рассказы
ЯН ГОЛЬЦМАН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1997
ЯН ГОЛЬЦМАН
*
ОСТРОВОК УЦЕЛЕВШЕГО БОРА
Рассказы
ПО МАНДЕРЕ, ПО МАНДЕРЕ… 1
Валерию Герасимову.
Идем, куда глядем? Или незримо ведут нас, придерживая за ворот, и хранят, пока мы того заслуживаем, а? И бесцеремонно поддают коленом, не позволяя остановиться-оступиться, и выводят в конце всех концов на единственную, именно нам уготованную прямую — стежку-дорожку, стезю?
А еще нас сопровождают и поддерживают, ведут и, случается, далёко заводят слова. Были они в самом начале, будут, даст Бог, и в конце. То возвышенно-вечные слова, то самые что ни на есть обыденные, а потому тоже вечные, ведущие, скажем, от деревни к погосту. И разве привычные сочетания гласных-согласных не бывают порою непроглядными, будто осенняя ночь?
…Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны 2.
Таковы, к примеру, местные слова-топонимы, маяки сельской географии: даже объясненные, вроде бы понятые нами, они все одно — загадочны и темны, поскольку неведом земной простор, к которому они намертво прибиты.
Помнишь Великую губу да Сенную губу? Пустынное Яндбомозеро? Там у позаброшенной бревенчатой церкви ютились две юные сестры. Помнишь стиснутую болотами деревню Улитки, где обитали медведи? Помнишь Липовицы?!
В ту пору, выходит, на нас можно было еще пахать! Отыскался пасмурный любительский снимок: мы — оба-два, лямки поперек грудей, диагонально земле, упираясь вывороченными пятками в каменистый, щебнистый суглинок, рывками влачим заржавленный плуг. Это — Кижский берег, Боярщина. Помнишь рослого костистого старика — не то Гаврилу, не то Гаврилыча?
— Знам, знам, — резко похрипывал Гаврилыч у самовара, остро взглядывая из-под клочковатых бровей. — Знам, как вы тут утруждались, покуда воины кровушку в кбажны день проливали. Все знам… Некоторым граждбанам не то что где, а у врага за колючкой сладко было. Во-она как!
— Финны? А што финны? — кротко отвечала хозяйка, выставляя на стол глубокую сковороду, быстро крестя светлую ряпушку, томленную в печи, узким утиным крылышком, обмокнутым в горячее масло. — Ништо финны: люди и люди. Кто справно работал, тех не задевали. Хлебушка — слава те, Господи! — по два фунта на день.
Помнишь: поздняя осень, Заонежье? И куда отправились мы на закате дня? Ни карты тебе, ни компаса, ни палатки, ни припасов. Торная тропка, как водится, тотчас иссякла, пресеклась за околицей, и пошли мы с тобой колесить да петлять. К счастью, когда уже темнело, под ноги вновь сунулась живая стежка. Она-то вскорости и вывела нас к жилью.
Тут в памяти моей провал: почему-то не вижу ни озера, ни реки, хотя старый пятистенок наверняка — а как же иначе? — стоял подле хорошей воды. Хозяев мы не застали, зато на крыльце сидели пэтэушного облика подростки — быть может, внуки, приплывшие погостить. Встретили нас настороженно и ревниво, в избу не пригласили, на тропу не поставили. Только рукой махнули в сторону чащи. И все повторилось: тонкий след канул в траву на первой же некошеной пожне и, знамо дело, так и не обнаружился по другую сторону поляны, в бору.
Хвоя заслоняла небо — быстро темнело внизу. Одолели десяток схожих по виду увалов, пересекли клюквяник. Когда запоролись в сырое чернолесье и потеряли в небе последние ориентиры, в кронах над нашими головами затеялся долгий осенний дождь.
Так заплутали мы в соснах. Сколько их было в глубине полуострова? Тридцать три миллиона и еще триста тридцать три угрюмых сосны!
Негде укрыться. Журчащий, проникновенный, до нутра проникающий холод. Терпи и ступай незнамо куда в надежде, что все это когда-нибудь да кончится. Запинайся о черные корневища, скользи по замшелым камням…
Дождь вскоре обернулся грозой.
Каждая вспышка теперь выхватывала из мрака довольно широкое кривое пространство, тесно уставленное стволами, испещренное провалами черноты. Белый мох и лишайники, устилавшие почву, мгновенно, неестественно ярко вспыхивали на взгорках.
Отвесно падающая вода стояла гудящей стеной, сквозь нее смутно проступали ближние деревья…
Опять пошли высокие гривы. Молнии тут просверкивали чаще, ближе. После каждого разряда темнота уплотнялась, так что приходилось протискиваться между стволами вслепую, локтем заслоняя глаза.
