роман
ИРИНА ПОЛЯНСКАЯ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1997
ИРИНА ПОЛЯНСКАЯ * ПРОХОЖДЕНИЕ ТЕНИ
Роман 1
Мы стояли перед ним двойным полукругом. Сводный хор музыкальной школы, разноголосый, разнохарактерный, который он, застенчиво построив и выявив голосовые возможности, учил дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Пока длилась распевка и голоса наши блуждали по арпеджио последовательных тональностей, небесное тело Луны, совершая свой космический полет вокруг Земли, вышло на финишную прямую и оказалось между нами и Солнцем. По радио сообщили, что полное солнечное затмение будет наблюдаться в полосе шириной от пятидесяти семи до ста восьми километров. Кругла тень бегущей Луны коснется Земли в районе Сухуми, продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечет Кавказский хребет, перелетит через Терек, выйдет к Азовскому морю. Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня.
Он стоял перед нами в куцем бархатном пиджачке и потертых брюках. Глаза его казались незрячими, как будто вся их стекловидная лазурь перетекала в слух. В его воздетых к небу руках чувствовалась сила, точно он собирался дирижировать весенним паводком, извержением Везувия или солнечным затмением, наступление которого возвестили наши слабые голоса. Да, голоса наши были слабы, но именно на нас, учениках музыкальной школы провинциального городка, он опробывал свои первые сочинения. Мы тянули в терцию первую синкопированную музыкальную фразу «Ухо-о-одит день», пристально всматриваясь через мутное оконное стекло в огненный диск солнца. Кто-то бросал нетерпеливые взгляды на ручные часы. Звучание септаккорда, венчающего эту реплику, улетело в бесконечность, исчисляемую миллионами лет, как период полураспада урана-235; звук за звуком, секунда за секундой, событие за событием — все это происходило одновременно. Мой голос соскользнул в черную дыру модуляции, из которой, казалось, не было выхода в тонику, впрочем, в гармонии всегда имеется какой-то запасной выход, а за окном пронесся тревожный ветер, взвихривший с пылью разом все невостребованные вести.
Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: «Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень…» В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось кра солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи… Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности…
Мы высыпали во двор. Облепившие заборы и деревья мальчишки наставили на солнце закопченные осколки стекол, неотрывно след за тем, как тень луны наползала на него, будто пыльный серый чехол на лезвие ножа, закрывая от нас его огненный лик. Космический холодок шевельнул наши волосы. Ясный день вокруг нас вдруг померк. В эти секунды Модибо Кейти в Судане принял решение стать главой государства, в Сайде, в двухстах метрах от алжирско-марокканской границы, упало несколько мин. Две американские водолазные команды привязывали к своим ногам свинцовые грузы, чтобы опуститься в перенасыщенные солями воды Мертвого моря и отыскать на дне его остатки Содома и Гоморры. В Париже Евгений Стравинский вышел на сцену Гранд-опера, чтобы дирижировать «Русланом и Людмилой»…
Вот тело луны оторвалось от солнца, освобождая все большую и большую часть неба для ясного дня, сползая с его диска, словно блин с донышка торчащего на колу печного горшка, а тень ее понеслась дальше — через зеленые Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме, где покоился прах поэта Райнера Мария Рильке, прошла над Нормандией, Уэльсом — и дальше, дальше, глотая секстами и септимами параллели и меридианы. И когда наши голоса вернулись в концертный зал, в тонику, солнце опять сияло в зените небесного поля, в расцвете своей славы.
2 Большой яблоневый сад окружал общежитие. Ночью яблоки в саду падали особенно гулко и часто, как будто в темноте кто-то невидимый ходил по нему и слегка обтрясал ветви деревьев. Мерный стук, сонна перекличка созревших плодов, не давал мне уснуть, цепляя сознание какой-нибудь дальней веткой, отпускающей яблоко. К утру они переставали падать, точно с наплывом зоревой прохлады уменьшался их физический вес или ослабевала сила ньютонова притяжения. Или плоды, как живые существа, сами боялись нарушить предрассветную тишину.
В первые свои дни в этом городе я подымалась рано, когда соседка Неля еще спала, и спускалась в сад, чтобы дать глазам привыкнуть к окружающей красоте, пока не встало солнце. Был конец августа. Слоистые пепельно-розовые сумерки бродили в складках гор и ущелий. Солнце медленно выплывало из-за Столовой горы. Я встречала первый взгляд его лучей, в ту же секунду из-под деревьев выползали сизые, дымчатые тени, и опять начинали постукивать в разных концах сада яблоки. За яблонями великолепно стояли горы. Где-то за ними возвышался Эльбрус, Бештау, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть страницу обратно. Что-то во мне оживало, раскрывалось навстречу солнцу и зарождающемуся дню.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, я увидела в саду три туманные фигуры, на четвереньках ползающие в траве. Я осторожно подкралась поближе, недоумевая: что бы это значило? Странная мистерия, разыгрываемая какими-то солнцепоклонниками, укрытыми туманом? Или же это вышли на охоту фитологи, занятые изучением редкого растения, раскрывающегося на заре?.. Теряясь в догадках, я неслышно перебегала от дерева к дереву. Фигуры осторожно ползали по траве, ощупывая перед собою землю какими-то мелкими, судорожными движениями, точно крестили щепотью земную твердь. Мне привиделось, будто они ищут в траве оброненную вещицу, которую нельз обнаружить глазом. Так я думала, пока не увидела четвертого — слившегося со стволом дерева. Он держался руками за яблоню — и вдруг бешено затряс ее, как Самсон, его красивое лицо не выражало никакого чувства. Яблоки западали чаще; трое остальных — это были молодые ребята моего примерно возраста, теперь я видела их отчетливо, — осторожно нащупывали плоды в траве и подкатывали к себе. Их товарищ опять принимался трясти дерево. Одно яблоко подкатилось к моим ногам. Я нагнулась за ним, поднесла ко рту, с хрустом надкусила… И тут, как по команде, все они вдруг замерли, обратив ко мне настороженные лица, странность которых я еще не разгадала. Кто-то из них крикнул:
— Ведь сказано было — немытыми не есть! Их опрыскивали…
И тотчас, как бы сами к себе прислушиваясь, они все заговорили вразнобой:
— Это не я…
— Не я…
— И не я…
— Кто здесь? — спросил тот, который тряс дерево, глядя на меня закатившимися под веки глазами, и тут я поняла все.
Это были слепцы, такие же, как и я, абитуриенты музучилища, — я уже слышала о них от вахтерши.
Один из слепых вдруг вынул из травы металлическую трость, поднялся на ноги и пошел прямо на меня. В замешательстве, как на живое существо, способное мен увидеть, я смотрела на его палочку, которой он фехтовал с невидимым и враждебным пространством, медленно приближаясь ко мне. Вот трость нацелилась на дерево, за которым укрылась я… Я слышала дыхание слепого, видела перед собою его одутловатое, плохо выбритое лицо с почти закатившимися под веки зрачками, как будто он силился что-то разглядеть под своими надбровными дугами. В ту минуту его лицо показалось мне огромным и безобразным, оно испугало меня, хотя было беззащитно: слепому некуда укрытьс от стихии чужого взора, и он не мог защититься ответным взглядом в упор. Неловко было вот так пристально смотреть на него — он стоял передо мною, вооруженной зрением, безоружный. И только я отвела глаза, как он убрал свою трость, будто поверил наконец в то, что за деревом никого нет.
Спустя несколько часов увидела слепых в столовой.
Они вошли гуськом, один за другим, положив руку впереди идущему товарищу на плечо, и только первый из них, носивший толстые очки, шел помогая себе палочкой. Они взяли со стола жирные подносы и встали в очередь за невидимой, неведомой им пищей. Повариха на раздаче что-то спросила, перегнувшись к ним через стойку, поставила каждому на поднос тарелки с кашей, вареные яички и стаканы с кефиром. Тот, что тряс утром дерево, с красивым тонким лицом, отправился на поиски свободного столика. Он нащупал спинку ближайшего стула, второго, третьего, а с четвертого, прихватив недопитый чай, уже тихонько соскользнула девушка, пересаживаясь за другой стол. Слепой тут же уселся на освободившееся место, мерно постукивая по столу костяшками пальцев, как радист, подающий условный сигнал, на который потянулись с подносами остальные. Последний, тот, кто утром чуть было не обнаружил меня своею тростью, рассчитывался с кассиршей. Кассирша боязливо похозяйничала в чужом портмоне — портмоне слепого, вытянула из него купюру и бережно вложила обратно сдачу. Очевидно, отношения слепых с миром и не могли строиться иначе как на огромном к нему доверии.
Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых — мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.
С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
— Вы обе русские, вот и живите вместе, — сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного «Героя нашего времени» с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее «Картинки с выставки» Мусоргского, у меня «Времена года» Чайковского, — и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками «Новость» на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.
Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью — мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего «я» все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду — просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения — будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот кака беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
— Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со «Смерти Изольды» Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом — «Тарантеллу» Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что «Тарантелла» исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору — почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому:
— Вы не скажете, кто это с вами играл Даргомыжского?
Слепой любезно улыбнулся и протянул мне руку, я вынужденно подхватила ее и пожала.
— Коста, — не отпуская моей руки, представился он. — Это играла моя учительница Регина Альбертовна. Мы с нею полгода готовили эту программу. Рекомендую вам ее, очень сильный педагог.
— Это-то мне и не нравится, — пробормотала я и, чтобы преодолеть смущение, спросила: — А в чьей обработке эта «Тарантелла»?
— Тоже Листа. Он пахал не только на своего зятя Рихарда, а еще на добрый десяток композиторов.
Коста смотрел сквозь меня, и на невидящем лице его играла тень насмешливой улыбки. Он продолжал держать меня за руку и, похоже, от души забавлялся моим замешательством. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы из зала не вышла та стриженая женщина и не подошла к нам.
— Коста, отпусти руку девушки…
Коста освободил мою руку и, обернувшись на голос преподавательницы, заговорил с ней о своем выступлении, тотчас забыв обо мне. Тут вышла Неля, отыгравшая свою программу. Я вошла в зал.
