ВЛАДИМИР ЯНИЦКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1997
ВЛАДИМИР ЯНИЦКИЙ
*
МОНАСТЫРСКИЕ ЭТЮДЫ
БЛАГОДАТНЫЙ УГОЛОК
Торговый путь России Северной здесь проходил, краше Млечного рассыпал свои звезды — соборы, терема. Цари интересовались, начиная с Ивана IV, он же и основатель. Борис Годунов, человек чрезвычайно занятой и чадоубийством, и другими делами, также справлялся о состоянии и грамотки слал. Петр Великий везде отказал в кирпиче, а здесь — благословил. Монастырь из города отовсюду виден. Белая зубчатая стена, башенки, надвратная церковь, кое-где охранные вышки бывшей колонии да куски неснятой колючей проволоки по крышам. Столетиями монастырь строился, разрастался кругами: от собора маленького, невзрачного, самого древнего — до палат и храма, обозначивших расцвет.
Теперь, когда хиреть начал край, — все повыехало отсюда. Остались столярные мастерские; мимо ребятишки с портфелями несутся в школу, сплевывая желтую от непосильного курения слюну да посмаркивая в два пальца, так что сопли веером — единственные почести роскошной древности.
С парадного крыльца палат (куда некогда и коней, наверное, подавали, и стремянные тут же в ряд, и сокольничие) баба в поддевке спустилась с ведром, крышку отняла у ведра — и все вылила в снег. И быстро-быстро закапывает, но на белом, как ни закапывай, не скроешь; поэтому осматривается воровато: вдруг туристы обратят нескромное внимание на ее ночное добро… Нет, Бог миловал.
Никого, только длинная черная тень в мантии и камилавке шажками, не видными под рясой, пересекла по диагонали двор. Монах? Или кто-то из местных актеров подрядился устраивать эпохальный антураж и сейчас мимо чернавки в поддевке проскачет отряд со знаменами? Нет, не проскакал — но представилось ясно. Монах все-таки. За день раза два-три промелькнет. И нигде еще пока не написано, что монастырь. И сколько здесь братии — окутано тайной.
А в подвальчике сидит мастеровой, в кожаном фартуке, как положено, и с тесьмой вокруг головы. Власы, понятно, горшочком, и тесьма их на глаза не пускает. Он из кержаков, поэтому крестится двумя перстами, складывает пальцы в особой последовательности: два вверху и три внизу; вверху у него Отец с Богом Сыном, а внизу Троица — как до Никона, а не наоборот, как теперь. Братию он не уважает, на молитвы с ними не ходит, но незаменим, поэтому пока еще не вытолкан в шею. Читает и поет на свои гласы и по крюкам, а рассуждает приблизительно так:
— Отчего не забрал их седни Господь, ни одного ведь? Как это — с чего? А с того, что седни, двадцать восьмого, репетиция должна быть второго пришествия и Страшного суда. Праведники на небо должны подняться — а эти чего-то все на месте. Заглядывал — все целехоньки.
Рядом с ним бутылка, и он говорит, обращаясь то к ней, предмету весьма одушевленному, то к черненькой, без единого беленького пятнышка, киске:
— Для них ведь спасение — главное, не переробить. Cпасутся! Если после обеда уже все в лежку лежат, как не спастись! Клопов они развели, тараканов, вшей, само собой… кого еще-то осталось? Еще крокодила разведут — и чем не Синайская пустыня? Им бы еще баню свою спалить. Синайские-то подвижники годами не мылись; если его помыть, он помирал. Так бы и тут.
Мастеровой умолкает, собираясь с дальнейшими мыслями, морщит нос от натуги, но так, видимо, и не собравшись, наливает себе. Подносит кошку к глазам и смотрит на нее внимательно: “У-у-у, тварь. И не лучше тебя — человек”. Опрокинутая водка булькнула сразу где-то в желудке, едва ли омочив горло. Понюхал кошку и отпустил.
Другой работник — художник Вовка. Потихоньку приоткрывает свои двери обитель для страждущих во славу Божию. Вовка держит махорку, и два послушника время от времени прибегают к нему затянуться. Игумен, он же наместник, — молодой деятельный человек лет тридцати — недоумевает: откуда дым? Но Вовка то клянется, что никак не от него, то объясняет: кисти обжигал.
— Я получше любого из них монах, — берется рассуждать. — Два года! — Он поднял палец кверху. — Два года! — патетически воскликнул. — Я уже, — понизив голос до шепота, — не живу с женщиной. А всего жен у меня было три. Нет — четыре… Нет — три… или все-таки четыре? Уходили все, как-то не задерживались.
Куда смышленее, чем в художественных работах, он в настойках. В углу бадья, в бадье этакое с ног валящее варево: брусника, вода, дрожжи и — на месяц. Но столько ждать — понятно, слюной изойдешь. Тут же ковшик, кружечка, стакашек — все облюбовано и грязно.
— Налить? — спрашивает с готовностью всякого входящего к нему. И наливает.
Глаза у него округляются, как у кошки в потемках, расширяются зрачки; он досматривает до дна души и, если там появляется хотя бы чуть заметная страстишка, тут же начинает выуживать ее оттуда:
— На… Брусничка на спиртике… Сам делал!
Настойка бледно-кисельного вида, мутная и кислая. “Ну, давай!” — “Ну, с Богом”. — “Ну, понеслася”. — “Ну, с Богом”. — “Ага”. И в заговорщицкой тишине сбрякало враз алкогольным колокольцем.
Слегка навеселе, он припер картину игумену. Здоровая, она “зачепилась” на лестнице, и он чуть не порвал холст о стойку перил. Вынос мощей. Игумен и эконом перекрестились то ли на изображение, то ли от ужаса — однако, нравится или не очень, понять нельзя было. Вовка, свесив голову через верхний край картины, разглядывал на ней священнослужителей и купола с крестами и хмыкал удовлетворенно.
— На тебе, — сказал игумен.
Эконом скосил глаза на волосатую ладонь с деньгами
— Много, батюшка, даете.
— Помилуйте, батюшка, — тут уж Вовкин черед. — А обещано сколько было?
— А ты сделал, что обещал? — Игумен тут же распалился: — Разве же ты мне такое обещал?
Вовка не помнил, что он сделал не так против того, что обещал. Схватил деньги в сердцах и побежал с ними, зажатыми в кулаке, даже не сунув в карман, в лавку. Картину вынесли пока в коридор, не зная, как с ней поступить. Купив наконец нормальной выпивки, живописец пришел в некое равновесие и принялся рассуждать: “Как мне платят, так и рисую, сколько заплатят, на столько и нарисую, я дело знаю — я знаю, на сколько как рисовать”.
Он сложил кисти и краски, приготовившись к исходу. Одежды почти не было при нем. Из книг — рваненькое Евангелие, от бабки, не пропитое, потому как сильно траченное. Из ценных вещей — многократно закладывавшийся, но и обязательно, “кровь из носу”, выкупаемый напрестольный серебряный крест. Все. Больше не надо ничего ему. “Священник знакомый звал меня храм ему расписывать. Туда и пойду”, — решил.
Он поднялся зачем-то наверх, увидел в коридоре свою картину. Прихватил и ее. Выскочил с ней на улицу — уши быстро почувствовали морозец. Добежал до сторожа мастерских, крикнул ему в будку:
— Щас я, пусть постоит, — и унесся.
Вернулся в келью, захмелел сильнее и не то чтобы передумал уходить, а как-то в нерешительности расселся, уже не понимал, чего ему больше всего и надо: свободы или неволи, или свободы в неволе, или неволи на свободе — какой-нибудь их хитрой смеси, — не знал.
Игумен бросился искать картину:
— Ах он, бес поганый, неужели унес? Игнатий! — заорал эконому. — Унес ведь! Я его художества — вот что — я их выкину!
И тут же принялся исполнять угрозу. Посрывал портреты настоятелей, писанные по фотографиям с мастерством соответствующим: лица застыли у исторических иереев, взгляд в никуда, а облачения на них будто гудроном пропитались и отвердели. Однако благополучно висели. Уволок всю охапку на хоздвор, самый прескверный портрет порвал, ногами потоптал остальные, ломая рамы, — но не уничтожил совсем, а собрал попорченное и отнес почему-то в инструментальный склад, где и свалил в углу. Тут позвонили, эконом снял трубку и провозгласил обрадованно:
— Нашлась картина, батюшка! Сказали: забирайте — в сторожке она.
Отправились вдвоем.
— Мне смену-то сдавать, — обиделся сторож. — А он и не объяснил ничего: кинул и побег.
— Правильно, он побег, а мы заберем.
Унесли.
— Слышь, Игнатий, чё говорю: заставим окно ей пока на складе, чтоб видно с улицы не было, чё внутри там у нас…
— А я тебе где хошь докажу, — Вовка тряс пьяного мастерового, — что верующих по-настоящему-то среди них и нет. Игу-умен. — Он сжался от собственного кощунства, посмотрел на дверь, вокруг и уже совсем испуганно от прозрения внезапного своего выговорил по складам: — И-гу-мен не ве-ру-ет.
Тиха обитель сия, но уже прилепляются к ней паломники, причащаются святых Христовых тайн, прикладываются ко кресту.
ОТЕЦ КСЕНОФОНТ
Необычайно популярен Ксенофонт среди бабок, которые, если не знают его в лицо, показывают друг дружке в храме пальцем на любого брадатого, у которого борода пошире и лопатой: “Вона — он”. Нет, бабки, промахнулись, нет его тут. В другой монастырь ушел как-то среди зимы. Книжки свои по братским кельям раздал — благословил; валенок даже не надел — бросил валенки, потому как казенные, выданные экономом с позволения игумена; котомку подсобрал — и нет его больше.
— Подождите, как мощи привезут, заявится, никуда не денется, — говорит игумен то ли обиженно, то ли злорадно.