И все-таки спасибо грозе: как театральны были ее озарения!
Помнишь крупный блестящий череп сохатого, подмигнувший черной глазницей?
В другой раз голубоватый сполох высветил небольшую скалу, круто обрывающуюся у самых ног.
…Бредем, не отворяя глаз? Или ведут нас все-таки и хранят до поры? А?
Ливень все так же напористо гудел, молнии прицельно били по старым соснам, и было еще так далеко до рассвета, что мы не сразу поверили своим залитым водою глазам, когда блеснул огонек. Но светлячок действительно светил, не угасал, и вскоре мы выбрались из чащобы, пересекли промокший луг и оказались… у порога той самой избы, от которой начали свое кружение перед грозою.
Малый язычок пламени жил приветливо и неколебимо, тихо стоял на белом подоконнике за холодным стеклом. Лампу, оказывается, поставили сразу, как только воротились домой, старик со старухой. Зажгли огонь, чтобы мы увидели свет.
Помнишь, что было потом?
Все, что потом, — считай что во сне… И вот мы уже донага разоблачены в сенцах, и растерты докрасна, и обряжены, точно покойники, во все чистое, исподнее, стариковское сухое… Взъерошенные и притихшие, громко прихлебываем самоварную теплую воду, ложкой черпаем морошковое варенье. Карабкаемся на печь, чтобы в блаженном тепле уснуть младенческим сном еще прежде, чем голова коснется сенной подушки.
Помнишь, что поутру сказала старуха? Она сказала так:
— И пошто плутали? Простая у нас дорога: скрозь Угольный бор, дале — на Купаницу, а там — по мандере, по мандере, по мандере!
Эх, мандера… То ли мы разом одурели от красоты и размаха осени, то ли и впрямь рассвирепел заонежский леший, которого мы допекли?
Ненастный денек не перевалил еще за середину, а мы опять потерянно сидели, уставясь вдаль. Только теперь перед нами была большая тусклая вода Малого Онего и невысокая волна подкатывала к сапогам. Лесистые и каменные носы, малые загубинки, широкие заливы-губы… Доберешься до берегового мыса — и вновь перед тобой многоверстная, круто вогнутая, зазубренная дуга.
До чего же обрадовались мы, когда за очередным поворотом суши, примерно в километре от берега, возникла наконец черная лодка-кижбанка! Только напрасно мы надрывали горло, жгли — тоже мне робинзоны! — чадный костер из сырого плавника и даже сгоряча палили в море-Онего из мелкашки: лодка стояла там, где стояла, — видимо, бросив якоря. Нас, однако, заметили — от воды донесся слабый ответный вопль.
…Выдержке учит лесная жизнь, но — второгодники-перестарки — мы тогда сидели еще в приготовительных классах.
…Здешние мужики попали на луду 3 в самый жор и, ясное дело, отказываться от рыбалки из-за нашей дури вовсе не собирались. Часа через три-четыре, надергав по коробушке окуней, они подобрали-таки нас, осипших, продымленных, и, врубив мотор на полную, довольно скоро домчали до острова Кижи.
…Идем назначенным путем? Но разве не уходит, не ускользает из-под ног дорога? Не знаю… Кажется, шагаем по мандере… Вроде угадывается еще неприметная стежка…
ТАМБИЧОЗЕРО
Только однажды довелось побывать на том берегу.
Вечер, светлая ночь, утро…
И вот уже отлетело столько лет, а все стоит надо мной серный дух и струйки леденящей воды сбегают по хрящеватым, железистым, рыжим от ржавчины камням в мелкое заморное озеро.
Памятный июль вовсе не походил на нынешнее затяжное ненастье.
Тогда долгий свирепый зной так иссушил боры, что беломошники принялись соломенно шелестеть, ломко похрустывать под ногой. Издали чернели во мху первые грибы, докрепка, точно в русской печи, иссохшие на корню. Старая радиола глухо бубнила про лесные пожары. Ртутный диск сонно прокатывался белесым небосводом, и всякий раз, когда он касался перегретых сосен закатного берега, чудился горький сиротский запах гари.
Даже задумчивые призрачно-дымчатые лещи, большие любители теплых отмелей, и те не выдержали — тихо пошли по завалам. Только оводы, пауты да слепни все так же напористо и дремотно погуживали над мелководьем, над раскаленными плахами мостков, язвивших мокрое тело темными зрачками былых сучьев, из которых нещадное небо выжимало сверкучий бисер некогда окаменевшей смолы.