За сыгранного мною Баха, Черни, Скарлатти и Чайковского я получила четверку с минусом. На большее я и не рассчитывала, потому что Регина Альбертовна быстро вернулась в зал и я, заробев, сразу стала сбиваться. Зато экзамен по сольфеджио в полном объеме мне держать не пришлось. Едва преподавательница, которую звали Ольга Ивановна, доиграла до конца заданную нам мелодию, мой диктант был готов. Ольга Ивановна взяла со стола мой нотный листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.)
— Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, — сказала она. — Вы свободны.
Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою «Варшавянку», да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о «лишних» людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться.
Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, мен уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей, — все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек… Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание — про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком.
Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, котора уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава Богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а «Идиота» эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя — лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое — он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал — оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. «Что вы любите у Прокофьева?» — вдруг спросила Регина Альбертовна. «Кантату └Иван Грозный»», — дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает мен стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себ главной в этой четверке, безрадостно произнесла:
— Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны.
Свободна!
Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, — Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, ярка игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь…
Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили:
— Это она!
— Ты-то почем знаешь?
— Духи. Это ее духи.
— Мало ли кто душится такими духами!
— Точно она!
— Ладно, давай проверим… Девушка, э, девушка!
Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются.
Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона:
— Это какая нота?
Девушки рассмеялись, а я ответила:
— Соль.
Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил:
— Подойдите к нам!
Я сделала один шаг и оглянулась на остальных.
Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали мен от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо — разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила — ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово «вперед!» полетом шмеля или опаданием листьев.
— Меня зовут Теймураз, — представился слабовидящий.
— А меня — Женя, — назвался слепой.
Я назвала свое имя.
— Я вас сразу узнал, хотя вы сегодня в другом платье, — желая блеснуть своим зрением, сказал Теймураз.
— Это я узнал! По духам! — возмутился Женя. — А ты со мною спорил!
Я хотела возразить, что на мне вовсе не платье, а блузка и мини-юбка и что в этом наряде я приходила на все экзамены, но вовремя прикусила язык.
— Вы теперь с нами в одной группе, нам это сказала Ольга Ивановна, — продолжал Теймураз. — Всех, у кого абсолютный слух, она выделила в специальную группу, — гордясь, сказал он.
— Нас четверо. Еще Коста с фортепианного отделения и Заур с хоро-дирижерского, — объявил Женя. — А вот и Заур идет… — добавил он, повернувшись на стук палочки.
Теперь мне все стало ясно. Ясен принцип создани этой группы и ясна собственная роль внутри ее.
Заур — худенький, со старческим, скопческим лицом слепой — подошел к нам, и Теймураз с Женей представили ему меня. Заур нехотя кивнул и сел рядом с Женей, демонстративно отвернувшись от нас. Я подумала, что ему тоже была понятна моя роль в их четверке.
— Вы из какого города? Вам сколько лет? — спрашивали Женя и Теймураз. — На чем вы играете? У вас родственники здесь есть?..
Они нажимали и нажимали клавиши, а я автоматически отвечала: из-под Куйбышева, восемнадцать, на фортепиано, нет.
— А мы с Теймуразом будем учиться на народном отделении, — похвалился Женя, хлопнув по своему аккордеону.
Я чуть было не сказала: вижу, что на народном.
— Я живу в Таганроге, — добавил он.
— А я из Беслана, — сказал Теймураз. — Коста из Цхинвали, а Заур из Армавира, да, Заур? Как хорошо, что у вас тоже абсолютный слух! Девушка в группе — это всегда радостно и приятно.
(Он так и сказал, клянусь Богом, — радостно и приятно.)
3 Как это начиналось, когда сквозь дебри непробудно спящего в памяти времени блеснул первый луч музыки: летом или зимой, ясным днем или поздним вечером? Различные мелодии давно уже, как молнии, слетали с черного диска на семьдесят восемь оборотов, вырывая из мягких сумерек комнаты детали и образы, спешившие неузнанными уйти опять в темноту: белый грязный щенок, топчущийся в коридоре, лужица пролитого в зеркальных пластах памяти чая, приподняв свое матросское брюшко, из нее жадно пьет оса, желтая роза с конфетной коробки, я настойчиво предлагаю ее понюхать отцу, потому что она и впрямь пахнет розой, накануне я натерла ее розовыми лепестками… Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчетливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, — это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони. Я представляла состав этих звуков: в одном случае они были сделаны из капель сосновой смолы, в другом — из кругляков литого полуденного света, из слюды инея, зрачка стрекозы. Одно вещество переплавлялось в другое, прихватывая разъединенные в видимом пространстве образы, чтобы слить их в реку павлиньих хвостов, дикорастущую радугу бешеного фейерверка, на который хрусталик проматывает такие огромные средства, что, когда гаснет последний звук, все вокруг становится седым, как пепел, разом постаревшим, и уже не на что приобрести впечатление от наступившей вдруг тишины.
…Это был хор девушек из «Аскольдовой могилы» Верстовского. Что было в этой заунывной мелодии такого, что разом выжгло из музыки и уничтожило романтические тени, отбрасываемые в мир зримых образов?.. С тех пор я не видела ни рассыпавшихся писем, ни гремучего жемчуга, ни павлиньих хвостов. Как будто простыню, на которую был нацелен проектор, снесло порывом ветра, но изображение высокого леса осталось, я оказалась посреди него. Это было не зрение, не слух, не игра воображения, а чувство. Я зарыдала. Моя детская память попыталась вынестись на орбиту чьей-то забытой жизни, которую эта мелодия запечатлела и оплела, как зодиакальная река, но не могла пробиться сквозь шум времени. Я попыталась объяснить испуганным родителям, что слышала, уже слышала эту музыку. Но они не могли понять, что я хотела сказать словом слышала. «Конечно, — утешали меня они, — ты слышала: этот хор часто звучит по радио по заявкам слушателей». — «Тогда не было радио!» — захлебывалась я. «Когда?» — почти с возмущением спросили родители, и я осеклась, боясь проговориться. Мне казалось, я легко смогу объяснить им — когда, но этого нельзя было делать… Я почувствовала, что есть на свете невыговариваемые тайны. Если попытаться раскрыть их, произойдет что-то непоправимое, что-то во мне разорвется, как нитка бус, и я закачусь всеми своими распавшимися существами под такую тьму, из которой меня обратно не выудить никому.
Постепенно заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из «Набукко» — «Лети же, мысль, на крыльях золотых», — похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико «Об этом костре…» из «Трубадура». Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали мен из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки.
Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Мен укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости: цветные карандаши, куклы, книги, пляж, марки, грядки с клубникой и долгие разговоры с родителями по вечерам. Теперь мне не хотелось разговаривать, не хотелось слышать их голоса. Речь казалась уловкой звуков, стремящихся вытеснить из себя опасную музыку. Слова ни на что не годились, если не сопровождались мелодией. Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали ненужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки. И только чудесные облака несли в себе такую же подлинную, как она, событийность, проплывая надо всем, чего не следует касаться душой, и такую же глубокую идею преображения.
Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он — по-петушьи подбоченясь, она — обхватив себ руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре — и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, поко не будет.
Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образу множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд…
Каждый инструмент проносит мелодию в своем сосуде, каждая тональность влияет на воздух комнаты, словно в нее вносят только что срезанную сирень, ведро полевых цветов или охапку левкоев. И все наши прежние споры кажутся пустыми. Дом охвачен заревом музыки, но мы переживаем ее по-разному, точно каждый из нас находится под только ему одному предназначенным столпом хрустального света, внутри которого всякий звук взрывается видениями. Между нами передвижной занавес. Из-под тяжелых складок нашей застарелой семейной драмы, о которой я еще поведаю, пробиваются лучи музыки, освещающей происходящее на трех разных сценах светом глубокого смысла, но друг друга из-за кулис нам разглядеть не дано, не понять, что за тихий спектакль клубится внутри «Серенады для струнного оркестра» или «Веймарской кантаты». Мы слышим музыку, угадываем по манере исполнения имена пианистов и дирижеров, различаем голоса инструментов, чувствуем, как преображается интонация в мелодическом эпизоде, как резко акцентируется ритм, но не слышим друг друга. Но как бы ни рознились наши взгляды и наши впечатления, мы едины хотя бы потому, что даже вещи в нашем доме пропитаны музыкой. Они носятся, как остатки кораблекрушения, по морям Баха, Бетховена, Моцарта, и только ночью, когда музыка умолкает, эти живописные обломки, вытесненные ее волнами в тишину, наскоро соединяются друг с другом, попадая петлями в привычные пазы, ввинчиваясь гайками в болты и занимая свои природные места. Но даже в ночной тишине, прильнувшей к раскрытым форточкам, музыка не может выветриться из теней, покачивающихся на лунной стене. Бахрома скатерти, на которой выткан золотисто-зеленый гарем с персиянками, повторяет ритмический рисунок интродукции к «Шехерезаде». Хрустальная люстра в граненых раскатах проносит прощальное ариозо Лоэнгрина. Да из каких только углов не выпархивает музыка ночью, как птица, когда вся стая давно уже улеглась на верхушках деревьев…
Именно музыка сгладила во мне память о наших прошлых жилищах в различных городах и весях, да и память о самом времени. Мне все кажется, что мы никуда не выезжали из комнат-дней, меблированных знакомыми голосами и оркестрами, проживаем на одном и том же месте, а где-то высоко над нами проносятся, как ветра, пейзажи, исторические события, климатические пояса…
Нас вдруг надолго сводит, как во времена наступивших холодов, в одной комнате Шумана или Римского-Корсакова. Одно время года успевает смениться другим, а в доме прочно поселяется Чайковский, хотя никто из нас не ожидал этого, — все началось с «Сентиментального вальса», разучиваемого мною для зимних экзаменов в музыкальной школе. Скромные ученические звуки стронули с места целую лавину, и отец, не особенный поклонник Петра Ильича, понимает: дл того чтобы не образовались заторы, грозящие всем нам бедой, следует разрешить этой лавине пройти над его головою.