Придет, да только никому не поклонится, кроме мощей, а оскалится, хихикнет и скроется опять в дальнем одном то ли скиту, то ли приходе, который и не восстанавливается — денег нет. А у кого они нынче есть? Или молитва — или деньги. Или живи как Бог на душу положит — или деньги бегай добывай, греши ими, добычей их — и тогда уже не до молитвы тебе, а так: показушно помолиться, поспекулировать молитовкой, дань с верующих собрать — да опять суетиться, строить. Фелонь задела за растворный ящик. “ Эй, там!” Да еще и выматериться заставят, когда не радеет никто. А хлопочем, а материмся, а строим разве не ради Господа? А им бы все только молиться — и ничего-то не надо. Мол, само устроится и дастся. А ну как не дастся, если вот это — игумен показывает палец — о второй палец не ударить. По вере своей теперь тягаются друг с другом, бодаются. Если не место им вместе — одному остаться, другому идти вон. Хорош монастырь в патриархальности своей. Бедной стране бедная церковь нужна, такая же нищая, вся в заплатах. Только сколько-то держится она бедностью, а потом жиреет. Тогда несогласные — кто куда. Кто к кержакам, кто в скит, кто в побродяги.
А началось с чего: когда бывшую колонию отдали церкви, завел игумен собак. Сторожевые псы и раньше здесь бегали, в полосе между внутренней и внешней оградами, на цепях вдоль длинной проволоки, — охраняли зону. А теперь за братским корпусом на хоздворе построили вольер и преогромную будку. Ксенофонт вопил:
— Куда же собак-то в монастырь, бесовская ведь сила! Они носятся вон по ночам, когда спускают их; войдет кто — и цап за штаны, — ни живой, ни мертвый. Приполз, называется, помолиться. Батюшка, смилуйся! Мать твою разтак! Игумен родной! Кулаками бы оборонились!
У Ксенофонта кулаки здоровые, сам коренастый, квадратный. Голову прямо держит, идет — плечами поводит. Голову никогда отдельно не повернет, весь повернется — не должен он видеть ни что за спиной у него, ни что по бокам. Не зря же наметку носит поверх камилавки, дана она ему в монашеском сане как покров на голову и плечи. Черный весь ходит, в трауре по смиренной плоти.
— Всегда защищались. Вспомни: монастыри-то — лучшие крепости. Пересвета вспомни — то монах был, нам не чета.
“То когда было”, — игумен подумает, но не скажет.
Место разбойное, население пришлое, не поймешь, откуда взявшееся, ветрами надутое. Освобождавшиеся колонисты — а колоний тут тьма — оставались, прибивались с какого-то боку к вольной жизни. Бабы не спят до тех пор, пока мужики в доме не угомонятся.
— Я не ложилась прошлый раз, а то — как пить начали — или дом сожгут, или сами поубиваются, — рассказывает одна в очереди в магазинчике. — Проверила все сама после них, закрыла ворота, тогда и уснула.
Случилось однажды — сын отца мотопилой “Дружба” пропилил поперек живота… Боязно здесь без охранных собак, вот грех и образуется, бесовство рядом, на куполах уже восседает, как с горки скатывается.
— Не могу я тут с собой бороться, — жалуется смиренный Ксенофонт, — место такое распроклятое.
— А ты моги, я-то вот могу.
Так они перемолвятся с игуменом и по кельям разойдутся для чтения монашеских правил и бдения.
Заселили монастырь — когда голоса колонистов еще отдавались эхом по подвалам — втроем: игумен, Ксенофонт и молодой послушник Алексей, игуменом привезенный откуда-то и опекаемый. Но уже постриженный по первому постригу в рясофор, новоявленный монах нашел себе жену в поселке. В ноги упал.
— Все, — говорит. — Был монах — не стало монаха. Отпусти в мир.
Через полгода в священники рукоположен. Надо же кому-то служить. Есть благодать на нем теперь, нет ли благодати — надо и крестить, и венчать, и отпевать народ. Ведь мрут как мухи и родятся как скоты, слова Божьего не слышат. В священстве уже — напился, среди ночи выскочил из избы, выстрелил два раза в воздух из ружья — где только взял? Матушку свою, брюхатую, заупрекал:
— Ты же меня от монашества отворотила, кто я теперь, кто?!
Сам себе руки скрутил рукавами рясы, пуще вопит:
— От мира в монастыре спасся, в миру от монастыря — так получается?
Но в миру смиряется, пошел служить в прикладбищенскую церковку. По кладбищам церквухи только и остались, прочие взорвали или перестроили в клубы. Гопота там теперь одна — тяжелый рок совершает свои ритуальные оправления. В горсовете обещают бывший кафедральный собор — ныне библиотеку — отдать:
— Будешь, Алексий, настоятелем нашего Троицкого собора. Когда построишь…
Тот ринулся остервенело. Уже и деревья, выросшие при большевиках вокруг апсиды, спилил, и ограду каменщики кладут новую, высятся горы мусора и щебня от разобранных перегородок библиотеки. Баба вторым брюхата.
Отец Ксенофонт свои ревностные чувства утихомирить не может, злобится:
— Я же говорил игумену: куда ты его постригаешь, молокососа, куда рукополагаешь? Грех на нем, раз из монахов ушел — нельзя с таким грехом жить. И Еленке его счастья с ним не будет! Не будет!
Здесь он, как протопоп Аввакум непримиримый, загрохотал и затрясся.
— Стена это; невидимая, а стена, — и не перешагнуть ее. Рядом, а не перейдешь.
И вдруг засмеялся неизвестно чему, вроде как обрадовался стене той, будто им самим возведенной. По вере и стена.
— Последние мы. Монахи мы последнего набора. После нас уже не будет, — объявил с важностью одному паломнику.
Теперь они вдвоем в каптерке, бывшей сушилке колонистов, где еще свалены рваные бушлаты, — их, выбрав из кучи, и надевают на себя для работы. Паломник, назвавшийся Владимиром, скромный (наверное, от своего полного незнания жизни вокруг и — как к ней подступиться), не проворный на стройке, даже какой-то заторможенный, завороженно внимает Ксенофонту — оракулу и праведнику.
Вдвоем идут к маленькой надвратной церкви, которую отец Ксенофонт самолично оштукатуривает. Там, по слухам, штрафной изолятор был, но остались не кандалы и цепи, а лишь мешок окаменевшего цемента и в стороне — обитая железом, сорванная с петель дверь. Работают тихо, насупленно, лишь лязгает лопата по днищу короба да басовитая ругань отца Ксенофонта, недовольного заводимыми порядками, раздастся нет-нет. Мне, дескать, обитель бы доверили открыть, а не этому — Тишке, у которого ни человеческого опыта, ни послушнического. Ему бы на послушании лет пять походить за коровами в каком-нибудь глухом скиту, а потом уже со смирением и кротостью — сюда.
— Ну да ладно, — подытожил хрипло. — Не нам, стало быть, решать и не наша на то воля.
Вскоре появился другой паломник — Игорь. Только котомку у ворот бросил, сразу подбежал под благословение широко расхаживающего по двору с деловыми соображениями игумена — и схватил свободную лопату. Отец Ксенофонт как-то замолк при нем, и месить стали насупленнее, даже злее.
А место притягивало новых. Вот и краевой художник Димитрий Иоаннович — сколько таких перебывает — привез иконы на жести, выполнил заказ. Приколотят их снаружи на церкви — в нишах, и будет на что перекреститься “всяк сюда входящему”.
Одна крепкая старуха, широкой кости, по имени Марина (странно было звать старуху Мариной, это имя к молодым приросло), довольно энергично взялась готовить, выжив с кухни другую, незаметненькую, имени которой вспомнить потом не могли. Та старушка-одуванчик на кухне никому делать ничего не позволяла, из скрюченных ревматизмом ручек тарелки, бывало, не вырвешь помыть — и вдруг ей стало к дочери пора. Запричитала, засобиралась и уехала.
Ворчливая Марина Ксенофонтову аппетиту не потакает.
— Игумен есть, — буркает, — благословлять.
А игумену безразлично: ест, что подадут, — дескать, не заслужил пока. Ксенофонт пожалуется, пожалуется — и вдруг сам состряпает для всех что-нибудь вкусненькое: чаще всего обожаемые им “барабульки” — комки сладкого сдобного теста, пущенные поплавать в кипящем постном масле. Все объедятся и дышат тяжело.
Благодатен монастырек, когда невелик. Когда раздуется да богатства понаберет, коврами устелется в кельях, золочеными крестами обзаведется, когда икон понатащат в него и братия чинно усядется в трапезной по сану, по ранжиру — тогда, конечно, достигнуто многое. Но что-то милое миновало и в даль отошло — историческую даль, хотя и было только вчера.
Паломники, Владимир и Игорь, вытянув жилы на работе, по вечерам читают, каждый свое, но откладывают книги и спорят, какой церкви быть. Однажды переругались вдруг.
— А я говорю — смиренной, — Владимир даже на койке привстал, — смиренной ей быть, какой же еще!
— Ты откуда такой взялся? — зашипел на него Игорь и бросил пренебрежительно: — Блаженненьких нам только не хватало!
— Ты как… ты как мог?
— Це-ер-ковь, — выговорил Игорь с назиданием и надсадой, — го-о-осуда-арственная машина, — и стал нервно перекладывать книжки на тумбочке. — Не хотел я и разговоры-то с тобой разводить. Вижу — незрел.