Тут-то и нагрянули гости — здешняя пресса, газетчики. Старший — небольшой, смекалистый и говорливый — довольно часто печатал в столице северные очерки, густо сдабривая их вымыслом; младший, напротив, был трогательно долговяз и застенчив, сидел в “районке” и числился заочником Литинститута. Новые мои знакомые держали путь к большому архангельскому озеру, но манила их, старшего по крайней мере, уцелевшая, по слухам, лесная часовня. Азарта горожан, завешивающих стены старыми досками, я не разделял, но о красоте обрывистых берегов, о глубине широкого Кенозера был наслышан, и неотложных забот на ту пору вроде не предвиделось , так что вскоре уже трое путников дружно пылили пустынным большаком.
Только Всевышний хранил, видать, малую свою обитель: наш проводник свернул до времени, и угодили мы на старые вырубки, по которым во все стороны змеились, петляли среди болотин и бурелома позабытые, поросшие робким плюшем молодого моха да высокими стеблями кипрея подслеповатые лесовозные дороги. Выворотни-вбыскири, обрывки ржавых тросов, груды иссохших сучьев и выкорчеванных пней, прикрытые густым брусничником. Только одиночные лиственницы — то живые, пушистые, во всей красе и силе, то испещренные круглыми разновеликими дуплами серебристые сушбины-жарбины — высились над мелкотою трудно зарастающих впадин и бугров. Плотная лиственница не сплавляется, тонет, а потому лесоповал обошел ее стороною.
Полдня, считай, путались мы в том унылом опустошенном пространстве. Между тем солнце не унималось — припекало, палило, жгло. И уже заметно склонялось к закату. Лишь тогда встретился наконец свеженаезженный след, и вскоре он вывел нас к пустоглазым бревенчатым развалюхам. На заржавленной полоске жести, изрешеченной картечью, прочли название вымирающей, вымершей почти деревни: Тбмбичозеро.
— Там — бич!
— Где?
— На озере…
В те годы я только осваивал словарь озерный и речной. Преобладали в нем, как водится, угорские, финские имена — Пял, Кэлгом, Пйлус, Нбглим, Чэмбас, Вудла…
Сколько их, темных, в твоем словаре! Угры ушли, да остались угоры. Волга. Москва. Как горят на воре темные шапки — прямые укоры. Десять столетий не меркнут они. Бездну печали таят топонимы. Угры и финны, гони не гони, вечно пребудут, водою хранимы…
Встречались, конечно, и наши, привычные, явно более поздние названия малых лесных ламбушек и озер — Лебяжье, Большее, Черное, Святое, Кривоногово, Гагарье, Волково, Щучье…
Странное слово “Тамбич” казалось одиноким. Острое и нездешнее, оно взвизгивало плетью, посвистывало арканом. От него веяло конским потом, татарским игом, солончаковой пылью, пунцовыми маками в ковыльной степи. Впрочем, древнее и темное угорское слово, как это нередко случалось, могли просто переиначить по неразумению. Вот оно и зазвучало вдруг по-тюркски в краю озерно-болотном, посреди бескрайнего, точно степь, борового разлива.
И все же чутье меня не подвело: одна из двух тамбичозерских деревень — Татарская Гора! Костина Гора и Татарская Гора.
Подзабытое предание невнятно шепчет о пришлецах, что запоролись в пудожскую глухомань в смутные времена, обжились на мелком и рыбном берегу, обложили данью вольных черносошных крестьян, отняли у мужиков справных лошаденок и сбрую. Пообвыклись, поставили избы (останки лиственничных срубов еще в послевоенные годы выпахивали, говорят, в ольшанике, который звался почему-то Королевщиной), позже пришлые люди стали бить на родничном берегу руду, выплавлять железо, ковать сошники да оружие.
Долго ли, коротко ли, но в один погожий день окрестные пахари все же собрались с духом — подкараулили на лесной дороге да и посекли “князей” топорами.
Сказывали, и на нашем пелусозерском берегу, в Тарасовщине, где спокон веку унавоживали и распахивали под картошку белый песок, нашли однажды, когда корчевали лес, чуднбую могилу: костяк будто бы не лежал, но сидел в земле, ржавь его допотопной пищали вросла в сердцевину сосны.
Старые летописи и впрямь повествуют о вражьем отряде, в который, верно, и входили татарские воины, что двинулся из недалекой Вологды на соседний Каргополь. Но каргополы городок свой отстояли. И вскоре чужое войско рассеялось, затерялось в таежном просторе.
…Стоял на берегу и не видел берега: толстый ковер зеленого киселя сплошь перекрывал мелкую воду. Тамбичозеро цвело так, что вблизи казалось болотной топью. В отдалении буро-зеленая, подсыхающая сверху гладь легко сливалась со свежей отавой противоположного пойменного луга.
Пузырящаяся слизь вовсе не отражала, как это делает водное зеркало, напротив, притягивала, жадно впитывала лучи: озеро медленно закипало, местами взбухало, точно большая лохань на малом огне. Краткие, с чаичий носок, сумерки не приносили облегчения — тот же покров не давал остуды воде.