Он не покладая рук пишет реферат слегка изменившимся под влиянием Чайковского почерком, а затем принимается печатать на машинке список своих статей для предстоящей защиты диссертации на соискание степени доктора наук. Отец был плодовит, как Гайдн или Россини. И возможно, в этом списке кораблей, как и у Гомера, была своя фосфоресцирующая сквозь научные термины поэзия. Он был талантливым химиком-органиком, но, как ни странно, мысль его любила общие, насиженные места, как горделиво шагающий на завод рабочий любит шарканье ног идущей в первую смену толпы. Зная эту слабость отца к общим местам и к так называемому веянию времени, я норовила этим воспользоваться… Мне здорово тогда помогла песенная лирика, совсем недавно узаконившая целый ряд штампов: большие дороги, город на заре, таежный десант, туман и запах тайги — целые колонны образов, заполняющие белые лакуны дозволенной романтики, внутри которой набирал силу мутный зародыш официоза. К этой теме, к мелодии, петляющей между высокой романтикой и мелким социальным цинизмом, я и прибегла, вооруженная популярными куплетами о поисках смысла, дальних путях и трудовых дорогах, так что отец, решивший было всунуть меня в политехнический, где он что-то значил, растерялся перед неподкупным блеском моих глаз. Но все-таки задал мне риторический вопрос: о чем ты думаешь? Я возразила, что глагол думать не несет в себе никакого практического смысла. Это почему же? — заинтересовался он, обожавший всякие споры в традициях митрополита Введенского с Анатолием Луначарским, в которых якобы рождается истина, как Афродита из пены морской. Он любил достойного собеседника. Когда он ввязывался в спор, его можно было брать голыми руками. Как и все люди этого дурацкого, полуинтеллигентного плана, заплатившие страшную цену за возможность выговориться на общие темы труда и долга, он легко впадал в рабскую зависимость от своей и чужой эрудиции. Он ждал от меня подтверждения, что о чем-то я все-таки думаю, эрго существую, что я способна развить свои таланты, чтобы заработать себе на кусок хлеба, о чем они все, родители, так пеклись.
— А ты можешь поймать себя на хоть сколько-нибудь значительной мысли? — спросила его. — Сильной и свежей, как ветер, бьющий в паруса Колумба?
— Я все время думаю, — с готовностью отозвался отец. — Я погружен в это занятие и днем и ночью. Это моя работа — думать.
— Вот именно, работа, — изображая азарт спорщицы, возразила я, — труд, который превратил обезьяну в еще большую обезьяну… В чем плод твоей думы? В том, что ты создал какую-то там невиданную кислоту? Лучше бы ты создал в непроходимом лесу тропинку, она по крайней мере общедоступна и не кичится именем своего создателя… — разглагольствовала я.
Улыбаясь, отец одобрительно кивнул. Помолчав, припомнил вехи своего трудного пути. В шесть лет он пел на клиросе, в восемь — бегал по улицам, продавая «Известия», в десять — служил рассыльным в железнодорожной конторе, с двенадцати работал уборщиком в различных учреждениях, по ночам просиживая за книгами, к шестнадцати вполне прилично знал три европейских языка… Мало же ему надо было, мало, как нищему, стоящему перед нашей булочной с протянутой рукой, — что в нее ни сунут, за то и спасибо: революцию, террор, социальную справедливость, скорбь мирового пролетариата яростным январем двадцать четвертого года, Шахтинское дело, ежовую рукавицу, бериевскую амнистию, пакт Молотова — Риббентропа, вшивый окоп под Москвой, немецкий концлагерь под Витебском, советский на Колыме — все он принимал как неизбежность, имеющую некую высшую цель, пошитую для будущего человечества навырост, и только однажды здравый смысл проговорился в нем: в один мартовский вечер начала пятидесятых он примчался в крохотную амбулаторию шарашки, где он вместе с другими учеными работал над созданием бомбы, влетел в палату и, даже не поняв, что жена находится почти при смерти (острое пищевое отравление!), что состояние ее с каждой минутой ухудшается, заорал:
— Родная, его больше нет! Его нет!..
Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в своем оркестре каждый инструмент, включа целомудренную флейту, демонической силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия мирно пасшихся на обрыве XVIII — XIX веков романтиков, ринувшихся с головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда он один встал и встретил грудью «Летучего голландца» Вагнера: ведь если Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь мен полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую паузу, — и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, во время одного из испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда. Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов — охранная грамота моего детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться с человеком. Дай Бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух, воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом, отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился в мечтания, что я возьму свое (на самом деле — его) так называемой искрой Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая, в чем может заключаться этот дар.
На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых — одного тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!) разучивал «Годы странствий» Листа. Целое лето — то есть июнь, июль, август месяцы, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под золотых крон сентябре этот кретин собралс разучить первую часть Третьего рахманиновского концерта, труднейшего дл исполнителя… Родителям этого мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот пацан даже не читал «Незнайки», этой дивной летней книги, где Синеглазка наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико росла и процветала… Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей, например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин, затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и — кукушкины слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно подхватывает цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему отдельно…
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка, свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто лет вперед.
Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов, только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами, время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном причале, чтобы тут же выпустить их в небо, — при этом грубые пьянчуги радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу — вычислить точку пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат, разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро, а не наоборот, поскольку мне казалось, что медленная, сомнамбулическая часть моей жизни близится к своему заключительному аккорду, и я уже жила предощущением безудержного ритма граве. Ритмический рисунок местности представлялся мне нервным, неровным, полным синкоп, триолей и фермат, ведущая тема будет брать взаем все имеющиеся на клавиатуре тональности, на предполагаемой партитуре аллегро будет значиться фортиссимо; если перевести эти музыкальные и психологические соображения на язык пейзажа, то на горизонте неотвратимо вырисовывались лермонтовские горы.
Родителей смущало то, что я поступила на заочное отделение, но они не решались настаивать на переводе, боясь, что тогда я окончательно оторвусь от них. Я тоже помалкивала. Мен устраивало мое заочное, заоблачное отделение. Я полюбила свои предрассветные перелеты из курумычевского аэропорта в симферопольский и ночные — из Симферополя в Курумыч. Иногда в последнюю минуту я меняла средство передвижения и плыла теплоходом до Ростова, где жила моя бабушка. Погостив у нее с недельку, дальше добиралась поездом. Мне нравилось расцвечивать свой маршрут автобусом и «кукурузником», метеором и просто автостопом. Каждый населенный пункт, высмотренный мною на карте, я любила заочной любовью, и все же заочное отделение при всей своей заоблачности все время требовало от меня чего-то определенного: регулярных занятий на фортепиано, зарабатывания тех небольших средств, которые позволяли покорять пространство, проб поступления в другие, более весомые с родительской точки зрения, учебные заведения.
Я знала: наступит время — и я сниму с моих путешествий рельсы и колеса, как строительные леса, и тогда мои странствия обретут свободу музыкальной импровизации.
4
За день до начала занятий вывесили расписание. Каков же был мой ужас, когда я обнаружила свою фамилию в списке учеников Даугмалис Регины Альбертовны! Я стояла у доски объявлений и потерянно смотрела на список, когда кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидела перед собой саму Регину Альбертовну. Она желала со мной поговорить. Еще одно собеседование! Послушно я поплелась за нею в концертный зал.
— Я хочу откровенно объясниться с вами, — сухо проговорила Регина Альбертовна, облокотившись о старенький, но прекрасно настроенный блютнеровский рояль, свидетель моей слабости и ученического позора. — Исполнителя из вас не получится, это для меня ясно, а о том, чтобы стать преподавателем, вы, как мне кажется, и сами не помышляете… Мне положено иметь семерых учеников. Обычно я набираю в свой класс самых сильных и выкладываюсь для них целиком и полностью. Но в этом году я почувствовала некоторую усталость и решила взять кого-нибудь, с кем могла бы, так сказать, перевести дух. С вами мне не придется гробиться. Конечно, мы будем работать, но чудес я от вас не жду… Теперь, когда я честно все вам объяснила, удовлетворите и вы мое любопытство. Зачем вам все-таки понадобилось наше училище?..
Она смотрела на меня, но я уводила глаза в сторону. Угол преломления наших взглядов был невелик, но достаточен для того, чтобы мы не слишком доверяли друг другу. И лично меня это даже устраивало. В игре, которую мы все вели друг с другом — учителя с учениками, профессионалы с любителями, государство с гражданами, одна страна с другой страной, — конечно, существовали какие-то правила, но настолько устаревшие, что их никто и не думал брать в расчет. Все действовали с позиции силы, прячась за слова о долге, все хотели быть победителями, как мой отец, и поэтому чуть что — прибегали к пафосу, а прежде всех те, кто чаще других привык давить на педаль, брать свое горлом, работая на всеподавляющую иерархию. А между тем мы не обречены, нет, — мы просто обязаны быть побежденными. Видимо, в этом наше предназначение. Мне представлялось, что мы обязаны все терпеть, терпеть, посильно помогая друг другу, слизывая кровь, сочащуюся из ран, мы должны были жить стиснув зубы, чтобы стать хорошими побежденными, достойными своего поражения, и не приведи Бог кому-то до срока выбиться наружу — он затеряется навеки в гнойной ране своей личной победы.
— Мне нужна была передышка… — ответила я, так же прямо глядя ей в глаза.
Она поблагодарила мен и сказала, что программу я могу выбрать по своему желанию.
Мы с Нелей безмятежно подкрашивали глаза, разложив на подоконнике свою косметику, как вдруг дверь с шумом отворилась и к нам в комнату с нотной папкой под мышкой вошел Коста.
Одинаковым движением мы сорвали со спинок кроватей халаты и, уже накинув их на себя, переглянулись: собственно, мы могли не торопиться, наши голоса не требовали никакого облачения, а для него мы были всего лишь голосами. Коста нащупал стул и без приглашения уселся, непринужденно закинув ногу на ногу.
— Так это мы с вами беседовали о Листе? — обратился он на звук моего голоса после того, как мы ответили на его приветствие. — Я узнал, что мы будем учиться в одной группе. Очень хорошо. Присядьте, девушки, будем знакомиться.
Я возразила, что мы спешим на занятия.
— Да? И что там вас ждет? — поинтересовался Коста. — Ах, хор? Да, я не люблю петь хором, — доложил он, сразу обозначив свою жизненную позицию.
