукьяна Лукашовны — так себе, а она, Маланья, красавица. Но муж, отец мой, как выпьет, так бил ее, а куда деваться — некуда: брат любимый, защита родная, далеко, в Красноярске… Так и жили — он пьет, она плачет, оттого, может, я хроменькая уродилась.
Но зато в праздник лучше певуньи, чем моя мать, не было. И еще любила она качаться на качелях. Высоко качели, и мать моя в платочке беленьком высоко взлетает, а мы внизу, детки ее малые, в три рта орем: Ма-а-амка!
Особенно на Масленую девушки наши любили на качелях развлекаться, и мать с ними, девушками, да и сама как девушка. Платье развевается колокольцем, кудри черные — красавица!
Я уж потом, после матери, в местечко пришла — евреи так и повыбегли:
— Маланьина дочка!
А мужик у нас — Приам, имена чудесные были, например Павлин, Текла или Адам с Евою, так вот этот самый Приам, как мать увидит, восхитится до одурения и одуревший на качели к ней прыгал.
А тут анекдот.
На Масленую понаехала милиция-полиция и мать мою за красоту сразу заприметила. Отец как раз в городе был, в Чирикове, а милиция-полиция все знает, на то и милиция. Одеты как! Шапки меховые, башлыки с позументами, галоши новые. И только мы, я да два браточка, спать полегли, она, милиция-полиция, стучит в окно.
Мать к окошку:
— Вертайтесь назад, керосина нету.
А с улицы:
— У нас свечи припасены! — и в дверь.
Мать и пустила, милиция все ж, то есть полиция…
Запалили свечу толстую, достают мармелад цветной, пряники медовые, лом шоколадный, ну и красненького — бутыль мадеры.
Видит Маланья — деваться некуда.
— Я за вдовой-подружкой!
Кожух схватила и бегом, а мы, детки, на печи, глядим, что будет.
А матушка наша к Приаму побегла.
Позвал тут Приам двух мужиков здоровенных, и так они милицию-полицию отработали: вся печь в крови. А чтоб свекровка не сболтнула, мать наутро печь известкой побелила… А милиция-полиция едва башлыки по-спасала с галошами, но сама никому — молчок! Зла не чинили, потому за любовь все прощается перед Богом и по закону человеческому.
У нас так! У нас не Россия! У нас — Белоруссия! У нас чуть что, и ножичком — чик!
У некоторых баб, которые шлюхи или просто темпераментные, морды как в узоре. Разлучница, которая Пиера моего в совпартшколе совратила, от меня месяц пряталась, боялась, что ее кислотой изведу, да я супостатку пощадила. У каждого своя звезда, свой рок, у матери моей — печальный. Прыгнул Приам к ней на качели, перевернул доску, упала доска, и самому Приаму ничего, и девушка, которая парно с мамой качалась, встала, засмеялась, а мама упала несчастливо и стала сохнуть. На Крещенье ее уж не стало.
И осенью последней своей повела она меня к попам, к благочинным, к отцу Преображенскому.
А у того — семья! Одиннадцать детёв! И все важные господа — доктора и революционеры. Один женат на болгарке. Другой вовсе на немке. Один из Петербурга, другой из Женевы. Позавтракают, оденут шляпы — и в гости, а там, в гостях, стол уже накрыт для угощения и разговоров, поговорят, а потом домой и опять за стол.
Интеллигенция, которая меня вырастила и научила грамоте и всему другому, всегда занималась едой и политикой!
У Преображенских каждый сын съедал по двенадцать котлет.
А сыновей было семь.
А дочерей — четыре.
У одной — язва. Так она молоко топленое пила крынками, только пенки сплевывала. Вылечилась поповна, а тут ее Сталин расстрелял как раз год в год с трубачом-карликом Мишею.
А старшего убили еще при царе, до Первой Империалистической. В Японскую. А может, в Татарскую.
Подряд на Россию три великих войны.
Юрий Пантелеймонович, горный инженер, тот не на войне, тот за Промпартию погиб.
А жена его болгарка — от тоски.
Большевик Глеб Пантелеймонович скончался от астмы в своей постели. После смерти доску ему привесили для почета у подъезда на Болоте, как он с Лениным дружил, и жене Глеба Пантелеймоновича Ольге тоже доску после смерти. Ольга с Лениным не дружила, характер имела скверный, но была женщина ученая и премию получила от государства — сто тысяч большими деньгами. Но все равно померла.