Игумен вошел, как подкараулил, развлек их немного рассказами о своем житье-бытье, когда в колокол еще звонил, бутылки сдавал и вычищал из раковин плевки за батюшками на приходе, куда сбежал из дома. “Папашка родной — злой, напьется, мать бьет, а я — под кроватью”. Весело говорил и легко, они с ним тоже развеселились. А ему понять их хотелось, кто каким окажется: кто церкви служить будет, а кто ему и через него уже — церкви. Кто только церкви — тот уйдет и в другом месте станет все той же церкви служить; а кто ему — тот так с ним и останется, так с ним и будет и грешить, и каяться, и дальше строить при помощи греха. Но ничего не узнал, не открылись пока они ему.
— Вы, — сказал им загадочно, — будете подниматься здесь, а я опускаться с вами.
Рассорившись, паломники не помирились, даже расселились по разным комнатам. И работать стали по отдельности. Игорь бросил раствор мешать, крикнув:
— Я отцу Ксенофонту зарплату зарабатывать не стану!
— Что же, он зарплату получает?!
— А ты не знал, святоша?
— Не знал. Да все равно мне!
Маленькая церковка, совсем крохотулечка, а сколько сил человеческих впитала в себя — ими напитанная теперь и стоит. Известь в бочках возили — чуть глаза себе не выжгли; в коробе раствор размешивали — спорили: песок сыпать в известь или известь лить в песок; ведра с раствором поднимали “врукопашную” по лесам — чуть не обвалились леса, сколоченные “абы побыстрей”.
В конце месяца отец Ксенофонт с блудливым выражением на лице просит мастера из реставрационного управления закрыть ему “пятьсот”, а после ужина хает “совдепию” — какая она дрянь и не туда она средства пускает.
— Дали б нам эти деньги, уж мы бы ими толковее распорядились. А коли все равно не дают, то мне их обуть никогда не грех.
И тут же из одного озорного балагурства расскажет, как мальчишкой бегал из интерната, да всякий раз отлавливали его и возвращали насильно. И жен своих помянет и — что он с ними сотворял.
— Молчи, свинья! — крикнул послушник, который отказался работать на него, Игорь. Он пришел откуда-то из поселка пьяный.
— Николай ты. Коляном ты был, Коляном и остался. Никакой ты не Ксенофонт, понял! Забыл, свинья, как я тебя, пьяного, в Тобольской епархии пинками из трапезной выставлял? Обжора, мешок ты с говном! Тебе б только жрать, и жрать, и жрать.
Насельники замолкли и занедоумевали каждый про себя. Димитрий Иоаннович к себе засеменил закрыться там.
Когда одни остались, Игорь вовсе разошелся. В лицо отцу с наскока плюнул, кулаками замахал, как мельница. Пальцы ему в бороду запустил, рвет ее. Уже кровь показалась изо рта у Ксенофонта. Сцепились, упали и покатились, как два кота, по дощатому коридору под колоколом, веревку задели — и сбрякнуло.
Игумен сидит вечером в келье Ксенофонта с утешением. Тот показывает ему клочки бороды — собрал на полу.
— Хранить буду, — говорит, — знак страдания моего.
Игоря куда-то унесло, допивать с местными: и живет теперь у них, и ест — не пожелал терпеть порядки возрождающегося монастыря. Сначала монастырь, потом тюрьма, потом опять монастырь, потом опять тюрьма, потом… — путь православия в России.
— Страдаешь, — уговаривает игумен. — А когда ты сам в день дьяконской хиротонии нажрался — ведь до положения риз! — разве я тебя не простил?! И ты прости.
Паломник Владимир отбыл после драки, вернул все книжечки: “Добротолюбие”, сочинения святых отцов — и поехал выше на Север, куда и собирался, да задержался здесь.
— Ну-с, посмотрел на жизнь нашу грешную — и с Богом, — сказал ему игумен.
— Благослови, отче, на дорожку.
— Благословляю. А надумаешь к нам — примем.
— Спаси, Господи.
И поцеловались трижды. Опять стихло.
Ксенофонт простил Игоря. Но когда игумен уехал и Ксенофонт в трапезной уселся в его кресло, Игорь опять на него набросился:
— Ты не имеешь права сидеть в кресле наместника, ты — плебей!
На божественной литургии, которую служил Алексей, стояли с зажженными свечами вместе.
Приезжали какие-то люди, уезжали, ссорились и мирились в монастыре, кто-то остался, разрослась братия; постригся Игорь в Пимена и рукоположился, ходил уже с крестом и то каялся, то на всех орал. Был за эконома, Ксенофонта оттеснил. Тот собирал грибки, изредка готовил, насочинял назидательных стишков, притч и наставлений, жаловался на боли в пояснице из-за поклонов и на усталость от ежедневных келейных правил — но штукатурил с прежним неистовством. В ветреный день полез водружать крест на купол, поднялся с ним, помолился наверху… Маленькая церковка — а падать высоко: внизу битый камень, доски с гвоздями. Минута торжественная: его это крест, потому что с первого дня он здесь и хочет он быть поближе ко кресту. Собрались они все в монастыре возле какой-никакой, пусть даже смиренной и монашеской, но все-таки славы — славы первых насельников обители сей. И фотографируются, и каждый свой день отмечают, словно в невидимых скрижалях. Теперь стоят вместе внизу: и Пимен, и игумен, и остальные. Глядят.. . Но ставить крест на ветру — им такой славы уже не нужно. Грохнуться им не нужно. Им бы только силу благословения иметь, как силу власти, — они и благословили: делай, Ксенофонт. Кот его, Бомжик, приперся тоже. Задрала голову умная животина, следит за тем, как хозяин, корячась, крепит и прибивает громадину православного восьмиконечного креста.
Владыку ждали на следующий день, на освящение храма и алтаря — владыка все алтари освящает в епархии. На божественной литургии Пимен тыкал Ксенофонта в бок:
— Поёшь не так.
Тот огрызался:
— Меня учили по крюкам, а ты не лезь! Это тебя неизвестно кто учил, а меня праведные люди. И произносить буду “Господэви”, как учитель мой духовный, а не “Господеви”, как вы тут!
Пимен будто стерпел — в богослужении ему пока многое непонятно, понятнее раствор, плитка, швабры, ведра. Но однажды, напившись в окружении недавно принятых на работу маляров, в том числе бывших зеков бывшей промколонии, из-за которых монастырь снова начинал, через матерщину и всяческое блатование с ухарскими ухватками, преображаться в тюрьму, впал в раж и ударил Ксенофонта. Ксенофонт постоял словно в раздумье — трезвый был, — тронул большим пальцем уголок рта, поизучал, есть ли кровь… Нет, не было. Еще подумал… И вдруг молниеносно откуда-то сбоку выписал Пимену — тот рухнул и, отгремев раскинутыми мослами, замер.
Игумен, снова уезжавший по делам, вернулся на следующий день. Ему бабка Анна обо всем доложила.
— Видел кто-нибудь? — спросил зло.
— Может, штукатуры и видели, да насмотрелись, поди, — развела руками бабка Анна, пятая по счету кухарка, которую саму чуть не выгнали за постоянные препирательства с послушником Сережей, и, осмелев, добавила: — Пимена еще за первый случай не рукополагать, а от церкви отлучать надо.
— Правильно… Отлучим, а кто поднимать все будет, строить, служить? Ведь в епархию ездил, падал на колени, каялся — и за старое, подлец!
Через неделю, переболев и телом и душой, Пимен уехал насовсем. В день обретения мощей его видели, он расчувствовался, пожимал всем руки, целовался.
— Служим, — говорил, — при храме при одном, в восьми верстах от Алапаевска, на разъезде. Да кому это теперь нужно? Поплачем, поплачем — и снова служим.
В тот же день видели и Ксенофонта, но из-за множества народа — десятков иереев и тысяч богомольцев — отцы противники, кажется, не заметили друг друга.
Ксенофонт после исхода Пимена ходил степенный, порядки опять осуждал.
— Мне надо, чтоб как в старину: деревянная чашка и деревянная ложка. Хлебушком обтер — и мыть не надо. А тут развели — фарфор, чашечка такая, ложечка сякая, да еще и вилочка. Да на Руси Святой когда-нибудь братия вилками пользовалась? — разорялся он перед бабкой Анной.
— Я уже не говорю про то, как мы поем. Слава Богу, хоть собак убрали, додумались наконец-то.
Впрочем, если заходил игумен, умолкал и даже начинал лебезить, но не от выгоды и двуличия, а по какой-то странности — потому что, отлебезив на людях, уже через час, когда их больше никто не слышал, ругался с игуменом вовсю.
— А я тебе сказал — нет! Вот ты где у меня сидишь! — кричал игумен ему.
— Ну и пес с тобой, раз не хочешь разумного совета слушать! Твой монастырь, а не мой!
Одна в монастыре воля, и не может он быть каким-нибудь разнообразным и всяким. А каждому приходящему сюда надо какого-нибудь своего монастыря, монастыря по себе, идеала монастырского надо. Не послушания, безвестного, уходящего в прорву, в песок, в тлен — и во славу Божию, но и в никуда, потому как не видно, не слышно и непонятно, куда все-таки оно уходит, послушание; не молитвы — а чего-то такого, что, раз вообразив, уже от себя не отнимешь, — однажды и навсегда придуманной благодати, которую одну только благодатью и считаешь. Благодать — с деревянной миской и деревянной ложкой, а с вилкой и фарфоровой тарелкой уже не благодать; благодать с “баушками”, приходящими к любимому монашку… Здесь благодать на благодать войной уже идет, если чужая благодать твоей поперек.
— Я тебе говорил — выкинь телевизор, а ты его держишь! Не сели кого попало, а ты селишь!
— И у владыки есть телевизор, и Патриарх всея Руси смотрит телепередачи, разделяя, правда, какие из них греховные, а какие благостные, — кротко возражал игумен на попреки. — И тебя я не выгнал, дурака, хотя мог. Всех бы вас мог разогнать за все то, что про вас знаю.