Мое глубокое родниковое Пелусозеро и в самые-самые недвижно-знойные недели только окрашивалось по тишайшим закоулкам мелководий слабою зеленцой. Разве что гнилая яма вблизи порушенного и растасканного на дрова телятника примерно так же полнилась, пузырилась в жару лягушачьим шелком и ряской.
Оттолкнули лодку от берега, только шла она худо: липкое варево лениво морщилось перед носовой кокборой, сминалось округлыми складками, вяло рвалось посередке, точно ватное одеяло, и тут же смыкалось за кормой, скрывая желтовато-белесую жидкость. Забросил удочку — и поплавок, и свинцовое грузило, и квелый червяк плюхнулись в растительную кашу, да так и остались лежать на ее поверхности.
Неужто местные черпают отсюда? Впрочем, в тишине закатной, неподалеку от черной восьмиоконной избы — именно в ней мы и надумали заночевать — внятно бубнил родничок. Невысокий склон сочился влагой, плоский поток тихо отсвечивал в деревянном желобе. Скользкая рыжина прочерчивала пути родничных струй.
Резко и явственно попахивало сероводородом.
Если снять с колышка опрокинутую банку, сунуть ее в темное углубление, полуприкрытое осиновой плахой, и отхлебнуть — глубинная стужа так врежет по зубам, что тотчас заноют зубы, а язык и нёбо надолго сохранят кисловато-едкий привкус железа. И вообще серые обломки каменистого склона, твердые куски породы с неровными бугристыми краями, видать, богаты металлом — любой из них куда весомее обычного камня.
Белая ночь все-таки опускалась на истомленный берег: сонный комар наконец-то покинул глухую крапиву, куда его загнал солнцепек, — на клекот родника наложилось слабое нытье на одной ноте.
…Сутуловатая Федосья Андреевна сегодня оживлена и говорлива, как большинство одиноких, которым подолгу приходится жить молча. Она из тех, кто пускает в дом изредка забредающих незнакомых людей, хоть оно и боязно, конечно. В каждой деревне отыщется такая старуха. На Пелусозере всех привечала громогласная баба Лиза — Елизавета Ивановна Калинина, Божий человек.
Покуда чаевничали, хозяйка поведала нам историю, якобы здешнюю, тамбичозерскую.
К соседу под вечер поколотился прохожий:
— Пустите на ночь.
— А паспорт имеется?
— Нету.
— Ну так не пущу.
Сунулся странник в другую избу, а там семья — сам да жена, дочь да зять, да малые дети в придачу. Пустили все-таки.
— Где ж гостя нам покласть?
— Постели ему на полу, жена. Да нать крапивы надергать, сенник обложить, не то ночесь клопы заедят.
— Клопов мы прогоним, — говорит незнакомец. — Вы мне только бумажки какой-никакой подайте урывок.
Вот бумагу он мелко-мелко так изорвал, окно — настежь. Один конец рушника на стол перед окошком стелет да бумагу искрошенную сыплет на льняное полотенце, другой конец рушника за окно скинул. И что ты себе думашь? Стали тут со всего дома клопы сбегаться. Каждый брал со стола свой клочок бумажный, да — бегом! — в отворенное окно. Так и ушли все до единого.
— Во-о-от, — бает гость, — они с паспортами пошли к тому хозяину, что меня ночевать не пустил.
…Духота. За окном — сонная запара, обморочная тишь. Ни чаичьего крика, ни человечьего голоса. Завалившийся угол наполовину распиленного сруба выглядывает из крапивы, из зарослей дуром разросшейся чахнущей малины. На темной от старости, черной почти стене светит уцелевший простой белый наличник.
Федосья Глазова памятлива не по годам. Гости, как принято, долго перебирают у самовара старые фотографии. Хозяйка поясняет, вспоминает, переживает заново.
Семейные альбомы — фотоархивы местного значения. Последние прибежища бедных преданий выкорчеванного, рассеянного крестьянского рода. А чаще и не альбомы вовсе, а немудрящие их подобия — обшарпанная школьная папка, у которой всегда оборвана одна тесемка, плоская коробка, давно утратившая парфюмерный дух привозных конфет, бумажный пакет или кусок холста, стянутый пеньковой бечевкой, застиранной бельевой резинкой, обрывком толстой рыболовной лески.
Отчего старые люди глухоманных деревень так дорожат этими прямоугольниками-квадратиками глянцевой или матовой бумаги? Даже если дети и внуки не пишут годами и давно позабыли стариков. Даже если адреса детей неизвестны. Даже если неведомо, живы ли еще они, давно позабывшие, но не позабытые. Даже если доподлинно известно, что тех детей и внуков нет уже на свете.