А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, когда живы были, как сядут за стол: благочинный да благочинная, поповичи да поповны, да господа гости, помещики и революционеры, или просто какие люди знакомые, так сколько мяса надо! Свинью к обеду резали, а после обеда — нет свиньи: хвост да уши… Как пообедают, мужчины в сторонку дымить сигарами, вина пить, а дамочки с зонтиками по саду гулять. А потом сойдутся вместе и к фортепьяну: поют, танцуют. И народ с поля идет веселый, поет, пляшет. На закате поется сладко… А там ужин, а к ужину теленка подавай: сам на блюде горой, в зубах — петрушка.
…Осенью той печальной, как пришли мы к Преображенским, увидев нас, благочинная велела прислужнице своей конфекты и чаю принесть, но мать моя к конфектам не притронулась, на колени в горе своем бухнулась перед благочинною:
— Вот тебе моя сирота. Бери ее за кусок хлеба — не за деньги. Придет после смерти моей мачеха, куда ей падчерица хроменькая?
Заплакала тут моя матушка, Маланья Лукашовна, и попадья Преображенская заплакала. Плачут обеи…
— Обещаю тебе, Маланья, научить дочку грамоте, какому рукоделию. За дочку не бойся, — благочинная говорит со слезами.
Тут и я заревела. А наплакавшись, пошли мы домой к деревне. Тихо идем. Куда спешить? Не работница больше Маланья. Спасибо, соседки мамины на огороде помогут и за коровой, еврейка Бася-шинкарка рису принесет, Приам дров нарубит, а отец все пьет — друг у него был пономарь, с ним и пил.
Так вот, идем по жнивью, я за мамку держусь, ничего не понимаю, радуюсь, что с мамкой иду и что юбка у нее красивая, шелковая юбка. В ней и похоронят.
А тут в церкви зазвонили… И платье материнское по ветру развевается — шшь, шшь… У околицы Приам ждет, поклонился низко:
— Здравствуй, Маланья, красавица милая. Как боль твоя?
Чуднбо жили люди. Никто слова худого про мать и Приама не сказал, а ведь все видали, любовь не скроешь. То Покров был, на Крещенье скончалась матушка, а на Масленую — ровно год, как она с качелей упала — отец на другой женился. Шесть недель вдовцом ходил, больше нельзя, лето на носу. Взял он женщину, да опять и запил.
А Приам меня к попам за руку.
Поп-проказник, Касьян и кот дворцовый
Поп да петух и не певши поют.
Но попы, как все люди, разные бывают…
Была у благочинного сестра, а у ней сын, и стал он, как дядя его, попом. Наш батюшка Пантелеймон Преображенский — поп первой руки, а этот мальчишка, племянник Григорий, — второй. А красавец! И голос божественный. Это у него в отца родного, который проживал от них в отдалении — в Петербурге — и хор там учил самый главный. С этим хором именитейшие артисты выступали, и я, когда в столице с благочинной бывала, самого Федора Ивановича видела, как он с посохом в шубе пел. Племянник пел хуже Федора Ивановича, но тоже бесподобно, и женщины на него заглядывались, а он больше всего на свете любил выпить. И жене его, попадье Клавдии, это надоело, написала она письмо архиерею, что муж ее, поп, пьет, гуляет, а написав такое письмо, сама сбежала, куда — неизвестно, и остался этот поп ни холост, ни женат.
И вот стал он по ягоды за бабами ходить. Буйствовал прямо!
А тут поступила к благочинным еще одна сиротка. Ее Хрисою звали. С этою Хрисою мне открылось сомнение из-за попов, даже матушка благочинная в истории этой оступилась, а потом — из-за страданий, которые Хриса приняла. За что ей такое? Смирная она была, овечка чистая! А что она противу племянника нашего не устояла, так противу него, как он сбесился, никто устоять не мог. Захоти он любую.
У него друг был из помещиков, так они вдвоем с этим другом по окрестностям гуляли, а помещик — поляк, а поляки, они такие… Скачут верхами, хорошая компания для попа! У помещика шляпа с пером, усы рыжие, рыжий он был, и морда от ветра жаром пышет, особенно если осенью скачут поздней по первому морозцу, а племянник — брюнет, взор огневой, а ряса за ним как плащ. И каждый раз, как приедет с такого катания возбужденный, так Хрису кличет:
— Распрягите коня моего, будьте любезны!
Ну и снасильничал ее добровольно.
И через девять месяцев народился у них мальчик, хорошенький, беленький лицом, а весь в попа, не скроешься.