Укреплялась братия вокруг игумена — та, которая не прельщалась, а принимала все как должное. Кто-то из них от армии спасался, кто-то обет выполнял, коли однажды дал его в минуту, может быть, смертельной для себя опасности.
— А то разведутся с женами — и в монастырь, — вроде как разоблачила одна бойкая паломница. И добавила едва слышно: — Как сынуля мой.
Для них-то, беглецов из ниоткуда и в никуда, получается, и строилось, и возводилось — не идеальное, а такое, которое удавалось из всего сущего вывести: клякса на кляксе и с хвостом на чердаке.
Еще больше претерпевал дьякон Ксенофонт. То отрешенно стоял на клиросе вместо того, чтобы петь, то блажил — то есть пел не в лад — или еще как-нибудь по-другому блажил. Но внезапно ожесточался и даже свирепел.
— И от какого ничтожества терпеть приходится, э-эх, доля монашеская, — жаловался послушникам, которые по странному недосмотру оказывались именно в его попечении. — Послушание-то послушанием, а если прикажут вдруг — убий?!
— Да разве же прикажут? — пытались возразить робкие послушники.
— А вдруг — бес? Так и прикажет.
— В православном-то монастыре?
— А бес всюду. Где больше молитвы искренней, он туда и летит. От ничтожества, которое по стенке бы так и размазал, страдаю! — Он восклицал с пафосом и трясся, но само ничтожество не указывал. Жутковато, однако, становилось тем, кто слышал, и они удалялись.
Обнаружив беса или для забавы, однажды он давил крысу. Бедная тварь распласталась под сапогом, суча лапками, — лицо отца сладостно лоснилось, он восходил куда-то великаном по своей лествице, сапог медленно опустился, косточки нежно хрупнули, толстые пальцы взялись за хвостик и бросили за монастырский забор мохнатую тушку, которая, пролетев рыжим веером, повисла на проводах, — царство ей небесное.
На этом не вполне удачном его деянии можно бы и прерваться, лишь сообщив, что он оставил эту обитель ради какой-то другой, где если и блажил, то терпел до конца и, стало быть, был терпим и другими. Ведь претерпевший до конца спасется — так, кажется.
ИСКУШЕHИЕ АHТОHИЯ
Пухленький, кpугленький, светленький и голубоглазый человек лет двадцати с небольшим, пpисев на лавочку, записал в записную книжку мысль или даже коpотенький стишок. Укpомно устpоил книжицу свою в куpтке и остался сидеть, помаpгивая мохнатыми белыми pесницами. Hичего не скажет не подумав — даже, кажется, сначала подумает, а потом мысленно запишет, потом пpочтет по записанному. А когда думает, на большом, как у теленка, белом лбу его пеpекатываются сыпучие баpханы сомнений. Он новое лицо в монастыpе — Антон, или, как пpозван, — Антоний.
— В экономике pазочаpовался, — объясняет, почему оставил соответствующий факультет унивеpситета. — Экономика пpизывает к пpогpессу, а пpогpесс человечеству ничего не пpинес, кpоме вpеда. Hе может и не должно быть пpогpесса. Зpя учусь.
И возpазить-то ему будто и нечего.
— Я, собственно, еще не ушел совсем, а в академотпуске нахожусь. Мне pешить надо.
— Да как вам сказать… Ведь коли опустились до пpогpесса, куда ж тепеpь от него сбегать? Вот и пpиходится как-то вывоpачиваться, и экономику вашу, может, единственно для того и выдумали, — пытался утешить Антония священник из “думающих”, штатный духовник, его частый тепеpь собеседник.
Hаступила та минута тpапезы, когда “аминь” после благодаpственной молитвы уже пpоизнесен, бpатья в основном pазошлись по послушаниям, а не успевшим доесть позволяется (вопpеки уставу) доскpести в таpелках и допить под звяканье убиpаемой посуды монастыpский жиденький чаек, нацеженный из самоваpа, напоминающего бpонзовый бюст Наполеона.
— Суетно, — говоpит Антоний, в такт опустив ресницы, — суетно здесь.
И внезапно пpизнается и сам кpаснеет:
— Я бы домик пpедпочел в тихом месте, за забоpом, дачку на отшибе где-нибудь у моpя…
Да кто б ее не пpедпочел, дачку-то? Экий пpидумал соблазн для монаха в монастыpе! И когда еще суетиться, как не в молодости? Впpочем, когда же еще и спасаться?
— А пpо себя я знаю, что мне искушение посылается, чтобы пpетеpпеть.
Он говоpит и самому себе, и дpугим, кто случайно pядом. Когда кашеваpит, заводит будильник, чтобы, читая нечто пpаведное, благословленное ему тем же духовником, — Сеpафима Роуза, напpимеp, — не пpозевать кашу. Но она обязательно пpигоpает, и бpатия pазом втягивает носами воздух от кастpюль: не пожаp ли где? Hет, бpатья, не пожаp — Антоний ваpил.
Удел новичка — кухня. Есть пpизвание, нет ли, умеешь ли, не умеешь — не важно: становись к плите и соли, и пеpчи, и если есть веpа в тебе, то с молитвою обед удастся.
— Скажите, отче… — и вопpос повис, и голос осел, и таpелки отставлены, и замолчали все. — Скажите, отче, как pазличить лукавого в себе? Ведь постоянно же: кажется, пpавду говоpишь, а подумаешь, и она — ложь.
— Это ты веpно заметил. Если уж сам сатана ангелом пpикидывается… И молитва, и пост могут быть в нас от лукавого. Смотpеть на себя надо не очами своими, но подставлять душу свою пpед очи отца своего духовного. Он один тебе и скажет. И вообще, если стpого, то и письма нельзя послать, не дав пpочесть его своему духовному наставнику. Может, ты в письме искушаешься или осуждаешь кого.
Духовник от волнения даже встал и пpошелся за спинками стульев, будто читая мысли, братией бpошенные, забытые и еще витающие здесь.
— Опять pассуждаем, опять учим. — Келаpь на пороге поднял над головой схваченный на кухне будильник — первый предмет кашевара, и, озирая послушников, последние из которых покидали трапезную прижимаясь к стенке, грозно тыкал в циферблат перстом: — Через минуту чтоб здесь никого не было! И до самого ужина — дверь на замке. Антоний, ты понял меня?
Скомандовал — и исчез. Зазвенели убиpаемые таpелки, оскоpбленно вышел духовник.
Шесть-семь, а по пpаздникам — восемь часов поет Антоний на клиpосе (и это еще мало, в старых монастырях десять — двенадцать пели по уставу), еще четыре проводит на кухне и в трапезной: пеpчит, солит, моет, pаскладывает, наpезает, успевая еще и почитать из святых отцов — глаза уже слипаются. Через месяц выдали подрясник, и он теперь как бы в новой категории духовности, а еще через месяц принимает мать с отцом, приехавших свидеться.
Воскpесный день, суетно особенно, мать помогает ему с pассеpженным лицом, обслуживает стаpушек, котоpые, словно сушеные грибочки на ниточке, нанизались вдоль стола — скpомненько вкусить. Пpинесли полные сумки подаяния: хлеба, ваpенья, пиpогов, яиц, еще каких-то калачей, — а едят, как птички. Птички Божьи и есть, да ими цеpковь стоит, они и есть цеpковь. Поклевали и быстpенько поднялись для pаботы.
Отец отговаривает Антония — сам чуть ниже сына, еще кpуглее, еще pумяней, — но немеет и застывает, когда кто-нибудь вдpуг входит. Антоний спокоен, однако бpовь деpгается. Иные святые не пускали сpодников своих в монастыpь и не выходили к ним, а посылали послушника сказать: не встpетимся здесь pади пpебывания в жизни вечной.
Родители Антония увезли, а чеpез тpи дня появился он с двумя белыми мешками, свисающими спеpеди и сзади и связанными между собой на плече, явился стpанником, созpевшим для нестяжающего монашества. Пpошел мимо pазвалин кафедpального собоpа, поднялся на втоpой этаж бpатского коpпуса, низким поклоном и легкой улыбкой попpиветствовал всех встpечающихся. Слух, что Антоний веpнулся, пpонесся по монастыpю, докатившись и до него самого. “Я веpнулся, оказывается. А вы что про меня думали?”
Тpапезником назначен дpугой, у Антония соблазн — писать иконы. Благословился у игумена и ходит к художнику-иконописцу в его избушку за pекой. Художник pаботает на pосписях в хpаме даже сpеди зимы, и они оба дуют в кpасные озябшие пальцы.
— Антоний, сходишь за хлебом, Антоний, вымоешь пол, — говоpит ему келаpь, и всякий pаз недоволен или делает хмуpый вид и сообщает всем вокpуг: — Hеpадивый, потому что к физическому тpуду не пpиучен… Художники, музыканты, поэты — это монастыpь или пансионат?
— Антоний, ты не устал сегодня? Может, пpопустишь службу? — спросил его как-то благочинный.
— Антоний не устает! — ответил за него духовник с добpой и сильной хpипотцой и удаpением на “ё”, но благочинный пpодолжал смотpеть на Антония, и тот, дважды хлопнув лопушками pесниц, вдpуг пожал плечами — плечи даже сами, как на пpужинах, подпpыгнули у него по очеpеди — и сказал, pобея :
— Пpопущу, пожалуй.
— Тогда не ходи сегодня, — сказал благочинный ему намного стpоже и без той уже теплоты, с котоpой спpашивал, будто услышать ожидал совсем дpугое.
— А плохо, что обpадовался я пpедложенному, — сказал Антоний, когда благочинный уже отошел от него, то ли духовнику, то ли самому себе.
Опять слухи по монастыpским коpидоpам: уходит.
— Уходит от нас Антоний, — повторяет келаpь, с явным удовольствием потиpая pуки.
— Не может быть!