— У вас, наверное, нет голоса, — предположила я.
— Нет, все именно так, как я сказал: не люблю петь хором, — отмел мое предположение Коста. — А вы, наверное, любите?
— Хочу попробовать, — сказала я.
— Лучше не пробовать, — махнул рукой он, — коллективизм — опасная болезнь, можно и голос потерять.
— С голосом ничего не произойдет, если не слишком громко настаивать на своем существовании. Извините нас, но мы уже опаздываем…
Я не могла скрыть своего раздражения. Мен возмутило, что он, хоть и слепой, вошел к нам без стука. И, судя по всему, сделал это намеренно.
Коста поднялся со стула:
— Что ж, желаю вам приятной спевки.
У меня был абсолютный слух, вот почему, поступив в музучилище, я попала в эту отдельную группу, состоявшую из трех слепых и одного слабовидящего. Мы учились на разных отделениях, но ежедневно встречались на теоретических занятиях. Сольфеджио проводила Ольга Ивановна, бывшая солистка оперного театра, энергичная пожилая женщина с круглым приятным лицом, покрытым сетью мелких морщинок, — такие лица в старости, по моим наблюдениям, бывают у людей с чистой совестью. Она любила слепых, всячески их приваживала и разговаривала с ними приподнятым тоном, свидетельствующим о том, что человек она хороший, что она постоянно находится в высоком градусе некой гражданской озабоченности, подразумевающей приобщение всех нас, молодых, к какой-то особо насыщенной общественной жизни — если и мы усвоим этот тон. Слепые при всем своем абсолютном слухе ей верили, а подозревала, что эта былинная жизнь, на которую намекал ее энтузиазм, давно исчерпала себя в своей наивности. Ольга Ивановна приучила себя как бы не замечать их слепоты, относясь к ней требовательно и нетерпеливо, как к какой-то шалости: упрекала их в небрежном ведении тетрадей, в опоздании на урок, хотя они действительно не успевали за короткую переменку перейти из основного корпуса в общежитие, где мы учили теорию, но, к моему удивлению, они не оправдывались перед нею, им нравились эти упреки, которые как бы ставили их в общий ряд и причисляли ко всем прочим нерадивым ученикам. Им нравилось, когда она, прервав диктовку, говорила чуть капризным голосом бывшей примадонны: «Женя, в следующий раз пришей пуговицу, она у тебя висит на одной живой нитке…» — точно Жене, высокому слепому увальню в вельветовой курточке, ничего не стоило это сделать.
Я догадывалась, какую роль Ольга Ивановна припасла для меня, взяв в эту группу, — роль помощника и поводыря, в которую я, надо сказать, со временем вжилась до такой степени, что в какой-то момент даже потеряла себя, но это случилось позже, а тогда, на первых занятиях, я наслаждалась своей избранностью, своим абсолютным слухом, который в координатах прежней моей жизни ничего не значил. Ольга Ивановна открыто льстила мне; кивая в сторону слепых, говорила:
— Им-то сам Бог велел иметь такую барабанную перепонку, а для тебя это — дар…
Я сидела на первой парте, честно отвернувшись от клавиатуры. Преподаватели во время музыкального диктанта стараются прикрывать ее книгой, чтобы ученики не подглядели первую ноту. Важна именно первая — дальше, по интервалам, уже легче сориентироваться. В школе я всегда демонстративно отворачивалась от клавиатуры, в то время как другие ученицы вытягивали шеи, пытаясь вычислить эту первую. Оглянувшись на слепых, я увидела, как они приникли к партам, застыли и насупились: они готовились принять первый, для них всегда неожиданный, удар звуковой волны, вот чем объяснялись их напряженные позы, выражающие крайнюю степень сосредоточенности… Коста смежил веки, длинные ресницы его слегка подрагивали. Заур побледнел от волнения, стали отчетливо заметны веснушки на его худом лице молодого старичка. Слабовидящий Теймураз таращил линзы на Ольгу Ивановну, будто надеялся увидеть вылетевшую ноту остатком своего зрения. Женя сложил губы трубочкой, напряженно ожидая, когда грянет мелодия и покатятся ноты, как клубок ниток, которые надо ухватить за хвостик…
Первой была фа-диез. Определив тональность и размер, мы приступили к записи. Я быстро принялась набрасывать ноты, расставив по ходу знаки тональности: ре мажор. Ольга Ивановна закончила игру, а я уже ритмически оформляла диктант, дирижируя себе одним пальцем. Осторожно оглянулась на слепых: они тоже дирижировали на шесть восьмых — довольно сложный счет, его легко спутать со счетом вальса на три четверти.
Я положила карандаш. Я написала диктант быстрее слепых, но не потому, что лучше слышала музыку, а по чисто техническим причинам. В распоряжении слепых была металлическая рельефно-точечная решетка со шрифтом Брайля, в основе его лежала комбинация из шести точек. В этих точках поместилась не только письменность для слепых, но и музыкальная грамота. Решетку они называли «прибор». Через нее при помощи предмета, похожего на маленькую отвертку или шильце для забора крови из пальца, они вступали с миром в переписку. Позже я увидела ноты слепых — большие фолианты с толстыми страницами, испещренными выдавленными на них точками, как будто по бумаге прошелся жучок-короед. Где здесь паузы? Где обозначение размера, тональность? Знак форте, крещендо, стакатто? Тихие, ничего не говорящие мне листы бумаги, книжка для насекомых.
Ольга Ивановна повторно играла контрольную мелодию лишь в том случае, когда она была сложна ритмически или длинна. «Другим, — говорила она, имея в виду зрячих учеников, — приходится раз пять-шесть повторять игру». Я всегда заканчивала запись диктанта первой. Поставив последний нотный знак, закрывала тетрадь и как завороженная следила за тем, как они роют бумагу, испещряя ее наколками. Странно было осознавать, что это углубление — нота. Нота — отсутствие ноты, пустота вместо нее, точно саму ноту склевала птица. «Ты не бездельничай, — наскакивала на меня Ольга Ивановна, — пока они пишут, сделай транспонацию через квинту вниз…»
Слепые доклевывали последний такт.
— Ну, умнички, заслужили сегодня розеточку алычового варенья…
В первые дни основная моя забота состояла в том, чтобы привести свою хаотическую, необязательную речь в порядок, отладить для общения со слепыми лексические связи и проложить мосты через фигуры умолчания. Запреты, которые я на себя налагала, казалось, были чисто лексического свойства: следовало исключить из своего словар ряд бестактных глаголов, подразумевающих какие-то невозможные для слепых действия, группу существительных, которые тянут за собой эти глаголы, и прилагательных, обозначающих свойства предмета, относящиеся к зримому миру, — то есть моя мысль все время была занята двойным переводом со зрячего языка на незрячий и обратно (для себя). Даже когда слепых не было рядом, я продолжала машинально натаскивать себя на мир запахов и касаний, адаптируя свои впечатления или события для слепых, как для каких-нибудь первоклашек. Удельный вес усилий, необходимых для этого мысленного отсева слов, казался намного тяжелей обычного, странно было чувствовать себя дистиллированным голосом, чистым словом, которому не принарядиться в самый невинный жест.
Я стала разборчивой в словах. Мой вываренный в молодежном сленге язык сделался взыскательней к себе, но вместе с тем дыхание фразы — затрудненным: я как будто боялась выпасть из новой языковой стихии, чтобы не потерять с такими усилиями приобретенные навыки, и с этого сопротивления легкой, необязательной речи началось мое постепенное удаление от мира себе подобных и постепенный переход… нет, не в мир слепых, а в свой собственный, который давно требовал серьезности и одиночества. И мне становилось все легче, словно я выбрасывала по одному мешки с песком из корзины, подымаясь на воздушном шаре, оберегая себя от общения с людьми случайными, под чье косноязычие мне так долго приходилось подстраиваться, чтобы не быть белой вороной, и я удивлялась самой себе: зачем так долго копировала чужие манеры и словечки, которые мне никогда и не были близки? Слепые словно открывали мне глаза на саму себя.
— Как ты с ними общаешься? — спрашивали меня.
Я отвечала фразой, от которой у меня самой уже ныли зубы:
— Они такие же люди, как все.
Мне казалось, что таким образом я могу защитить их достоинство.
Но напрасно я пропускала свою речь через фильтр, на котором оседала пыльца зримого мира. Им не надо было давать фору — ни ладью, ни коня: в основе этой иллюзии равноправия таилось приспособление к чужому ладу, хоть и не такое унизительное, как в случае со зрячими. Слепые сами дали мне это понять. Приноравливая свою речь для них, я совала им под нос огромные крючь общих мест, на которые невозможно было не навесить банальность. То есть сначала наше общение было настолько простым, что исключало малейшие знаки препинания. На точный вопрос: «Что вам купить из продуктов?» — следовал не менее конкретный перечень, и я не позволяла ни себе, ни им выпасть из русла вопроса-ответа. Но позже я заметила, что они сами выбрасывают мне крючок за крючком, на которые начинаю потихоньку ловиться.
— Ты вчера вечером где была? — спрашивали они.
— На танцах, в мединституте…
— Там оркестр играл или магнитофон? — обнаруживая неожиданную для меня светскость, интересовались они.
— Ансамбль… Сакс, фоно, труба.
— И как они лабают? — вдруг спрашивал кто-то из них, со вкусом произнеся модное молодежное словечко.
— Так себе, фоно совсем чахленькое, репертуар жиденький.
— А ты возьми нас как-нибудь с собой…
— Да ведь… далеко идти.
— Ну и что?! — напористо восклицали они.
— А вы… танцевать умеете?
Оказалось, что они умеют двигаться в паре.
— Научи нас летке-еньке… — вдруг набрасывали они на меня четыре петли.
Мы впятером отодвигали в сторону стол. Все равно, думала я, это мы понарошку… Какие там танцы. Я прыгала впереди, они гуськом топтались за мною. Войдя в азарт, я стучала их по ногам, сгибала им колени, не переставая напевать мелодию.
— Не шаркайте как слоны!
Они старались не шаркать. Каждым своим прыжком они словно старались меня в чем-то убедить, и, только когда, выстроившись гуськом и положив друг другу руки на плечи, они впервые прошлись без меня, я догадалась, в чем именно: не надо с нами этих китайских церемоний, говорили их усталые, довольные лица.