Тут благочинный с благочинною Хрису к себе вызывают, денег дают, но просят удалиться навеки. Ничего им Хриса не сказала, денег не взяла и с того дня съехала. Поп-проказник хотя и любил ее, но вроде как обрадовался, потому место боялся потерять, а когда матушка благочинная стала его укорять, вздыбился, словно его собственная кобыла Матильда. Матильда норовистая, и поп наш хотя от вины не отрекся, но говорит:
— Она мужичка, а я других кровей!
Вот!
А через месяц в одиннадцати верстах от нас на порог церкви, а в одиннадцати верстах церква другая, у нас Благовещенья, а там Троицы, и попы другие — Троицкие, через месяц на порожек кладут младенца, а младенец понятно чей… Всем понятно! Племянник наш бешеный как отпечатан в лике невинного дитяти, и тот поп — Троицкий Ювеналий — везет к нам ребеночка, и матушка с рыданием обнимает внучека двоюродного, и они его крестят, и благочинная объявляет себя матерью крестной, и Хриса появляется, а поп-проказник плачет в раскаянии. Но все зря — погибает мальчик от жестокой лихорадки. И когда его хоронят и маленький гробик опускают в землю, душа вылетает из благочинной на время и от стыда — она падает в беспамятстве у могилы. Ведь она, милая, как! Ведь она рожала по молодости и в детскую кидала:
— Нате вам, нянькайтесь!
Где уж ей было понять скорбь девушки, по любви страдающей за любовь?
Но и другое горестно: и девочка, прижитая потом Хрисою от этого бешеного попа, погибла, хотя четырехлеткою. Ее захватил менингит.
Сашенька, ее б Шурою звали, кабы она выросла и девушкой юной, прекрасной стала, играла с другими детишками в саду и, резвясь, неожиданно побледнела. А детишек вокруг много, внуки и внученьки поповские, и от Юрия, горного инженера, которого впоследствии извели, и от старшего брата Глеба, который за него не заступился, Пантейчик и Анночка, и другие — кухаркины и просто какие деревенские. Я за ними по хромоте моей присматривала, матушка всегда работу мне повольготнее выбирала. Присматриваю, песни пою, они и рады… А то начнем в горелки играть! И Сашенька побегла-побежала со всеми, а менингит, он тут как тут. Побледнела девочка, спотыкнулась, едва мы ее на руки приняли… А потом, когда она по кровати металась, Хриса будто окаменела — Сашеньке любимой не могла воды подать, руки ей свело от страданий. А кричала Сашенька! Глаза закрыты, а кричит, как в горелки играет:
— Лови меня! Лови! Я побегу, а ты лови!
И кончилась.
Конечно, дитё это в грехе зачато, но какая в том у дитя вина? А Хриса бедная? В Касьянов год доченьку потеряла… А вот когда самого Касьяна наказали, так тут все верно!
Весною было. А весной и ручей играет, самому себя не узнать, а если речка, так берега теряет… И по той весенней поре шли двое, с ярманки или еще откуда, но порожние. И вдруг перед ними речка. Вроде и невелика, а течет быстро. Остановились. Стоят. Сюда они в брод перебиралися, а ныне воды переменились, и они стоят в размышлении.
А с другого берега лошадь телегу волочит, на телеге — мужик бородатый, а стал ближе подъезжать — видят Никола с Касьяном, а их так звали, что вроде не знаком он им и нация у него не наша. А лошадь остановилась, заржала, видно, невмоготу ей телегу выволакивать, копыта у нее в глине завязли или еще какое несчастие, но сдвинуться не может, а тот, чужой, с телеги слез и кличет:
— Никола! Касьян! Помогите, православные да сердешные!
И удивление, что не знаком и нация другая, а по-русски речь держит.
А Касьян, черт его плутает, кричит:
— Сам залез в воду, не зная броду, сам и порты марай!
А Никола, он не так! он со всем угождением! он в воду лезет и мужику заезжему помогает. А как помог и лошадь на берег вывез, тот, бородатый, улыбнулся тихо, ласково — Он Сам Христос — и говорит:
— Я вас спытать хотел! И быть тебе, Никола, угодником, и будут дни Николая три раза в году.
А посмотрел на Касьяна! Тот уже понял, Кто Это, и дрожит весь.
— Не сделаю Я тебе худого, Касьян! — говорит Христос Касьяну нашему, глупому да гневливому. — У тебя, Касьяна, как ты на берегу стоял, порты уже в глине были, ты бы их и вымыл зараз и домой чистым пришел, если бы Мне, Христу своему, помог. Другие всю жизнь меня кличут не накличутся, а Я тебе за так явился. А теперь тебе наказание: только раз в четыре года твоим именинам быть!