Выцветшие, заскорузлые, смутные, засиженные мухами, переломанные и подклеенные с исподу пожелтевшей газетой, нескупо намазанной клейстером, а потому погрызенные мышами, ножницами или бритвой нещадно рассеченные по живому, фотографические карточки теперь — единственное доказательство того, что жизнь, монотонно-медлительная, обескураживающе мгновенная, вытянутая в череду непрестанных унижений и потерь, томительная и непостижимая жизнь в самом деле случилась, действительно была и что прожита она все-таки не зря, не впустую, не понапрасну.
Сама старуха бессчетными одинокими ночами столько раз успела в том усомниться, что ей теперь дорогого дороже твое молчаливое участие и понимающий взгляд как подтверждение конечной разумности, незряшности долгого ее существования.
…Тощенький белоголовый пацан в длинных трусах изогнулся, боком прижался к молодой женщине в белом платочке, неуверенно улыбается из-под материнской руки, глядит прямо в темный зрачок объектива. Снова он, с тем же детским лицом, только уже увеличившийся в размерах и потемневший волосом, стоит — руки по швам — в гимнастерке солдата. Старательный взгляд, на груди значок, тонкая мальчишечья шея. Ныне Саша — Александр Глазов, тридцатилетний сын Федосьи Андреевны, — одиноко живет неподалеку, на том же берегу.
Призрачна, сдержанно-светла северная ночь в начале июля. В первом часу, едва наметились краткие сумерки, я прикорнул на широкой лавке и — будто провалился. Картины минувшего дня вспыхивали и тасовались как попадя. Солнечные лучи, казалось, слепят и во сне, легко пронизывая обожженные веки.
Встал — тишь и сияние в проеме открытого окна. Все та же неподвижная духота, разве что дышится легче на ранней заре. Впрочем, солнце уже высбоко, в небе — выцветающая голубень.
Пяток широко разбросанных, заваливающихся на сторону изб в некошеной сохлой траве.
Два звука на всю округу — коротко, сонно басит шмель, перелетая в куртине кипрея, да монотонно долдонит свое железный родник на склоне. В отдалении, повыше деревни, темнеет уцелевший посреди холмистых полей клочок векового бора. На краю сосновой рощи ясно рисуется в светлом небе купол часовни. Когда подойдешь к погосту — в соснах, конечно же, деревенский погост, — видны неумелая заплата-нашлепка по скату шатровой крыши, на макушке — разбитый крест, утративший срединную свою перекладину. В проеме между часовней и ветхой кладбищенской огорожей белеет, тянется, уходит за бугор старая тележная дорога.
Как редки свежеокрашенные ограды! Под крестами — пластиковые цветики в стеклянных банках, присыпанные опавшими иголками. Цветные осколки пасхальной скорлупы. И повсюду теснятся безымянные, укрытые многолетней хвоей малые продолговатые бугорки и бугорки побольше.
Поблизости от кладбищенских ворот невысокий глухой замшелый сруб укрывает безвестную могилу. Такое вижу впервые: посмертный дом — бревенчатое надгробие.
Разлапистая слабая тень лежит на земле. И тут, под соснами, тоже вяло зудит, смолкает и опять грузно перелетает с одного пересохшего цветка на другой невеликий шмель-сеголеток. Похоже, шмелиный гуд — единственный здесь звук жизни.
Двери часовни посечены топором, накось забиты самоковными квадратными гвоздями. Рубленые стены местами еще хранят обшивку, доски — слабые следы былой охры. На дверях, на стене возле выщербленных дверей — клочки сероватой бумаги, выполосканные дождем, иссохшие на ветру. Две-три странички из ученической тетради в косую линейку нескладно исписаны вдоль и поперек — кривые строчки, блеклые чернила.
У порога нетоптаная вянущая трава. На пыльной дороге — одинокий след больших кирзовых сапог.
Все! Теперь ни единого звука: притомился, видать, и последний шмель. Выморочная, заморная глухомань.
Кто и кому, а главное — о чем может писать на этом погосте?!
Граждане будте осторожны с огнем везде, тщательно погасите и прикройте почвой, вокруг костра обезопасти взрыхлив почву и т. д.
Не глушите рыбы в водоемах могут быть старых времен снаряды и бомбы и т. д.
Разводя костер, покопайте в глуби почвы в виду забытой бутылки бензина и гильз патронов утеряных оброненных охотниками и войнами и т. д.
Также проверти дрова, личные печи перед затопкой нет ли вещей или иногда взрывчатых и живых существ ценностей и т. д.
Берегите народное добро и личную взаимность уважения и т. д.