Этот человечек явно деpжал собой какой-то свод, как чувствовали многие. Игумен не уговаpивал — благословил и денег дал на доpожку до pодного дома или по монастыpям. Стали допытываться дpуг у дpуга — не из-за келаpя же? С художником вышло что-то или, точнее, не вышло. Будто говоpил ему художник: “В иконописи не пpыгают, в иконописи потихоньку движутся. А ему сpазу всего подавай. И лики, и фигуpы, и иностpанцам на пpодажу. А ведь многие купят — потому как не понимают, а места святые… Соблазн халтуpы, а халтуpа в подобном деле гpех…” Много чего наговоpил художник.
— Ему pазве иконопись нужна, мастеpство? Ему бы пеpед игуменом покpасоваться, — добил и закашлялся от неистового куpения.
— Талантливые люди покидают обитель сию, — встpял тут один из вечно конфликтующих дьяконов, — сеpости остаются. Теpпеливые, но сеpые — вот наша беда. Сеpые все пеpетеpпят.
Было отмечено за Антонием и осуждение, в котоpое он впадал все чаще.
— Она — запуганная! — говоpил он пpо кошку, жившую под ступенью лестницы, и бpатия из кельи напpотив должны были пpинять: они запугали и им как бы поставлено на вид.
Пожалели немного Антония, каждый пpо себя, да на все воля Божия: пусть, мол, идет — значит, таково его искушение. И уехал: с кем пpостился, с кем позабыл, а с кем и не захотел — сеpдцем не отмяк.
Пpошла неделя или меньше, и шепнул кому-то кто-то (здесь сначала шепчут): пpиехал Антоний. И тот неpухнувший свод как бы почувствовал опоpу под собой. Искусился и веpнулся, снова с бpатией тягуче произносит: “Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим”, — пеpеливаются по лбу баpханы от постоянного биения самоконтpолиpующей мысли, на губах обозначилась виноватая улыбка в отличие от его пpежней, снисходительно-размягченной.
— Как в миpу-то — суетно?
— Суетно — не то слово. Суетно у нас, а в миpу — дьявольщина.
— И в миpу хоpошие люди есть, от них усилий душевных, может, даже больше тpебуется, чем от нас здесь, в искусственных-то условиях, — возpазил благочинный pезко. Он еще что-то хотел сказать, но обоpвал себя.
— Может, и есть, только я не видел. Мне кажется, каждому из нас надо опуститься до скотского состояния для жизни в миpу.
— Ой, а я как однажды оказался на вокзале, — вступил в pазговоp один молодой послушник, — я так испугался, ну так испугался, что в миp больше ни ногой, нет-нет, никуда тепеpь из монастыpя, так я испугался.
После тpапезы келаpь, котоpый в последние дни отсутствия Антония частенько вспоминал вслух, как они вместе солили селедку, объявил pаспоpяжение игумена: быть Антонию библиотекаpем. Еще клобук не надел, а должность — духовные устpемления предугадывать, почти духовник. Для начала следует pазобpать залежи пылящихся на полках в pизнице, впеpемешку с иконами, книг из Джоpданвилла и многих дpугих пpавославных мест.
С pадостью было взялся Антоний, но вскоpе ушел опять. Два месяца миновало, три — веpнется или нет? Или уже веpнулся: только в миp из монастыpя, а не в монастыpь из миpа. И здесь напpасно ждут, коли там дождались.
СТАРЧИК СИЛУАН
— Помолиши Бога о нас, — говорит ему игумен. Шутит. Шустренький, прыгающий, подпрыгивающий дедок. Суетливый. Сначала сам приехал в обитель: принесло, ветром занесло, духом занесло, как многих заносит и уносит. А личное дело долго едет. Тащится где-то на перекладных. Кто ж поверит и кто ж без него служить допустит? Мы-то все — труха, отпрыгаем — сгнием, ничего и не оставим после себя, как блохи, даже молитвы не оставим. Произнесем только, а примет или не примет Тот, Кому посылается, не дано нам знать. А в бумагах — солидность, основательность. Досье. Прямиком — в архив.
Старец, понятно, не дожидаясь, пока придут в запечатанном сургучном пакете документы, старается побольше о себе выболтать: и под запретом-то был, и от матушки ушел, и развелись они, хотя и по-доброму, и детей десять штук, и шалопай есть среди них, но есть и порядочные. А есть кто и по тюрьмам охотник поскрестись. Старшие уж дом делят, покоя нет; келью дадите — останусь.
На машину запрыгнул и командует с подножки, молодых погоняет.
— Да ты слез бы, дед! — кричат ему.
Да разве ж сам по себе слезет? Непослушный. Грузят железо какое-то: трубы ржавые, умывалки от колонии малолеток — вырывают, гнут, вывозят весь этот скарб, поскорее бы отделаться от дряни, поскорее бы переломать хозяйство окаянное.
А в трапезной он — массовик-затейник. Первый придет, сядет на лавку напротив входа, через стол, и цепко присматривает, кто как крестится и что бы ему на это сказать. Иному ничего, промолчит, а в ином увидит склад его души — может, робкой, может, мятущейся — и рот тогда, обросший, приоткроет:
— Один двадцать лет так крестился — а черт над ним смеялся, а черт как раз на плече-то у него и сидел. Ха-ха-ха.
И тут все засмеяться должны были, по его собственной мысли, но почему-то не засмеялись, а только улыбнулись, снисходительно оглядев вошедшего.
Еще поглумится, прибауток выдаст — тут и трапеза; потрапезничают, впрочем, чинно, по-монашески. Закончив, отмолятся и разойдутся отдохнуть перед службой.
Допущен он — один из священников заболел. Коли не хватает их — хоть с улицы бери, обряжай — вот и возглашают, ряженные: “Яко Твое есть царство и сила и слава”. Узнается, конечно, и без бумаг, кто он и откуда. Кадровиков теперь не надо, в каждом целый отдел кадров сидит, все про новичка высмотрят, вызнают — и не вывернуться. Монастырь из человека прежде всего дурное на всеобщее обозрение выковыривает: служи знай себе, а истина откроется. И про тебя самого, и про других.
Надвратный храм — мал и уютен. Пятачок возле алтаря, далее — лестница вниз. По праздникам и на ней стоят, и внизу — если праздник велик; а в будние, обычные богослужения — пусто, придет разве старуха-другая…
Большой храм не отстроен еще — в нем в баскетбол играли; железо, которое стены держало, выпилили — мешало в лузы попадать. Потому теперь и не знает никто, рухнут те стены или еще постоят; надо железо заказывать на металлургическом комбинате, приваривать, что куда дороже и на несколько месяцев дольше, или все-таки сейчас уже открыть поскорее, а потом когда-нибудь и заказать и приварить?
Утреннее богослужение по постановлению духовного совета — в шесть. Старику это нравится — рвение показать. Дьякона отчитал за опоздание. Грузный дьякон не выспался и блажит на клиросе: не поет, а бубнит и не знает, из какого места произносить — то ли из постной Триоди, то ли из Миней — запутался. Другой дьякон, явный недоброжелатель первого, выходя на амвон, тычет ему — уже и палец орарем обмотан, и ко лбу приставлен, и голова в полупоклоне, а с губ злой шепот:
— Чё дуру гонишь?! Правильно пой!
Не репетиция, в конце концов, пусть в храме и нет никого. Есть подлинное рвение, а есть нерадение — а репетиций вовсе не бывает. Тот пуще обиделся, насупился и от аналоя с разложенными на нем Четьими-Минеями, акафистником и Триодью отошел на шаг, по самом себе горюя. Они и дальше будут теперь препираться друг с другом каждую службу, пока один из них не уйдет. Уйдет и второй, но уже при обстоятельствах почти детективных и никакой разгадке не поддающихся.
Силуан мирит их, петухов. То есть не Силуан он еще, а отец Александр — таково мирское его имя; Силуаном ему предстоит стать в постриге, и произойдет это месяца через три. А пока — осень, слякотно и мрачно. Ни прожекторов, ни ламп на монастырском дворе. На вечернее богослужение пробираются по досочкам, с досочки соскользнул — хлоп, нырк, по щиколотку, а где и по колено; и подрясник отяжелел от пропитавшей его грязи. Добрались, отслужили, закрыли и храм, и ворота, идут по пустому двору гуськом. И переругались, и перемолились, и проголодались. Два цвета в глубинке хороших: зеленый и белый. Зеленые — трава, листья и крыши, белый — снег и стены; третий, дрянной , цвет — земли, черноты и грязи. В нем не разберешься по темноте, где что, — и плюхаешься, и мажешься… в наказание он против первых двух, которые в благость. Претерпим.
— Братья и сестры! — возглашал отец Александр дрожащим голосом во время божественной литургии, и стояла благоговейная тишина, а потом многие, проникнувшись, заплакали. — Вы видите пред собою грешника, который чего только не сотворял… И особенно много грешил осуждением других и хулою на других. И я понял только теперь, — голос осекся, — как надо, — опять осекся голос, — было бы. — Слезы в горле, а кто-то зарыдал в храме. Голос внезапно отвердел: — И поэтому я становлюсь на этот искупительный, спасительный монашеский путь. Вам же даю совет: живите по слабым силам своим, — пауза, — соотнося, — пауза, — каждый свой день земной со днем вечной… — Здесь слезы опять выкатились из красных глаз, и покаянный проповедник махнул рукой.
Его постригли в канун Рождества Христова, в самый мороз. Он попросил как следует натопить храм — так как, по обряду, должен бы просидеть в нем ночь в одной рубашке — и оставить побольше дров возле печки. Так и было сделано двумя молоденькими послушниками. Он выбрал себе имя, одно из трех, и никто еще не знал какое. Так как постригали священника, постриг был торжественным и долгим. Группа прихожан немного расступилась, когда его ввели — беспомощно-белого, как стрельца для казни, — и он пал на приготовленный для него ковер и пополз, согласно ритуалу, к алтарю, где архимандрит ждал его с ножницами. Четверо иеромонахов закрывали его мантиями, в их руках горели свечи. И люди, немногие собравшиеся в храме, тоже будто свечи, как-то тихо оплавлялись.