Сказал — и нет его…
И лошади нет. И телеги. Река спбала… Одни Никола с Касьяном, а перед ними — ручей весенний.
Вот лежу ночью, сна нету, а в груди — немыслимое разновразие историй теснится. Засну — сон, только и он как жизнь.
И тут про кота…
Царя сняли, и стали министры прятаться. Сперва — царские, а потом — временные. И не все сразу в Париж, некоторые выжидали, скрывались, к примеру, у нас, вместе с приятелем своим большевиком Глебом Пантелеймоновичем, от разных властей, да в одном дому, потому что осень и время — темное.
А ложечки серебряные я не трогала! Зачем мне они?.. Это супруга министра временного без своих ложек спать не ложилась, а как недосчиталась, к попадье-матушке: матушка! хроменькая у меня тут убиралась! а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!.. А ложечки родной сынок стянул: с ним никакие женщины наши не хотели, хотя шинель у него и на белом шелку. Но если жена временного ложки считала с утра до вечера и с вечера до утра, то сам временный с Глебом Пантелеймоновичем спорил, и тоже с утра до вечера и с вечера до утра, и ученая Ольга с ними, а под утро Глеб Пантелеймонович ногами на них топал:
— Ленина я вам не отдам!
Но царский министр — тут все наоборот: беседовал с благочинным, и уважительно, пруд фотографировал на закате и был только со своим котом, с которым у нас и появился, и они вместе с черным красавцем в лесу грибы собирали, опята поздние, которые по пенькам… Борода у министра аккуратная, и ходил со складным ножичком, а каждый опенок аккуратно срезал. Срежет, вздохнет — и в лукошко. А как ночи длиннее и путь установился, сказал царский министр матушке благочинной:
— Разрешите, благочинная, я своего кота вашей нянюшке юной оставлю, чтоб она за ним следила и по саду гуляла. Он во дворце рос, в парках дворцовых гулять привык — это ведь кот дворцовый! У кого только на руках не сидел! Кому не мяукал!
Оставил он мне кота, а сам оделся в лохмотья и — за границу.
…А кот — кудрявый, черный, глазищи… Гуляю я с ним по саду, детишки спать полегли, вот я и гуляю, и вижу — сад, а и не наш сад, такой бесподобный! и розы в полный цвет! и запахи летние самые… А кот впереди меня, хвост поднял — ведет будто. Мы с котом цветник обогнули — скамейка каменная, у нас таких и нету! беломраморная! а на скамейке девушка сидит изумительной красоты, вся в бриллиантах и золоте, но бледная-бледная. Тут кот черный, шерсть — дыбом, дорожку мне перебежал, как не пускает дальше.
Я — шажок, а он — мяу!
И грозно так:
— Мяу! Мяу!
Всего три раза.
Замерла я: так кот велел! а сам — хвостом махнул и к той красавице на колени. И смотрят на меня оба, и жалостливо, горестно.
Испугалась я, перекрестилась, и все исчезло — одна я в саду попов-ском, и снежок идет…
Прибежала к матушке:
— Матушка!
Спрашиваю, что за красавица в золоте и бриллиантах на скамейке беломраморной…
И матушка перекрестилась, задумалась, говорит:
— Это, наверное, девушка, которая рядом с нами на той стороне пруда в поместье жила. Генерала одного полюбила, невинность свою ему отдала и стала ждать от него ребеночка, а у генерала того — жена, а родители девушки — буржуазия: проклясть хотели, но тут революция, они — в Париж, а девушка осталась, и ребеночек при ней, генерала своего ожидала, а узнала — убили генерала, а ребеночек болел-болел, да умер, тут она руки на себя наложила, а генерал спасся чудом да к милой-ненаглядной, а поспел на похороны. И отпеть эту девушку никак нельзя! И нет покоя ее душе — вот она и бродит по саду.
— Матушка, — говорю, — а министр царский, который с котом?..
А матушка палец — к губам: тсс…
Вот!
А кота черного дворцового с того дня и след простыл…
И опять сплю не сплю и по взгорку с мамой Маланьей иду, и платье мамино шуршит по траве сухой. Гляжу — и у меня такое же — мамино платье. А тут и в церкви зазвонили, весело так звонят: бом! дили-дили!
Оглянулась я, а у церкви благочинный с благочинною рука об руку стоят.
Матушки вот обе снятся, а Петруша мой — никогда.