Учите детей чтоб они несрывали временные для пешехода почтовы ящики. Оставляйте там адреса, ночевать зайти на обед, обогреть ноги, что занять и так д.
Имея в личных делах такую внимательность и где ночевать, пешеход долго ходит по избушкам в наших месностях пассажир остался довольный в пути.
Весьте ящики ложте туда неценные найденные вещи и объявите — рукавицы, шапку, носовой платок и т. д.
Ну и ну! Те еще синтаксис-орфография. Бредятина местного разлива. И т. д. Опять же родимая, с детства знакомая стилистика призыва.
Все так. Только слышится ведь и другое… Неужто и впрямь кому-то в голову пришло озаботиться моей судьбой? Подумать о мимолетном, пришлом, проходящем стороной человеке, о проходимце, как сказали бы здешние старухи?
Три тетрадных листка. А еще — намертво прилипшие клочки, сохлые следы темного мучного варева. Видать, сочинитель не однажды вывешивал свои объявления и сдирал их, чтобы клеить новые…
В отдаленностях где мало людей, проверь живой а может нет сосед. Если куда ходить организоватся, по семейному прошлому, в лес, на работы отдаленные, оставить записку кого предупредить, взять с собой.
Съездив на рыбалку, проведай приехал ли другой и иногда посмотри где бы ты не был.
Живя в одиночку обеспечте незагораему подставку к лампе, чтоб небыл пожар, прикройте печь заслонкой, не угорите, в болезнь в морозы не выходите на улицу не зная угорел или нет и т. д.
Чтоб тепло из печи невышло, остаток углей выгребите и тщательно погасите…
И сверху, в правом уголке листа, приписано наискосок: “также к погашеным углям”.
Заскорузлая бумага дышит тревогой. Непривычное бескорыстие — какая уж тут корысть! — неловкая нежность к чужим, в сущности, людям проглядывают сквозь корявые строчки.
Люди? Где они, те люди? Кого зазывает в свою нищую избу странноприимный тамбичозер? Разве что подгулявший тракторист, для которого двадцать верст не крюк, зарулит в надежде опохмелиться. Или угрюмый серогон-подсочник, вконец одичавший от многолетнего одиночества и петрозаводского “сучка”, собьется с тропы. А то, не ровен час, и беглого лагерника, заметающего следы, вынесет нелегкая к позабытому погосту.
Что водит рукой чуднбого писаки? Неприкаянность? Острое одиночество? Отчаяние существа, еще вчера числившего себя живым, да внезапно выбитого из жизни? Крестьянская жажда хозяйствовать на своем клочке земли, пригодиться там, где угораздило когда-то родиться?..
— Кто вешат? Да Сашка мой вешат. И пишет, и вешат — все он. Охо-о-хонюшки… А пошто? Пошто так…
Федосья Андреевна начинает привычно, горестно и ровно, только не выдерживает — переходит на шепот, а потом и шепчет уже прерывисто, надолго умолкая, недоуменно вглядываясь в пустоту июльского утра.
Раздумчивый, нежный, как девушка, вернулся Александр, отслужив срочную, с тяжелой и непонятной болезнью. Помирал от многодневных приступов нестерпимой боли, надвое раскалывающей мозг, чудом выжил, однако повредился в рассудке. Молодая жена-корбозерка — женился парень еще до службы — вскорости бросила калеку.
Саша сочиняет стихи. Любит подолгу глядеть в ночное небо: силится постичь устройство Вселенной. Изредка запивает, получив на почте инвалидскую пенсию.
Одинокий тамбичозер живет мучительно и тревожно. Чуть ослабит свои тиски хвороба, принуждающая кататься по земле и срывать голосовые связки, и — опять слышит Саша щебетание мелких птиц, с удивлением видит изредка встречающихся ему неторопливых людей. Опасность подстерегает на каждом шагу, но благодушный человек вовсе не замечает близкой беды. Похоже, ему не жаль ни своей, ни чужой жизни. Предупредить… Надо предупредить!
— Где Саша ныне? Поди знай! Вот уж какой день глаз не кажет. В лесях небось бродит, горемычный… Нынче-то — дивьбя, благодать. Весна на дворе либо осень — тоже ништо, перетерпим. Зато зима… Зимой… Только одно и думашь: Господи, помилуй!
…Одинокий след на белой дороге: осенью по мелкому снегу Глазов несет с Корбозера вонючую соляру в черной, лоснящейся подтеками канистре. Часто останавливается на долгом пути. Углядев на обочине припорошенную лесину, садится передохнуть, подкладывает под себя шубную рукавицу. Зябнущую руку можно сунуть за пазуху, и тогда пальцы нащупают гладкую и теплую обложку — школьную тетрадь, купленную в сельмаге. В берестяном кошеле за спиной — ржаная мука, взятая на пекарне, крупная серая каменная соль, бутыль подсолнечного масла, черное мыло, спички.