— Имя твое? — спросили его.
И он повторил возглашенное архимандритом непривычное имя: “Силуан”.
— Спасайся!
Подошли священники для поцелуя и послушники с поясным поклоном.
— Как имя твое? — спрашивал каждый, и каждому он называл, и каждый говорил в ответ:
— Спасайся!
Он еще накануне рвался повидать своих, но игуменом не благословлено было и поэтому не состоялось. Никто не приехал к нему, а ехать самому к ним — соблазн, страсть и искушение. Поэтому и не благословил игумен. Претерпел отец Силуан.
Длится ночь новопостриженного в храме. Принесли покушать, заботливо догадались поставить внизу для нужды ведро.
Отоспали сколько-то часов братия, когда крик раздался. Тогда еще не вставали в час для ночных богослужений, поблажку еще себе давали. (После, с приездом одного деятельного отца, ввели полунощницу, для монахов — обязательно, для послушников — по желанию. И в коридорный колокол — бом-бом-бом — ввели бить, созывая среди ночи, тихо и мерно.)
— Пожар! Горит!
— Где горит, чё горит?
— Пожар! Сарай горит! — проорал Силуан и удрал. Видимо, туда, где горело.
Выскочили смотреть сарай. Он не горел, и Силуана возле не нашли, но в противоположной стороне от хоздвора заметили всполохи пламени, выбивавшегося из-под крыши над первым этажом пристроя к храму, где была печка и куда по просьбе постриженного натаскали побольше дров. Потом дело исследовали. Возникла версия, что дрова слишком близко лежали, но непонятным осталось, как же так: или слишком сухие оказались дрова — доски пола, разобранного в бывшем клубе, или — в краске; и одно полено прямо на саму печку взгромоздилось и угодило в норку для чайника, а там затлело, затлело — от него и остальные. И когда Силуан, бывший все время наверху в молитве, по нужде пошел, дверь открыл и воздух хлынул — мигом вспыхнуло все, аж дало в потолок. Сам пророк Илия пожаловал на огненной колеснице.
Схватились братья за багры. Показали братья героизм, потушили. Еще пожарные приехали, которые в двух шагах в карты резались, залили пеной. Вонь от паленого отменная стояла. Теперь как в храм идти — потуже нос зажимай.
Силуан служил без перерывов и только в непраздничный банный день проводил одно богослужение вместо обычных двух. Все также просил послушников хорошо топить ему. От радикулита носил поддевку, от больных ног — валенки. В храме они стояли за лавкой. Придя, надевал. Он их берег, они для него были как сами ноги. Никому нельзя было ничего положить на то место, где стояли Силуановы валенки. И не дай Бог как-то их пододвинуть, потревожить. Тут Силуан начинал доискиваться, кто двинул и зачем, — и против того ополчался. Он сделался смиреннее и тише после пожара, больше не затейничал в трапезной, смех и хихиканье не сыпались, как прежде, из него. Но и став благочинным, то есть вторым человеком после игумена, он в замечаниях и тычках заходил очень далеко, и братия потихоньку сопротивлялась его указаниям. Он отодвинулся от братии, стал отдельно есть, после всех из собственной тарелки, которую мыл сам. Братия шептались, что не пожар это вовсе был, а бесы из него выходили. Да, видать, не вышли. Едва ли он слушал этот шепот, но тем не менее сошелся с художниками, жестянщиками и прочей приблудной нечистью, собирающейся при всяком ныне действующем монастыре, которая курит, не читает молитв утренних и вечерних, хотя прекрасно знает, что обязан их читать всякий православный христианин, ругается матом, употребляет спиртное непомерно, а причащается хорошо если раз в год перед Пасхой; и еще цинично заявляет, что это дело совести каждого — во! — сколько раз ему исповедоваться и когда причаститься. Согласиться никак нельзя, однако, что удивительно, люди хорошие. Поприсох к ним Силуан. Они ему о себе расскажут, он — им. Одному, не удержавшись, сделал-таки замечание. Зачем длинные волосы носишь? Длинные волосы можно носить, если в постриге или в сане. Был бы шалопай или не понимал бы ничего, как многие из ваших, так про тех и речи нет, им и не скажи, а скажешь — пошлют, прости, Господи. Символ веры признаешь? Богородицу чтишь? Тогда надо стричься, как все это делают, пока не принял сан.
Смирялся недолго старец Силуан. В должности поприбавил прыткости. Братья, картошку перебирая, рассуждают о вере: вещи глубокие, непостижные поднимают, картошка в пальцах от задумчивости крутится, уже не надо ей столько крутиться — не алмаз, но зато мысль рождается в черепе: пусть, может, и короткая, но трогательно параллельная какой-нибудь заповедной мысли Божьей, — ан тут Силуан ворвался и наорал, и наорал.
— Батюшка, разве ж можно так, — жаловался молодой монах чуть не плача. — Сидим мирно, спокойно… А он — “а ты вообще молчи, татарская морда”. Это что ж за искушение? Это прямо хулиган какой-то!
Провели собрание монахи, на духовном совете сняли Силуана с благочинных. Служить поставили клиросником — руководить хором и монахом-регентом, коли тот в службе ничего не понимает, а заодно и всем богослужением, которое есть тайна за семью печатями не только для мирянина. Лет тридцать пять надо в церквах отслужить, не меньше, чтобы разобраться в последовании, иному же попу за всю жизнь его не откроется. Прыгает в своих мягких валенках отец Силуан, со строптивыми дьяконами ругается. Одного уже отстранил сегодня; тот стоит возле алтаря, голову наклонил: молится, но не служит.
— Издевается ведь надо мной, скотина такая — просто скотина! — скрежещет Силуан. — Не буду служить, не могу больше с ним служить, все, хватит.
Снимает валенки, покряхтывая, и идет запорошенной снежной дорожкой из храма один, когда еще горят огни в окнах и открыты ворота.
Он сам наказал себя за гнев, попросившись на кухню трапезником на две недели. Все трапезники сбегают. Старец Силуан каждого входящего — и не только братию, но и принятых для всяких работ бомжей, кому благословлено столоваться, — встречает в дверях, указывает ему его место, где и тарелка, вымытая и насухо протертая, и приборы. Лучшего трапезника здесь не знали с момента воскресения монастыря из мертвых, хотя за два года, прошедшие с тех пор, как последняя мирская организация увезла отсюда своих бритоголовых подопытных, в этой должности кого только не перебывало.
Он покинул обитель весной вдруг, сославшись на здоровье, и отбыл в родные места. Как-то летом, на праздники, еще заезжал — может, в Духов день или на Троицу — на “Икарусе” с большой компанией молодых священников со своего прихода, где уже был настоятелем, певчих и детей этих певчих, которые тоже пели.
ДЬЯК-КРЕСТИТЕЛЬ
Глазки черненькие. Сверлят, переливаясь. Сам росточка небольшого, но заметный. Третий день в обители сей, а держится проверяющим грехи чужие, вопросики задает, и голова слегка наотлет. Чем-то напоминает карикатуру с Троцкого. Некая дальняя физиономистическая и психофизическая связь, даже завязь.
— Шью, — скромно потупясь, вдруг сказал о себе, обескуражив собеседника, молодого послушника. — Братии ходить не в чем, поизносились все тут у вас: ни подрясников, ни ряс ни на ком нет. Таких, каких надо, нет, — поправился, подумав.
Он-то, надо полагать, классные шьет. Засел в каморке-келье, строчил на машинке и настрочил чего-то. Изредка выходил проветриться по вечерам. Иногда даже надолго. Разок вовсе исчез, но потом объявился. На богослужениях не особенно-то видели его. Получил немного денег за работу — и опять пропал. Говорят, пьяным его встречали. Гадают теперь братия, пьет дьякон Викентий или не пьет. Скорее всего, не пьет. Однако встречали же. Даже интересно.
Дали ему послушание от игумена ходить за хлебом — эконому помогать — и четыреста рублей денег. Стоял в очереди час — не выстоял, так без хлеба и пришел.
— Дьяк Викентий, так ты без очереди его бери.
— Дак как без очереди-то?
— Да так, как мы все его берем. У нас договоренность с магазином. Говоришь, что из монастыря, сумку подаешь, деньги протягиваешь — и она накладывает тебе сколько там, десять или пятнадцать.
Молчит и не понимает будто. Будто в первый раз неправославный верхотурский народец — лютые матерящиеся бабы, рассохшиеся, как пеньки, мужички, шкодливо-шелудивые школьники, инвалидики с клюшками и вся насбеленная рвань тут, возле прилавка, столпясь, должны стерпеть, как православный русский поп “по договоренности” у них из-под носа тягает церковную хлебную пайку. Эх, лучше бы уж с заднего крыльца или с панихидного стола.
Опять, говорят, пьяным замечен. А где деньги берет? Да хлебные не вернул, но сказал, что взял в счет аванса за работу. “Гм…” — “Да. Взял, значит”. Ну что ж, будем знать, каков он у нас, дьякон Викентий, чего ожидать от него, чего не ожидать. В обители все как на ладони — и грехи обнажаются перед Господом, и демоны вокруг одолевают. Помолимси за него.
Помолились за него и за всех — братский молебен отслужили.
— А подрясников ни на ком я здесь настоящих не видел еще, — говорит Викентий назидательно и прячется в своих швейных апартаментах, где еще недавно работали сестрицы женского монастыря, изгнанные за недостаточное радение.