Ольга Ивановна жила неподалеку от училища, в одном из частных домов. Двери его выходили во внутренний дворик, когда-то на скорую руку заасфальтированный, с водопроводной колонкой посредине. У самых стен асфальт бугрился, рассыпался, из него неукротимо лезли все новые плети дикого винограда, постоянно затягивающего окна. Слепые любили бывать у нее, они старались использовать малейшую возможность по освоению незнакомого пространства, чтобы раздвинуть свои невидимые горизонты. Оказывается, в них тоже жила эта естественная человеческая потребность. Должно быть, чашка чаю, выпитая в чужом доме, представала в их воображении символом завоевания неведомой территории, которую их предки покоряли с оружием в руках. Они всегда тщательно собирались в гости к Ольге Ивановне, будто готовились к рискованной вылазке: брились, наглаживали рубашки, причесывались, поливали себя одеколоном, чтобы их не сбила с толку атмосфера чужого жилища и долгий подробный путь к нему. Когда я впервые пришла в этот дом, я еще не знала, что слепые здесь уже частые гости, но тотчас догадалась об этом по той легкости, с какой они быстро и точно попадали петельками своих курток в крючья вешалки. Надо было видеть, с каким неторопливым достоинством они это проделывали, точно оставляли в прихожей нечто большее, чем верхняя одежда, как будто она, пока они пьют чай, пускала корни в стены этого дома, укрепл их положение долгожданных гостей. Я догадалась, что все уже здесь ими размечено, на каждом шагу расставлены опознавательные знаки и замешаны запахи, что дл них посещение дома Ольги Ивановны стало ритуалом, в который они решили вовлечь и меня.
— Мой дом тоже начинается с вешалки, — ребячливо, но с дикцией хорошей актрисы обратилась ко мне Ольга Ивановна, давая понять, что после долгого раздевания в прихожей всех нас в ее гостиной ожидает что-то вроде спектакля. Слепые услужливо хихикнули. — Мальчики, помогите раздеться нашей девушке.
Слепые засуетились вокруг меня, с разных сторон дергая рукава моей куртки. Я поспешила избавиться от нее, и тут на мои плечи опустилась тяжела вязаная шаль с бахромой, окутавшая меня незнакомым тяжеловесным уютом. В другую такую же шаль с вывязанными на ней бордовыми и лиловыми цветами завернулась Ольга Ивановна, после чего мы с ней, как парочка зябнущих в провинции чеховских сестер, вступили в большую гостиную с таким обилием кресел вдоль стен, будто здесь изо дня в день разыгрывался один и тот же акт пьесы, в котором герои никак не могут вылупиться из своего плюшевого реквизита и завершить затяжное чаепитие по Станиславскому.
— Ты мне поможешь заварить чай? — с той же настойчивой дикцией Аллы Тарасовой спросила меня Ольга Ивановна. — Или предпочитаешь посмотреть мои книги? У меня, как видишь, большая библиотека… Или, может, попросишь Коста сыграть нам что-нибудь дл начала?..
Все это можно было проделать в порядке очередности, и ответила Ольге Ивановне, переняв ее мхатовский распев, что, пожалуй, чай не повредит путешественникам, проделавшим долгий путь по горам, а уже потом можно употребить книги и музыку.
— А вы, ребятки, рассаживайтесь в свои кресла. Будьте как у себя дома… — проплывая мимо уже усевшихся в креслах слепых, пропела она.
Мы с ними по-разному видели этот дом. Им нравилось, что здесь все мягко и уступчиво, неколебимо стоит на своих местах: круглый стол со сбежавшимися к нему легкими венскими стульями, продавленный диван, покрытый плюшевым ковром, вкрадчивая бахрома торшера, эти глубокие кресла и немудреное угощение. Я, напротив, на каждом шагу отмечала угловатость этого жилища, где все предметы разноязыки, точно добыты со дна в разное врем погребенных в пучине кораблей. Прихрамывая, они явились в этот дом с разных исторических свалок, из многих разоренных жилищ, и несли на себе следы разбитых судеб, даже этот плюшевый ковер на диване, на котором время дожевывало следы буколической охоты: по нему мчались трофейные гончие с проплешинами, с подпаленной в берлинских пожарищах шерстью. Или этот громоздкий буфет с двумя позеленевшими медными амурами на боках, в котором пыль времени почти съела резьбу, буфет, вытащенный Бог весть когда из помещичьей усадьбы. На окнах висели тяжелые бархатные шторы пурпурной ткани, какой прежде обивали революционные гробы в спектаклях сталинских лауреатов. На одной стене висел портрет в тускло-золоченой раме, закрытый ситцевыми шторками. Это был портрет отца Ольги Ивановны, бывшего когда-то крупным партийным работником. Портрет был выполнен кистью известного на Кавказе художника, сгинувшего в лагерях в том же предвоенном году, что и его модель. Об этом поведала сама Ольга Ивановна и, раздвинув школьной указкой ситцевые шторки, показала мне смуглое аскетическое лицо с неистовыми глазами. Сидя на венском стуле напротив портрета, я ощущала на себе двойной взгляд, устремленный на меня сквозь шторки: как будто сквозь глазницы отца Ольги Ивановны смотрели еще и глаза неизвестного мне художника. Мне хотелось задать ей вопрос относительно этих шторок: зачем они нужны? Но Ольга Ивановна поторопилась закрыть лицо отца и перевести разговор на другое — мы заговорили о книгах, которых у нее было множество.
Это была типичная библиотека, уходяща корнями еще в собирательскую страсть ее отца. Основу ее составляли второстепенные собрани сочинений, растянутые на манер мехов гармони, которые, если ужать их до одного тома, издают бледный звук лопнувшей струны. И этим печальным звуком они лепились к художественной литературе. Стоило взять один томик в руки, как из него сыпались на пол скелетики пижмы, мать-и-мачехи, с щемящим шорохом сгинувших в перегное лета, обрывки газет, в которых, как в стоячих болотцах, клубились испарения какой-то фантастической реальности, уже вступившей в химическую реакцию с текстом самой книги. Стоило одних томов коснуться пальцем, и они легко поддавались, как расшатанный зуб в десне, другие, напротив, было не сдвинуть с места, словно они были связаны между собою мощными силовыми полями.
Я боюсь больших библиотек. Жизнь в постоянном окружении книг представляется мне исполненной тревоги, как обитание по соседству с некрополем. О людях, имеющих большую библиотеку, обычно с почтением говорят: у них столько книг! Эти люди, как и мой отец, относятся с уважением к количеству, им доставляет удовольствие пробегать взглядом по этим клавишам: А. Толстой, Фадеев, Павленко, Серебрякова, Вера Панова… Серо-зеленое глиссандо Золя, бордовое Маяковского, малиновое Ромена Роллана, бирюзовое Бальзака. Собрание сочинений. Звучит внушительно. Я и сама, помнится, авоськами таскала из библиотеки тома Бальзака и Вальтера Скотта, полные авоськи, сквозь ячейки которых, словно руки-ноги поломанных кукол, торчали герцогиня Ланже, генерал Монриво, де Марсе, Камилла де Буа-Траси, Обмани-Смерть, Лили Долины, — все эти герои, которые, будучи фантомами, уложили меня, как немощную калеку, на диван, чтобы нашептывать мне свои фантастические истории. Огромное усилие понадобилось, чтобы вырваться из их объятий. Не я читала книгу, а книга, как могущественный старец одалиску, подкладывала меня под себя. Я ночевала у нее в изголовье, и я кормила этих так называемых героев своей плотью и кровью, пока не впала в полное умственное и физическое расслабление… Все эти книги, судя по их затасканным корешкам, отнимали сон и у доброй Ольги Ивановны. В разговоре выяснилось, что Ольга Ивановна почти непрестанно читала и перечитывала свои книги, плыла в какие-то дали на продавленном диване с приросшим к руке томиком, развеивая непроглядную ночную тьму светом торшера. Снег ли летел сквозь январскую мглу, томился ли между небом и землею мелкий осетинский дождик, сползали ли с гор лавины, погребающие селения, она читала, роняя на пол сухие, как пепел, закладки.
— Тэсс из рода д’Эрбервиллей… — доверчиво стала перечислять мне Ольга Ивановна своих любимых героев, — Аннета и Сильвия, барон Нусинген, Жан Вальжан, Дерюшетта, кавалер де Грие, граф Лестер, Йорки и Ланкастеры, Бурбоны, Валуа, Гизы…
Я думала о ее глазах — что они видят и видят ли они вообще, мне захотелось подсмотреть, что это за сны она смотрит с прилежностью первой ученицы, что там ей еще показывают, кроме авантюрных приключений, свадеб, смертей… Может, сила ее взгляда такова, что под ним, как под микроскопом, с бешенством инфузорий размножается какая-то недоступная моим глазам реальность? Может, сила ее взгляда такова, что настоящие герои подымаются из книг и живут у нее за стеною, в сумерках неслышно перебегая в другие тома, переложенные июлем, августом, октябрем?..
Когда мы допили чай с плюшками, Ольга Ивановна выложила на стол большую папку с тисненой надписью «Music» и осторожно вытрясла из нее горку засушенных растений.
— Мы с сестрой иногда играем в одну музыкальную игру, которой в детстве научил нас покойный папа, — объяснила она, разбирая свой травяной сор. — И я хочу, чтобы мы с вами сейчас сыграли в нее… Я кладу перед вами растение, а вы называете мне музыкальное произведение, которое оно вам навевает. Ну, для начала что-нибудь полегче. Вот, например, лесной колокольчик… — Она подвинула пальцами к середине стола высохший хрупкий цветок.
— Романсы можно? — спросила я.
— Что угодно.
Мы с Коста почти одновременно произнесли:
— «Колокольчики мои, цветики степные…»
— «Однозвучно звенит колокольчик…»
— А если включить ассоциативное мышление? — не удовлетворилась Ольга Ивановна.
— «Колокола» Рахманинова… — подумав, сказал Заур.
— Ари Марфы из «Царской невесты»… — внесла свою лепту я.
— Молодцы. — Ольга Ивановна подвинула к нам березовую сережку.