Привычно и скоро заметает деревню зима. К Рождеству только вблизи, да и то ясным погожим утром, угадаешь-приметишь редкие полуобвалившиеся трубы, над которыми светло и недвижно высятся столбовые дымы. Обледеневшее оконце скупо цедит унылый свет. Ненастные дни коротки и вовсе неотличимы один от другого. Именно в такие беспросветные метельные дни Глазова охватывает беспокойство. Поначалу он тщательно протирает ветошкой неровно, с одного боку, закопченное стекло керосиновой лампы, дышит и дует внутрь, чтобы там затуманилось, запотело, вертит туго скомканную газету внутри одутловатой стеклянной трубы. После сидит за столом, то и дело выкручивая самодельный, быстро обгорающий фитиль, морщинит лоб, громко и отчетливо, подражая диктору карельского радио, выговаривает слова и настороженно прислушивается к произнесенным. Поторапливая буквы, шевелит губами.
Александр щиплет лучину и разводит перед устьем печи малый, быстрый, трескучий огонь, утвердив над ним черный таганок. Когда забурлит вода, следует сыпануть в котелок пригоршню грубой рыбничной муки.
Консервную банку с клейстером надо бы обернуть полой ватника, не то варево сразу застынет на ветру.
Теперь — с Богом! — ступай, ступай, пробирайся в темноте по нетоптаному снегу, по высоким снеговым надувам, латаным валенком проламывай крепнущий к ночи наст.
В пять часов пополудни уже черным-черно. И вот уж месяц, как ни одна собака не заявлялась в деревню. Ну и что с того? А вдруг именно сейчас кто-то сбился с пути и бредет, превозмогая поземку? Говорят, поселковые ладили приехать на выходные… Хоть и дрянь фитиль, а все-таки светильник: и этой ночью, пожалуй, не стоит гасить лампу.
…Трудно дышать. К тому же все громче, все опасней бухает в голове. Тем не менее вихляющаяся цепочка слабо различимых следов тянется помаленьку в сторону погоста, к заметенной снегом часовне Казанской Божьей Матери, на невидимом “кумполе” которой вовсе неразличим сейчас порушенный крест.
Худо клеится на заиндевевшую стену сырая бумага!
Удил рыбу: живых оставил, которые подмерзли варил. Рыба живая, игрушки, и необходимый продукт.
Иногда столько мать или отец недал, как корова молока, или теряемость ценного человека в жизни и с прошлого и т. д.
Будьте любезны, берегите рыбу! И когда ловите не делайте ей больно, ведь спешить некуда, ведь такое время.
Вы же богатые, дайте ей уснуть рационно, не теряя качества и учите других, даже родителей, они еще иногда закоренело с сознанием запаздывают, в кипяток, в печь на сущик живых небросайте. Вам то больно и т. д.
Видимо, уже после, другими чернилами, мелко, приписано на полях: “Если необходимо для наук, бед и т. д. ловить то ловите”.
Так и не скинув заснеженный ватник, он засыпает на печи, вконец обессиленный, но утешенный, хоть ненадолго освободившийся от постоянно изматывающей тревоги. Даже голову вроде как отпустило.
— А недавно пришел Сашка да и говорит: “Мама, видел под окном тигрицу и тигренка”. До ночи сидел потом на горке с ружьем — охранял деревню. Беда…
Ружья у него, конечно, отбирают всеми правдами и неправдами, прячут куда подальше. Только разоружат, глядишь, какой-нибудь “доброхот” — любитель бутылки — опять тащит ржавую тулку с выщербленным стволом или “ижевку” с расколотой ложей. А что, как изболевшаяся Сашина душа и впрямь кого-нибудь примет за дикого зверя? Даже думать об этом боязно…
Низкое закатное солнце еще заливало просветы сосен, когда добрался я до дому и первым делом, конечно, смыл усталость. Почти прозрачная вода под окном ничуть не остыла. Теперь, после всего увиденного, она казалась такой чистой, такой родной.
Еще десяток слепящих дней каталось по небу оплавленное светило. Так неприметно подошла Казанская. Сотни гостей ото всех волостей принимали когда-то в этот июльский день, в свой престольный праздник, Костина Гора и Татарская Гора.
Именно двадцать первого июля, ближе к вечеру, когда уже ничто не предвещало событий, нашего берега достигла весть: на Тамбичозере повесился Саша Глазов.
Поздняя заря как-то особенно долго истлевала — тускнела, нехотя становилась ночью. Перед самым рассветом тихо зашелестела, а затем принялась всхлипывать и причмокивать старая тесовая кровля над головой: от запада пришли наконец дождевые облака.