В городе с хлебом опять неладно. Ни вчера не привозили, ни сегодня. Хлеба в обед нашлось только по куску, в добавление разделили оставшиеся от вчерашней литургии черственькие просфоры. И завтра, говорят, не будет — на хлебзаводе взрыв, говорят.
— Тра-та-та, — бормочет в растерянности эконом. И четками — щелк, щелк.
За монастырскими вратами — одни язычники, нехристи, — а еды всем подавай. А если свой хлеб начать печь? Испечем, только это нам наказание, как назидание, посылает Господь: беготню за хлебушком и с бесноватым людом якшание — сигнал какой-то, но не признанный, не разгаданный нами. Пусть и спасаемся внутри стен, а не мало ли будет “спасения” того?
Нет уже Викентия-дьякона в стенах обители. Как-то выжился, исчерпался во грехах и не стерпел. Стал чаще пропадать и дольше не показываться, будто даже знакомства завел мало соответствующие своему церковному сану и интересы далеко не молитвенные. Не сверкают уже черненькие глазки по коридору и ни в кого не вбуравливаются. Только через недельку вдруг узналось, что на хлебзаводе как-то крестил он полпоселка в одночасье. Водой окроплял и говорил, что крещены. Это баба одна рассказывала.
— Так что крещеныя мы, — объявила не без лукавой гордости самому игумену.
И теперя нас-де просто так не возьмешь и на хромой козе не объедешь. Хоть ты поп-растопоп, а и мы — вот!
— Да кто крестил-то, матушка, тя? — Игумен, не удержавшись, выяснять начал. Он сам исполнял требы — отпевал и крестил — и оказался немало заинтригован.
— А приезжал несколько недель назад. — И “матушка” повествовала и описала.
— Что-то похож он на нашего Викентия, больше некому, — буркнул в сторону игумен. — Спаси тя, Господи, матушка.
Поворотившись, он широко зашагал к корпусу наместника, пнул половинку кирпича, попавшую под сапог, вдруг вспомнил из Писания: “Камень, который отвергнут строители, ляжет в краю угла”, — и досадливо отмахнулся.
— Димитрий! — раздался крик его в вестибюле. — Ты кота кор-рмил?
Белобрысенький мальчишка Димитрий, недавно принятый келейником, мягко в валенках выпрыгнул откуда-то из-за угла:
— Кормил, батюшка.
— А ты чем его кор-рмил?
— Рыбы давал — голов и хвостов.
— Хвостов, — передразнил игумен. — Духовный совет собери.
Келейник унесся в валенках по коридорам, а через некоторое время в просторную келью игумена, на мягкие ковры, по одному, сгибаясь в поясных поклонах и крестясь на иконы, ступили человек пять — трое мантийных, по второму постригу, монахов, священник-духовник и довольно вороватый, вечно подозреваемый эконом. Узнав новость, заголосили враз:
— Любой ведь вправе?
— Дак и без крещения были крещенные в собственной крови.
— Кто в собственной крови — тот уже крещен! Тот еще как крещен!
— То когда было-о-о…
— А нынче что же — крещенные в водке считаются, да?
— Спокойно, братия, не заводитесь, братия!
— Получается, одни крещены в воде, другие в собственной крови, а третьи — в водке.
— Пьянствовали они там… — дал короткую справку игумен.
— И что же — дети были?
— А почему не быть? Если — полпоселка! И подростки, и совсем грудные — водой долго окатить ли?
— А мы вот как поступим, — сказал практичный эконом. — Мы дадим объявление в газету, что крещенные тогда-то и там-то крещеными считаться не могут и должны явиться в храм перекрещиваться в отведенные для этого дни.
На сем порешили. Игумен заперся у себя в скорбях. А про дьякона Викентия вскоре стало известно: взят он милицией на вокзале за бродяжничество и есть подозрение — кое-что нехорошее, даже страшненькое тянется за ним с давних времен… Но — ш-ш-ш — умолкнем до поры, потому как напраслина — грех.
ПРЕДСТОЯЩИЕ
Двое стоят под вратами, переминаются в штиблетах на морозе. Штукатурки кусок навис.
— Мы бы хотели проконсультироваться насчет жизни в лесу.
— Живите, леса много .
Перемерили монастырь на предмет энергетики хитрым приспособлением — самодельной трубой из жести с закрепленной внутри ее медной рамкой на шарнире, которая внезапно начинала крутиться, словно ротор электродвигателя. Оба нюхают, роют, то сияют, то озадачены. Один из них — ясновидящий, видит ауру, то есть светлое излучение над головой каждого обитателя и над ликом икон.
— Коричневые, черные, в основном темные тона, — заключил брезгливо. — Тщеславие, зависть, корысть.
Из института нетрадиционных научных исследований пришелец.
— Знаю, но не скажу, над кем что конкретно. Есть и голубые тона.
Собирались в храме померить трубой своей — благословения не получили. Провалились в подвале в лужу, высушили носки и убрались. Пообещали дальше навещать.
— А я на курсах пчеловодов учусь, — сказал ясновидящий при прощании с “обителью сей”. — Может, и пригожусь.
— Ага. Самое для нас тут нужное дельце.
Еще группочка экстрасенсов: женщина, совершенно инфантильный юноша и шустрый бесоватый подросток. Женщина терпеливо поучает юношу и помыкает подростком. Вообще непонятно, в какой они родственной связи, но ничего фривольного. И опять нюхают.
— Плохая карма, — говорит женщина. — Никуда не годится карма.
— Да тут мощи лежали! — с удивлением и несколько злорадно пояснил послушник, устраивавший всю компанию на жительство в большой пустой комнате, напоминавшей танцевальный зал. Сюда же и чай принесли им и накрыли на ящиках.
— Гроб с покойником! То-то чувствую — плохая карма. — Женщина как бы упорствовала, но от чая не отказалась.
Для кого мощи — для кого покойник, для кого нетленное — для кого воняет. Создается впечатление, что все лгут, притворяются, только каждый в свой черед, по самовнушению, по разученному сценарию, кем-то себя подает. Юноша — как-то ни то ни се, к чести его. Мальчонка же — за женщиной — воздух носом тянет и соглашается с умным видом, будто свое мнение имеет.
То являются людишки — никак не называются. Средненькая интеллигенция без занятия и средств. Всем на все давно плевать, побросали на полдороге возки свои с какими-то детьми, амуницией, выпряглись и живут свободно, и тоже роют, роют под корнями вечного дуба.
— Ах, какая же тут благодать! — восклицают поочередно. — Благость и благостыня.
Не карма уже, а “благость”. Поживут несколько дней… Понятно, где питание дармовое, там и работа “во славу Божью”.
— Что-то меня здесь крутит, крутит, вихри какие-то черные, — говорит одна пришелица, для которой вначале здесь одна благость была. Глазенки на прощание вытаращила и исчезла.
Паломник заскочил — Виталик. Глаза умильные, ласковые; красив — вылитый Байрон или Чайльд-Гарольд его, — и со всеми целоваться: “Здравствуй, брат, спаси тя Господи, брат, во славу Божию, брат, прости меня, брат”, — и опять целоваться, да троекратно, да в губы, да с поясным поклоном. Помолился, на клиросе попел. И видно ведь невооруженным оком, что заласкан женщинами. От ласк их да поцелуев и сбежал для молитвы за ограду — вне ограды молиться не дадут. Уже через неделю как-то странно заволновался, на исповедь сходил даже. Батюшка благословил читать “Настольную книгу священнослужителя”, где руководство по всяческому обузданию с выдержками из Макария Великого, Иоанна Златоустого и прочих подвижников, в этом долго подвизавшихся и сильно преуспевших. Виталик подержал “Настольную книгу” чуть не вверх ногами — мысли не идут. Отбыл — и нет.
Как-то исчезают, словно ветром гонимые листья по осени. Один сорвался и летит, другой держится еще, хотя и обтрепался весь. Но вот и последний — долготерпец — скакнул и унесся; и — голая ветвь.
Перед кельей игуменской благословляется Олег.
— Останься, может, испытание посылает Господь.
— Да не могу, боюсь в грех впадать осуждения постоянного. Нет уж, поеду я.
— И на то воля Божья.
На все воля Его: и остаться — Его, и уехать — опять Его, — как тут угадаешь? Два месяца попел, трисвятое почитал, картошку еще поубирал с братиками, повыкапывал вилами из сырой жирной земли, напитанной дождями, в самую непогоду, получил деньжат на дорожку ровно до следующего монастыря, где в ноги падать, — только и запомнили его. Глаза выпуклые, словно налитые до краев лампады, в которых фитильки утонули и маслице вот-вот прольется и потечет. В глазах гнев, однажды покоренный кротостью, и оттого обида такая долгая.
— А выгнали его, — напомнит священник игумену.
— Чё это? Он сам ушел.
— А выгнали, выгнали.
Священнику важно, что выгнали, ему почему-то лучше знать, что выгнали, будто он выгнал Божьей волей, будто благословение ему было выгнать — и выгнал, а не в стороне стоял. Служит с идеей собственной исключительности. Отходил год в трапезниках и вспоминает о том с важностью. За п-образный стол воссядет, где и положено ему — в центре, рядом с креслом наместника, — словно птичка поклюет, щечку подопрет ладошкой и следит благосклонно за тем, как братия чавкает, — когда колокольчик дать на окончание трапезы и благодарственную молитву. Он недавно прибыл из монашеского “отпуска”, который по разрешению провел в своем бывшем монастыре, где в послушниках по уставу три года ходить — и то иерейского креста на себе не увидишь. А тут, где служить некому, в год рукоположился — как удачно-то. И других можно теперь поучить послушанию и смиренномудрию и благословить небрежно перстами. Привез он братии в подарок много банок варенья — шесть или семь, и все их сразу на стол выставил и ничего себе в келью не взял. Но кто видел, что не взял? А многие видели, потому как с дороги и с сумками сразу на кухню он явился, — и уже перешептались об этом: “Ще-едрый”. А служит все реже и реже, больше с поручениями разъезжает. Должно открыться подворье в столице, и кому в нем обосноваться, как не ему, и поедет. Словно предопределено.