— «То было раннею весной…» — сказал Теймураз, поднеся ее к большим и страшным линзам своих очков.
— Четвертая симфония Чайковского… — добавила я.
— И «Снегурочка», — заключил Коста.
Следующее растение было мне неизвестно, и я спросила, что это.
— Мирт, — объяснила Ольга Ивановна, — растет у нас на Кавказе.
— Вокальный цикл Шуберта, — немедленно сказал Коста.
— «Жизель»… — вспомнила я.
— Приятно с вами беседовать, — прокомментировала Ольга Ивановна и выложила на середину длинный листок ивы.
— «Песенка Дездемоны», Россини… — сказала я.
— «Ни слова, о друг мой, ни вздоха…» — подхватил Коста, услышав, что за растение перед ним.
— Наконец, выход розы, — объявила Ольга Ивановна. — Вот ее лепесток…
— «Фонтан любви, фонтан живой…» — быстро произнес Коста.
— «Иоланта»… — добавила я.
— А это? — Ольга Ивановна выложила еловую шишку.
— «Елка» Ребикова… — выпалил Коста.
— «Щелкунчик»… — сказала я.
— Никто еще не приписывал так много Чайковского простому гербарию. Любимый композитор? — иронично осведомился Коста, повернув голову в мою сторону.
— Вас это чем-то не устраивает? — произнесла я.
— В той же степени, в какой самого Петра Ильича не устраивала величественная старуха фон Мекк, — улыбаясь, туманно объяснил Коста, — она желала бы засветиться не только на Четвертой симфонии, но и на всей его музыке. Что поделаешь, узурпаторша! А Петр Ильич в свою очередь узурпировал музыкальные вкусы слушателей. По моим наблюдениям, любители Петра Ильича, кроме него, никакой музыки не признают… Если их спросишь о современных композиторах, то они обычно называют пьяницу Скрябина…
— Очевидно, это ваша багажная ария, — предположила я.
— Багажная? Что это значит?
— Второразрядные итальянские певцы брали с собою на гастроли арии, перегруженные фиоритурами, чтобы блеснуть перед слушателями, — ядовито ответила я.
Ольга Ивановна сделала мне страшные глаза и даже взяла за руку, чтобы я не спорила со слепым. Я вырвала руку.
— Все вы врете, — продолжала я, — потому и не желаете петь хором. Хор может заглушить ваши заносчивые фантазии…
Коста расхохотался, и моя злость тут же улетучилась. Я тоже рассмеялась. Наш разговор имел такое же отношение к музыке, как прилипший к подошве лист — к ходьбе пешехода. Мы говорили о чем-то другом, и достаточно хорошо поняли друг друга.
— Что ж, друзья, теперь будем слушать музыку… — Ольга Ивановна принялась убирать свой гербарий в папку. — А вы умничка, — милостиво сообщила она мне.
Я оглянуться не успела, как они окружили меня и взяли в плен, превратив в полномочного представителя и посла своей маленькой державы, опутали густой сетью подробностей быта, которыми, не будь их, можно было бы пренебречь: не заводить никакого хозяйства, жить налегке и натощак… Слепые незаметно для моего зрячего глаза заманили мен на свою территорию, вытряхнули мою косметичку и, превратив ее в общий кошелек, ловко, как карманники, всучили ее мне обратно уже в качестве казны некоего теневого государства, призвав к порядку мою обычную расточительность и сделав из мен ревностного эконома, который обязан накормить ораву захребетников. Они не просто познакомили меня со своими спартанскими порядками, но потихоньку распространили их на мое существование. Прожив всю жизнь или большую часть своей жизни в тесных, назубок затверженных границах в пространстве, ползая по нему, как мухи вниз головой, подушечками пальцев, они сузили его и для меня и урезали меня во времени: стоило опоздать на их ужин, как они наперебой совали мне в руку свой будильник без стекла с голыми стрелками — этим временем слепых, мчавшимся, словно автомобиль без ветрового стекла, сквозь бушевавшую вокруг жизнь, и я настолько уже была заморочена ими, что мне в голову не приходило щелкнуть выключателем в этих сумерках, где они передвигались бодро, будто обретшие зрение, вдвое бодрей оттого, что лишили его меня. Я научилась на ощупь определять на часах минуты опоздания и степень своей вины. Как опытные сатрапы, они знали: чтобы добиться от раба послушания, надо вызвать в нем чувство вины.
Случалось, предупреждала их, что сегодня вечером приглашена в гости и пусть они ужинают без меня. Коварное молчание следовало в ответ. Я начинала дергаться, как стрелка на их часах.
— Вы что, без меня бутербродов себе сделать не можете? Чайник не сумеете поставить?
Из потемок тянулись один за другим лицемерные голоса:
— Ножи острые, ты их отдала наточить, и теперь они как бритва, — канючил Женя, самый открытый и общительный из них.
— Я позавчера поскользнулся на кухне на картофельных очистках, чуть не упал, — несчастным голосом сообщал Теймураз, поправл свои бесполезные очки, помогающие ему только днем.
— А каково было б упасть с горячим чайником? — ехидно сочувствовал ему зануда Заур.
— Но ты иди, иди, мы как-нибудь обойдемся… — плачущим голосом заключал Коста, зная наперед, что этой картины не снести моей совести: слепые, да еще и голодные.
Я отправлялась в гости. Но как только начинало темнеть, всякую минуту, как Золушка, поглядывала на стрелку нормальных человеческих часов. Единственное темное окно их комнаты посреди нашего пятиэтажного, ярко освещенного по вечерам общежития притягивало меня. Глубокая, двойная ночь за их окном, и они, ютящиеся по ее углам на своих кроватях, как на утлых суденышках посреди бушующей тьмы, — голодные. Я вдруг вскакивала и без объяснения причин бежала в общежитие, мчалась через мост, заполненный гуляющей молодежью, увертываясь от протянутых рук заигрывающих парней, уже отыскивая взглядом это темное, ущербное посреди общего праздника света и молодости окно, за которым притаились, поджида меня, мои слепые товарищи, чутко прислушиваясь к шагам в коридоре, и не успевала я войти, как они язвительно совали мне под нос будильник и с хорошо разыгранной обидой в голосе заявляли, что масло у них давно кончилось…
— Не давно, а сегодня утром, — огрызалась я, — а вот деньги у меня действительно кончились.
— Да-а? — деланно удивлялись слепые. — А вроде как два дня назад скидывались…
Потихоньку накаляясь, начинала отчитываться в каждой истраченной копейке. Казалось, они с удовольствием слушали, как напитывается обидой мой голос. Они ясно слышали в нем трещинку сомнения: может, я и вправду не слишком рачительно использовала доверенную мне сумму? Этого они и добивались — сомнения, легкой утраты почвы у меня под ногами, зябкого смущения. С наслаждением впитав это своими чуткими ушами, они свешивали ноги с кроватей и доставали из тумбочек и сумок свои кошельки…
Странное чувство охватывало меня, отвлеченное от происходившего вокруг: мне начинало казаться, словно сейчас слепые вместо бумажных купюр с портретом вожд положат мне в ладонь ракушки, как имеющую хождение в их теневом государстве валюту, и я отправлюсь с ними в магазин, твердо уверовав в ее конвертируемость, и там, при свете дня, мне сообщат, что зимбе и каури уже несколько веков как не в ходу, тем более на нашем континенте, и я стану извиняться, просить, чтобы мне отпустили хотя бы пачку маргарина, объяснять, что ошибка произошла из-за того, что в той комнате, где мне их всучили, никогда не восходит солнце, словно там живет вконец обнищавшая семья с наглухо заколоченными для тепла окнами. Я там давно живу на ощупь, но передвигаюсь не так уверенно, как они, — все время боюсь, что меня ненароком опрокинут вместе со стулом или попадут пальцем в глаз, они ни в чем не хотят пойти мне навстречу, делают вид, что свет никому не нужен, хотя он нужен мне, командуют мною как хотят и сводят со мною счеты за то, что при свете дня я ими командую…
Чем больше они навьючивали на меня обязанностей, тем меньше я ощущала свою зависимость, такой вот почему-то возникал эффект. Может быть, в этом воплотилась моя давняя мечта о бесплотности своего существования среди других физических тел, без остатка втягивающих в свои отношения и напластования смыслов. Нетрудно быть голосом, еще не проявленной в мире душой, залетающей в избранное пространство, но стоило пересечь сумеречную полосу невесомости и оказаться в компании зрячих, как я начинала чувствовать тяжесть собственного тела, все время идущего ко дну. Тело по одежке встречают. А по уму провожают подальше. Должно быть, книги, прочитанные мною, запутали меня. Я перепутала реальное, медленно, но верно текущее время с концертированным, сжатым в партитуру, почти взрывоопасным музыкальным временем, которое стремительно, как кометы, пересекает судьбы оперных героев. Я озиралась вокруг себя: где они, герои, где романтические встречи, роковые несовпадения, бури страстей, ускоряющие вращение человечьей планеты. Я пыталась догнать эти доблестные тени, уносившиеся в высокие слои атмосферы, как Паоло и Франческа, не щадя себя завязывала знакомства с людьми, судьбы которых, как мне казалось, чреваты огромными потрясениями, взрывом новых, чистых сюжетов, бескомпромиссных эмоций, но проходило время, и люди, и созданные ими легенды покрывались толстой пылью повседневности, на которой удобно было пальцем выводить приговор: не то, не то… К их чувствам все врем что-то примешивалось: то нужда в жилплощади, то какая-нибудь больная родственница, то еще что-нибудь, оттягивающее чистый состав страсти и пополняющее окружающий мир суррогатом, — ржавчина сегодняшних проблем до корня разъедала саму вечность. Прид однажды на день рождения к другу, я подарила ему бутылку коньяка, который мы решили распить ровно через десять лет; и меня больно поразило, что друг на следующий же день опустошил бутылку, сократив время нашей дружбы. Я сочувствовала одной влюбленной паре, которая соединилась против воли родителей, отказавших им в благословении и лишивших своей поддержки. Античный хор наших общих знакомых предрекал, что они поиграют в высокое чувство и независимость и разбегутся по родным гнездам уже от одной непривычки к сухомятке, — так и вышло. Таких случаев было много, и я поняла, что все это давно носится в воздухе — предательство и скука, что они вошли в состав воздуха и души, что легкие не могут дышать ничем иным, кроме как скукой и предательством, что жизнь давно исчерпала себ в сюжетах и перекочевала в глубоко материальный мир. И я была рада хоть на время вычесть себя из него.