ОСТРОВОК УЦЕЛЕВШЕГО БОРА
…О чем это я, о чем?
О вековечной битве немощного и малорослого, по-муравьиному юркого, недолго живущего, настырного и крикливого, наивно-самоуверенного, хитроумно-жестокого, не способного подняться и возмужать, состариться и умереть там, где проклюнулся первый росток, двуногого прямоходящего существа — с одноногим, безмолвным, вездесущим, высоким, прямостоящим, бессмертным по человечьим меркам и недвижным деревом, которое всегда стоит на своем!
Люди леса, кормившиеся от леса, изрядную долю жизненных сил отдавали этой борьбе. Разве отыщется в тайге светлая, открытая солнцу землица? Только болотная топь да бесплодный камень не заняты, не утыканы древесными стволами. Каждая вырубка, всякая споро зарастающая пожня, посреди которой косо чернеет догнивающий стожар, если не политы, то уж наверняка окроплены потом.
Поначалу и я, горожанин, угодивший на Северный флот, помнится, недоумевал: почему лесные деревни, обычно стоящие по угорам, по берегам, почти лишены того, что у нас зовут зелеными насаждениями? Ягодные кусты в палисадах, редкие привозные кедры-тополя, рябинки-калинки под окнами — все это дела недавние, влияние перебравшихся в города детей и внучат, мода набегнбых дачников-столишников.
Бескрайний, неприметно, но непреклонно теснящий скудную пашню таежный разлив таил угрозу, казался вовеки неодолимым. Тем, кто годами продирался сквозь комариную курбу-чернолесье или прорубал в пустынном краю многоверстные просеки — тележные дороги и санникби, — конечно же, хотелось, выбравшись из чащобы, видеть наконец в распахнутом окне светлую просторную воду, чистое поле, открытую глазу луговину. Тем более, что неизбывные елки-палки все едино тут, поблизости, рукой подать. Вон они, зубчатой стеною обступили обжитое пространство.
— А места-то, места там баскби-ие, — завистливо говорили наши старухи о соседней Каргопольщине и неизменно вздыхали: — Ро-о-овно, гладешенько. Лесу дак вовсе нет. Красота!
Ну да, земля хороша и красива, поскольку ее можно вспахать и засеять. Эстетика оратая-хлебороба.
И все-таки у каждой старой деревни, даже если вырубки тянутся на многие версты, есть своя боровая горбушка — островок вечности, где под расплывающимися год от году, усыпанными хвоей бугорками стихли наконец и упокоились в песке навсегда былые воители-лесорубы. И окончательно, смертельно уставшие жены тех дровосеков, сотни, тысячи смолистых, хвойных и пахнущих свежим дегтем березовых стволов, разделанных на чурки и поленья, спалившие на веку в своих громоздких ненасытных печах.
Временно жить, конечно, можно и на открытом берегу. На ветру. Под звездами. Особенно когда тебя со всех четырех сторон заслоняют бревенчатые стены, туго проконопаченные черным мохом — долгими упругими прядями кукушкиного льна. И под ногами твоими нехлипкие теплые половицы — лиственница, сосна, ель; и над головою широкие, плотно пригнанные плахи-полубревна — елка, лиственница, сосна; и тесовая кровля надежно укрывает тебя в ненастье.
Только и самая что ни на есть отборная смоленая тесина с желобками для водостока не всегда переживает хозяина дома. И выдержанный, проолифенный, крашенный маслом, загодя припасенный гроб-домовина недолго продержится в песке. В гниле 4 — и того меньше. И добела любовно отструганный крест, сработанный из раннелетней, июньской, а потому налитой смолами сосны, что крепко потом стоит, закаменев, приветливо распахнув объятия и постепенно темнея от непогоды, — тоже недолговечен. Дай срок — он непременно истлеет, обуглится, переломится в том самом месте, где струганое дерево переходит из воздуха в почву. И напоследок ляжет крест на свой холмик, прильнет к земле и сколько-то еще пролежит на ней, прежде чем стать землей.
Нет, вечный сон, что ни говори, требует иной, вечной, сени. Не это ли чувствует человек? Чувствовал, верно, всегда… Может, потому тысячелетний курган в степи издали напоминает хрупкую юрту кочевника?
…Вот и окончен затянувшийся спор. Сосна доказала свою правоту, и человек согласно умолк, объятый ее долгими, гибкими, пахучими корнями.
А дерево шумит на ветру, и клест шелушит спелую шишку, и крохотный пушистый хвойный крестик вытаивает по весне на безымянном бугорке.
1 Мандера — материковая земля (сев.).
2 Стихи Давида Самойлова.
3 Лэда — подводная горка (сев.) .
4 Гнила — глина (сев.).