Дерзание перед Господом. Кто не думал, не хитрил и не лукавил, не плакал и не молился и не ужасался незнанию того, в чем оно состоит? Отказаться — грех, и грех — возомнить о себе. В малых мира быть — нерадение, в великих — тщеславие. От великого бытия малому, от малого — великому. И уравняются все в суете, пустословии, мшелоимстве и скорее наказаны будут, чем одарены.
Отец Неофит жалуется, что на Афон не отпустили его. Сколько рвения приложил, чтобы попасть.
— Все равно сбегу, — доверительно обещает своему духовнику отцу Спиридону в закуточке, где они и примостились для беседы.
— Сбежишь — в гордыню впадешь, — отвечает отец Спиридон, пожилой, всеми уважаемый архимандрит. — Вот ты говоришь: “меня, священника…” Не пустили, да… А ты нагнись, и еще согнись, и еще больше согнись, коли священником стал, — так, чтобы уже ползком ползти; и не в унижении, а в благости ползти-то — вот главная хитрость ума и сердца. — Здесь он прервался, посмотрел на колеблющегося, уткнувшегося в пол Неофита и, понизив голос, быстро заговорил, страстно, как о чем-то недавно понятом: — Закон бесконечного благодарения — есть. С ним и живем, и радеем, и болеем, и умирать будем с ним же.
Теребит нервными пальцами кисточку четок молодой священник Неофит. Соглашается — и не соглашается. Замахнулись-то высоко, но как в душе своей удержать, вынянчить, если глаза каждый день другое видят?
Нелицеприятный дьякон, таким священнику положено быть, Мелхиседек всегда будет возглашать: “Паки и паки миром…” — из ектеньи и никогда — священнический возглас из алтаря: “Благословенно Царство…”; потому что не рукоположат в священники без благословения игумена, который как раз лицеприятен и умилен и благосклонен к тем, в ком якобы больше веры, и насуплен с теми, в ком ее меньше, — и как ему благословить дьякона, если тот за обедом ему, самому наместнику, заявляет:
— У вас стол отдельный, и питаетесь вы отдельно от братии, а надо вместе с братией питаться, и что братия кушает, то и вы должны!
Пауза. Тарелка опрокинута — то ли по оплошности, то ли для эффекта.
— А потому что… ты — дурак! — кричит сорванным от волнения глухим голосом игумен. — Дурак — ты. Дурак и есть!
Сцена очень резвая для святых мест. Все смиреннопослушны и кротки, пока спят. Образец пустынножителя — сонный человек. “Свят, свят, свят еси”, — бормочут, поворачиваясь на другой бок.
“Дурак” — у братиков застряло попугайски; шурша одеждами, расходились они для келейного бдения в тишине.
— Монастырь поднимаю, а сам опускаюсь, — жалуется в другой раз за столом игумен. Мол, не уровень, не лавра, откуда взяли, вытащили, увезли. Сколько блеску осталось в ней — и поэтому сколько сожалений. Но тут поправляется, спохватывается: святость в новых-де, восстанавливающихся, обителях, в старых — нет. Там и монахи, прости, Господи, гомосексуалисты — дурики гоняют, а не молятся; и от туристов не скроешься, и девки голожопые, и архимандритов десять штук, а игуменов тридцать.
— Подумайте, как может быть в монастыре тридцать игуменов, чего им делать-то в монастыре? В монастыре должен быть один игумен, один, — произносит твердо. И потише продолжает: — У архимандритов ихних ничего, кроме митры, и нет. Он бы ко мне в экономы с удовольствием перебежал — пальцем помани, да не нужен .
Но как там кувыркаются по саду, запорошенному снегом, снегири, позванивая в колокольчики, подвязанные к кормушкам, — только вспомнить. Если бы в раю была зима — вот он, райский сад.
Поехал — слушок откуда-то возник — себе митру выпрашивать. Митра не посох — но, наверное, просят и ее. Всего просят, и полцарства просят — почему бы и не митру. Дня три поотсутствовал, вернулся добродетельный и скромный. Много служил, ласково всех благословлял. В епархии говорят — заелся, возгордился премного. Себя тешит, братию угнетает — зато и строит. Но и ублажается. А чего больше: строит или ублажается, делает или возвеличивается — кто-то теперь думает: в епархии думает, в Синоде думает и выше. И он не знает, останется ли игуменом, или нового пришлют. Если пришлют, сделается он сам — что с посохом, что с митрой — пришельцем гонимым, ничуть не выше трапезника Андрея: и тот муравей, и этот муравей — оба муравьи, тащат по соломинке греха поверх муравьиного своего тельца.
Андрей — худенький, тщедушненький, третий день в трапезной, до этого с недельку все чего-то носил: бревна, доски, мусор — из окна было видно. Мужичку лет сорок, силы уже никакой — вся вышла. С товарищем тянут, товарищ поднял две доски вместе со своего конца, держит и ждет, когда Андрей сподобится, а тот на товарища орет: “Чего не поднимаешь-то?” — когда сам поднять не может, или: “Куда потащил, я еще не взялся!” Договорились по одной доске таскать, но тоже плохо. Перевели его в трапезники на посуду, тарелки все же не доски.
— Братья жрут, как свиньи! — заявляет, когда в трапезной только он, огромный Спас и еще чтец, который за обедом читал и кушает после всех.
— Подкинь еще! — начальственно, с хрипотцой покрикивает, стоя возле печки, сверху вниз тому, кто возится с дровами. Хотя бы им покомандую. Пусть он будет ниже меня. Пусть кто-нибудь будет здесь ниже.
— Кушайте, девчата, кушайте, — угощает паломниц, скромненьких и очень начитанных двух особ. — Куш-шайте! — почти рычит от какой-то переполняющей его заботы. — Вы работали, устали, вам положено, вы заслужили.
Зазевавшийся брат, мышью шмыгнувший, только что схвативший нагоняй от благочинного, игумена, от всех подряд и торопливо вкушающий теперь посланные Господом крохи, разумеется, должен думать, что он не работал и не заслужил и вообще нахлебник здесь. Чаю Андрей может налить — может не налить. Сахару в сахарницу насыпет — не насыпет. Поступает по-судейски: приговаривает к различным — едою — наказаниям. Распорядился: тарелки после себя мыть! Все послушно моют, трапезник командует. Кого кормит, кого в шею гонит. Набросился на нелицеприятного дьякона с упреками и руганью. И уже заметно, что или в отчаянии он, или даже не в себе и решился на какую-то свою крайность — в крик ударился, слюной брызгает, хамит благочинному, а тот с улыбочкой провожает. Улыбочка как с крыльца: до свидания, пришелец, с Богом.
Избавились еще от одного странничка, даже вздохнули. Почему-то избавляться приятно — даже весело оставшимся, претерпевшим: “Не им, а нам спасение”. И уже новые паломники стоят у врат и ждут быть принятыми у Бога — молиться, кормиться и тачки возить за прокорм.
Так это братство, древнейший тип общежития, переваривает само себя, заглатывая одно, выплевывая другое, и снова заглатывая, и снова выплевывая и почему-то очень страдая и претерпевая друг в друге. И надо претерпевать, польза есть претерпевать, однако в людях что-нибудь лопается — и нет уже их. Месяц — срок, три месяца — старожил; а всего-то год от роду монастырю — как решетки да колючую проволоку с себя поснимал. Трудно послушание, сильны искушения и явны здесь, тягостны грехи, которые каждый вешает на других; и место хотя намолено — а и проклято, потому как видело оно не только подвижничество схимников, но и слезы мальчишек-заключенных, слышало их вопли. Коньки, выброшенные из окна школы, еще осенью тлели в костре вместе с прочим мусором — ботиночки сгорели, а ржавые закопченные лезвия снегом занесло.
Приезжает мальчик Дима, восемнадцати лет, и вслед за ним его мама. Дима к приезду мамы полностью определился на жительство в послушании келейника, носит подрясник и скуфейку и с мамой может побеседовать чинно, степенно. Разумеется, он ее сын, но еще более он — сын Божий. Мама охает: ему учиться надо, а где он будет здесь учиться, у вас даже семинарии нет, — и уезжает. Дима в свои годы надменно сторонился девушек и полагал, что ему место не где нибудь, а в монастыре. Здесь он продолжил свои занятия карате и как-то принял активное участие в ловле летучей мыши. Ловили все — и старцы, и молодежь. Благочинный даже прижал ее шляпой к потолку, но она упорхнула из — под шляпы. Эконом сказал: “Молиться надо, а они чем занимаются, прости, Господи!” Процитировали, что бы сказал прежний эконом по этому поводу. Принесли с образовательными целями кота Бомжика, который следил, цепко сидя у трапезника на руках, с обескураженным выражением на морде, за бесшумно порхающим под потолком нетопырем.
— Ты такого еще не видел, Бомжик.
Терпеливый кот промолчал. Дима встал на тумбочку, замер и раскинул руки. Было очень весело. Грехи как спали со всех. Когда мышь полетела мимо Димы, он быстро свел ладоши вместе и поймал ее. Мышь осторожненько растянули за крылышки, Бомжика отнесли подальше, и каждый смотрел на редкостное в человеческих руках животное. Потом выпустили в окошко.
Теперь Димы нет в монастыре, он поступил учиться, как того хотела его мама. Только первый его вуз — это монастырь, и первый семестр в вузе — послушание, и монахом он, пусть самую чуточку, побывал, хотя едва ли понял, что такое монашество. Но даже если никогда больше не войдет он в ворота ни одной обители — вдруг да хватит ему на жизнь его вечную?