5
Мне шесть лет. Время действия — зима, будто все нити моей детской памяти затянуло в ткацкий станок вьюги, сплетающей на стекле морозные лилии, птичьи перья, султаны древних шлемов, все вместе похожие на заглохший сад с дико блуждающими в нем деревами, уходящими своими корнями в далекую от солнца ледяную планету. Место действия — «объект», так называется эта планета, объект особого назначения, который, как спутник Земли, имеет особого назначения орбиту. Я мало что знаю о нем. То, что написано в моем свидетельстве о рождении, — неправда, я родилась не в городе Касли Челябинской области, это написали нарочно, чтобы никто никогда не узнал, где я родилась. Родилась я в амбулатории, что в нескольких десятках метров от нашего деревянного коттеджа. Там Ангелина Пименовна работает всяческим врачом и ветеринаром — ее привезли сюда из тех же мест, что и моего отца, и дали ей в помощь вольнонаемную медсестру. Ангелина Пименовна обещала мне, что, если мы когда-нибудь окажемся на «материке», она обязательно подарит мне глобус, который и есть наша Земля, и на нем обозначит жирной точкой место моего рождения.
А пока, если подышать на стекло, я увижу огромную, выше человеческого роста, зиму, протяжную, как колыбельная из симфонии Чайковского «Зимние грезы», протяженную на тыщи верст, где снег покрыл все и залег как тать.
Дядя Сережа, начальник караульной вышки, зависшей высоко над землей, обещал показать наш объект с высоты своей избушки. Прежде чем стать дядей Сережей, он был гражданином лейтенантом, и с ним нельзя было вступать в разговоры, но потом, как сказал мой папа, в нем образовалась крохотная дырочка, как в воздушном шаре, и из нее со свистом вышел сначала «гражданин лейтенант», потом «товарищ Терехов», потом «Сергей Трофимович», и осталс дядя Сережа, которого теперь все реже можно увидеть в караульной избушке, зависшей в воздухе, и все чаще на земле: он обходит дозором поселок, заглядывает в дома, где бузят ребятишки, пока их родители трудятся в лабораториях, подтапливает детям печи. Дядя Сережа смастерил мне санки, в которые разрешает запрягать своего караульного овчара Смелого, и добрый пес катает меня взад-вперед по дорожке от КП к хозблоку.
Наш объект-поселок — еще не вся зона, это только перва зона. Вторую нам не видно из-за деревьев, но я знаю, что там проживает начальник объекта генерал У., который имеет телефон, соединяющий нас с «материком», но телефон очень секретный. Он зарыт в снегу, никто не знает, в каком месте; когда звенит зуммер, это означает, что говорит Москва, и он посылает своего верного адъютанта откопать телефон под такой-то сосной. Телефон откапывают, и из-под земли раздается ледяной голос, которому У. отвечает: «Есть. Есть. Есть». Но в последнее время и в телефоне образовалась дырочка, из него тоже вышел воздух, и теперь У. сам твердым пальцем в белой перчатке набирает номер, а Москва отвечает оттаявшим голосом: «Да. Да. Да». Совсем недавно моему отцу разрешили совершать лыжные прогулки во второй зоне. Вторая зона опоясала кольцом наш поселок с лабораторией. Папа бегает по кольцу второй зоны, он пролетает на лыжах мимо более свободных деревьев, на него падает более свободный снег, он кружит вокруг лаборатории, своего детища, он проносится вдоль проволоки, как электрон вокруг своего ядра, по накатанной до синего блеска орбите. В лаборатории пытаются что-то такое расщепить. Когда это произойдет, мы все получим свободу, так обещал телефон. Все-все — и люди, и деревья, и снег, а колючая проволока, как старая змея, свернется ржавыми кольцами и уползет подыхать под землю… Но это будет грандиозный обман, возражает мама. Колючая зме просто поменяет кожу, а потом снова обовьется вокруг нас… Но папа не желает ее слушать. Разве здесь, где он увлечен любимым делом, а семья и лыжи верны ему, он недостаточно свободен?.. Снег блестит всеми своими гранями и неуловимыми плоскостями по обе стороны его лыжни, когда отец летит с пригорка, играет с ним в неуловимую для глаза игру, обманывает зрение, одаривая его ледяным пристальным блеском, от которого холодеет сердце, но светлеет душа.
В третью зону из всех жителей нашего поселка вхожа только моя мама. Там бараки, в них живут люди, строящие новые лабораторные корпуса. Там много караульных вышек. Мама работает в деревенской школе, находящейся за крайней проволокой, — от КП третьей зоны маму вместе с детьми офицерского состава по утрам увозит в школу машина. Таким образом, маму можно было считать самой свободной из всех нас — до той поры, пока однажды дядя Сережа не выполнил своего обещания и не поднял меня на вышку.
Это было самое замечательное путешествие моего детства, и я хочу рассказать о нем отдельно; оно связано с появлением в моей жизни музыки.
Кое-какое представление о ней я имела. Во-первых, музыка по большим праздникам иногда звучала по радио, во-вторых, работники объекта часто собирались в коттедже физика Лебедева для спевок. Лебедев мечтал организовать хор, хотя по-настоящему голоса были только у него, у немецкого химика Штомма, у моей мамы и у Ангелины Пименовны. Опираясь на эти голоса и на имеющуюся у него гитару, Лебедев организовал что-то вроде самодеятельности. На спевках исполнялись романсы русских композиторов и народные песни, в том числе и «Цвели цветики», вологодский распев, положенный в основу финала первой симфонии Чайковского «Зимние грезы». Мама рассказывала мне о Чайковском и его музыке, об отдельных инструментах и их звучаниях, о сюжетах тех или иных музыкальных произведений, подкрепляя свой рассказ мелодиями основных тем — у нее был негромкий, но очень чистый голос. Таким образом, когда я наконец услышала «Зимние грезы», сразу узнала эту музыку, но это случилось много позже, а тогда, в один прекрасный январский день, уже клонившийся к вечеру, ко мне вошел дядя Сережа с таинственной миной на лице и инеем на усах и сказал: «Ну, девчурка, одевайся, пойдем с тобою охранять покой наших ученых…» И я мгновенно надела кроличью шубу и пуховый платок и пошла за ним, ступая валенками в следы его огромных сапог.
Поднявшись по скрипучей от мороза лестнице на высоту своего роста, я вдруг обмерла и застыла, боясь двинуться дальше, так страшно визжали ее ступеньки под моими ногами. «Что, боязно? — со смешком произнес дядя Сережа. — Ну, ступай за мною». И он, взяв меня за руку, стал первым карабкаться наверх. Стало еще страшнее, но я боялась вырвать свою ладонь из руки дяди Сережи, чтобы не рассердить его. Огромная подошва его гулливерского сапога нависла над моей головой: если он оступится, раздавит ее, как яйцо. Дядя Сережа тянул мен все выше и выше, и вскоре я увидела под подошвой его сапога наш коттедж, такой крохотный, что дядя Сережа мог бы с легкостью раздавить и его своим сапогом. Я видела уменьшившуюся амбулаторию, хозблок, магазин, лаборатории моего отца и других ученых, коттеджи, далеко разбросанные друг от друга. Тут дядя Сережа, пригнувшись, вошел в дверь избушки на длинных курьих ножках, а вслед за ним и я. И только здесь, в уютном пространстве караульной будки, где были и скамейки, и стол с телефоном, словно путешествующая на воздушном шаре, я смогла сбросить тяжелый груз своих страхов и взлетела в деревянной корзине высоко в хвойные небеса, где Борей играл в четыре руки с Иоганном Себастьяном…
Домик завис меж вершин сосен, с них струилась голубая высь, как мелодия флейты на стушеванном фоне скрипичного тремоло жемчужно-серого, скорбного неба. Вот альты переняли у флейты эту мелодию, сделав обзор с высоты вышки необыкновенно отчетливым. В группе деревянных — гобоя, кларнета и фагота — промелькнул тревожный мотив метели, завивающейся вокруг игрушечных домиков внизу, — и сменился мерным, убаюкивающим ритмом в струнных, в высоких корабельных соснах, которые стояли, как огромные якоря, и не давали пурге унести наш поселок. Деревья, мирно покачивая заснеженными ветвями, шагали в сторону густого леса, обнимавшего со всех сторон наш плененный проволокой объект. Небо и лес как будто плотнее сложили свои ладони, и в щели между ними засияло вырвавшееся из-под туч заходящее солнце… И вот снег поглотил голубые тени, отбрасываемые деревьями; все мотивы вдруг поменяли окраску, поселок окутали валторны сумерек, и по домикам внизу, как длинное дыхание арфы, пробежали зажегшиеся в окнах огоньки. Колыбельная смолкла на чуть слышном пиано-пианиссимо, и тут, точь-в-точь как в «Зимних грезах», последовало причудливое скерцо. Из лабораторий выходили люди, рабочий день окончился, переговариваясь, они шагали группами и поодиночке к своим домикам, все как будто ожило в сгущающихся сумерках, и через несколько минут я действительно услышала «Цвели цветики», грянувшее из лебедевского коттеджа…
Это было первое в моей жизни настоящее путешествие, и из него я вернулась другой, как и подобает путешественнику. Я увидела наш дом, наше жилище другими глазами, словно за эти минуты, проведенные между небом и землей, почувствовала всю хрупкость нашего существования, как бы висящего на единственном гвозде, прибитом наспех к бревенчатой морозной стене караульного помещения.
Когда раздавали казенную мебель, нам достались уродливый диван, стол, две солдатские кровати. Отец ползал по комнате с сантиметром в руках, принюхивался, зажмурив от удовольствия глаза, и расставлял ее с такой детской радостью, будто эти вещи могли удержать его в золотом сечении вечной свободы. Человек, разжившийся мебелью, уже был гол не как сокол, его не могли в одно утро запросто перебросить из одного места в другое, раз он расписался в инвентарной книге за такое количество ценных вещей. И когда отец прибивал книжные полки, он вгонял гвозди навсегда — с такой молодой удалью, что, казалось, они немедленно пустят корни в стену. Тяжелый кожаный диван с валиками получил название «ложе Пенелопы» — как известно, Одиссей сделал его из огромного пня срубленной маслины. Дубовый письменный стол отец немедленно загрузил своими бумагами, книгами, справочниками. Потом он, оторвавшись от своих дел, для новогодней елки под руководством мамы охотно разрисовывал яичную скорлупу, вырезал из бумаги балерин, красил серебрянкой шишки, пробирки, колбы, из куска колючей проволоки, выдержанной в солевом растворе, соорудил морозную звезду и прикрепил ее к верхушке деревца. Новый год прошел, но елка долго стояла наряженной, как примета вечного праздника. Там и тут на стенах жилища отец развесил простенькие мамины акварельки и прибил гвоздями ковер, сшитый ею же: по серому полотну один за другим идут сатиновые звери к ситцевой избушке с серым шелковым дымом из трубы. Под ковром в деревянной кроватке с высокими дубовыми спинками спал его ребенок и видел сладкие сны, навеваемые мирным сюжетом ковра. Раз у человека есть своя собственность, значит, он уже не чужой самому себе человек. Каждую свободную минуту отец норовил украсить наш дом — то сосновые стружки развешивал по стенам, как гирлянды, то ремонтировал пол в сенях, то дерматином обивал входную дверь.
…Топот на крыльце: в сени входит вернувшийся с лыжной прогулки отец, прислоняет лыжи к стене и появляется в байковом лыжном костюме, в полосатой вязаной шапочке, с торжествующим лицом крутит над головой красивый конверт…
— Встретил доктора Штомма… Тебе послание от Хильды.
Отец хочет, чтобы я обрадовалась и скорей подпрыгнула за нарядным конвертом. Он обожает эти маленькие спектакли, утверждающие прочность его существования на земле, всамделишность окружающего его быта, семьи, в которой — он знает, какой судьбе вопреки! — родилась дочь; вот она, теплая, резвящаяся, подпрыгивающая за весточкой от Хильды, как за новой игрушкой. Я охотно проделываю этот трюк. На плотном конверте обведенные золотой краской ставенки, они волшебно раскрываются, стоит лишь перегнуть конверт, и тогда из бумажного окошка выглядывает нарисованная розовощекая немецка девочка, мало похожая на Хильду: подперев рукой красивое личико, девочка Губки-сердечком смотрит на меня. А отец торопит — он тоже заинтригован, он тоже хочет поскорее узнать, что там внутри.
— Ну-ка посмотри, что там?
Там твердый квадратик, зеркальце, вот что. Оно выхватывает у меня прямо из рук добрый кус пространства с такой неуследимой быстротой, что рана, нанесенная этому пространству, мгновенно закрывается. Хильда коллекционирует зеркальца. Она больна, у нее что-то с позвоночником; сейчас Ангелина Пименовна держит ее в гипсовом корсете, и Хильда компенсирует свою вынужденную неподвижность игрой в зеркала. Она раскладывает их у себя на одеяле, как бесконечный пасьянс. Кровать ее стоит у окна, и через хитроумно устроенную систему зеркал Хильда расширяла вокруг себя пространство, продлевая его хоть до детской площадки, до помойки за хозблоком. Это была ее связка глаз. Неподвижно лежа в своих подушках, она день за днем плела зеркальную паутину, словно передвигалась с помощью этих многочисленных глаз. Когда наступал конец рабочего дня, Хильда выстраивала на своем подоконнике целый лабиринт зеркал, в который улавливала идущих по тропинке мать Луизу и отца Йорна и размножала их фигурки, торопящиеся к ней со всех сторон, теряла их только в сенях, но уже вновь находила взглядом, едва родители переступали порог. Таким образом, девочка выгадывала и во времени, приплюсовывая секунды своей коротенькой жизни к встрече с родителями, с утра до вечера занятыми, как и все трофейные немецкие физики, работой в лаборатории.
Отец мой жалел бедную Хильду, часто посылал меня к ней играть, а когда я возвращалась затемно, говорил: «Доброе сердечко». Но он, как всегда, заблуждался. Мне было интересно играть с этой девочкой. Мы играли с ней в зеркальные прятки. Это такие прятки, когда одна зажимает уши и зажмуривается, а другая в это время тихонько прячется в этой же комнате; потом та, кто водит, берет в руки зеркальца и с их помощью начинает обследовать комнату. Жуть и азарт этой игры заключаются в том, что та, кто ищет, не двигается, а та, кто прячется, — перестает дышать и унимает стук своего сердчишка, чтобы не выдать себя. Под усиленный звук репродуктора я забивалась в нишу ножной швейной машинки, а Хильда брала зеркальца в растопыренные пятерни, как игральные карты, и, заглядывая в них, метр за метром прочесывала комнату преломленным лучом своего взгляда. Я гадала, засекли меня уже ее зеркала или нет, я слышала, как они стеклянно позванивают у нее в руках, будто кастаньеты, перестраиваясь, обследуют угол комода или тьму под кроватью, подбираясь ко мне все ближе; я физически ощущала, как комната кружится в ее цепких зеркалах, скачет по поверхности амальгамы, перебрасываясь из одного в другое неподъемными предметами, словно легкими шахматными фигурками, преломл страшный человеческий взгляд под разными углами… Эти зеркальные углы впиваются мне в ребра, подталкивают меня, выжимают из безопасного места, затягивают в свои воронки, превращая меня в бесправное отражение. Нависа надо мной, Хильда направляла прожектор своего взгляда то туда, то сюда, и вот комбинация зеркал сводилась в один прицел, неизбежно поражающий цель по дыханию, по шелесту юбки, проявляющий меня из тьмы, как бы создавая заново и облекая в мою же собственную плоть… Страшная и опасная игра, из которой выходила до того опустошенной, что, встретившись дома взглядом со своим отражением в прихожей, невольно вздрагивала. Через несколько лет Хильда умерла. Возможно, безутешные родители похоронили дочь вместе с коллекцией ее зеркал, которые, размножая, умножают теперь узкое пространство тесного детского гроба, сколоченного зеками из третьей рабочей зоны. Возможно, амальгаму под землей все больше разъедает могильная плесень, образуя острова, а затем и материки проплешин в зеркальном пространстве: скоро наши зеркальца ослепнут и пространство погаснет в них навеки.
А пока, наигравшись в зеркальные прятки, мы обе раскрываем свои совершенно одинаковые книги. У нее она на немецком языке, а у меня — на русском, с одними и теми же иллюстрациями-гравюрами старинного прекрасного художника. Я не говорю по-немецки, Хильда — по-русски, но мы как бы беседуем с помощью этой книги. Один и тот же отрывок я читаю ей по-русски, а она мне — по-немецки, а потом мы обе смотрим на картинку, помещенную на следующей странице: огромный Гулливер держит на раскрытой ладони крохотного человечка. Стоит перелистать несколько страниц — и все страшно меняется: теперь огромный человек держит Гулливера, стоящего на его бугристой руке. И хотя я уже хорошо знаю содержание этой книги, это превращение всякий раз вызывает во мне непонятную грусть и тоску. Неужели даже самое неизменное, наш собственный рост, когда мы уже выросли, может зависеть от географической широты и долготы? Отец уверяет, что может. Он говорит, что за несколько лет до моего рождения был таким же крохотным и слабым человечком, как этот Гулливер, причем ладонь, держащая его, в любую минуту могла сжаться в кулак, сдавить его ребра, выжать всю его кровь… Но, продолжал он, к этой гигантской ладони вовремя подлетел вертолет и унес его прочь. А когда папа вышел из вертолета — оказался нормального человеческого роста, как Гулливер до начала своих путешествий, и с той поры мой папа управляет собственным ростом по своему усмотрению. Пока мы рассматриваем картинки, идет снег, но он не может помешать нашей дружбе, даже если нас завалит по самые окна. Мы не боимся. В сенях каждого коттеджа стоит большая деревянная лопата на случай большого снегопада, если что, нас откопают, как это уже случалось и, может быть, случитс еще не раз. Уже вечер. Снег идет по следу следов между домами и хозблоком, между домами и соснами. Снег не дает залежаться тропинке, но поутру она вновь вырвется из-под него, как распрямившееся дерево, которое пригнули к земле и потом отпустили. Мы с Хильдой читаем книгу. Она держит нас на своей огромной ладони… Пройдет много лет, а я все так же буду балансировать на краю ее смысла в пределах своего роста, невзирая на все мои путешествия. Эту повесть мне так же больно читать, как смотреть на солнце. Мы с Хильдой читаем, как огромная обезьяна утащила крохотного человечка и мохнатой лапой пытается сунуть ему в рот разжеванную пищу, которую она извлекает из-за щеки. «Я почти задыхался от дряни, которой обезьяна набивала мой рот…» Да, все так! Огромная обезьяна забивает глотку маленького человека пережеванной дрянью, и для того, чтобы не умереть от отвращения, надо, во-первых, постараться не видеть обезьяны, во-вторых, не думать о пище, измельченной ее челюстями и отравленной ее слюной. По мере сил именно так мы и стараемся поступать, вот только быстро стареем, и смерть всегда опережает нас…
…Все происходит в воздухе, кишащем готовыми образами, вот почему мы так быстро стареем. Готовая истина, как земляной червь, пропускает сквозь себя человека, не успевающего очнутьс от первозданного сна детства. Готовая истина накладывает свои скобы на расползающуюся по швам ткань бытия. Все шито белыми нитками — война и мир, любовь и вражда, причина и следствие.
Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля, например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами… Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных, например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом — так называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, — когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь тогда что-то стронулось в его сознании.
Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он выбросился из собственной памяти, словно Кротка из окна, прижимая к груди, как икону, труд. Он требовал, чтобы вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты? Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники, — голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.
Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух снимка.
Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы, видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета… Выпускников какого-то класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все они вышли из одной семьи…
И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, — вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица. Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир, бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота, на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду… Что осталось за этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.
Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня — нет. Куда они подевались? Я пришла с допросом к отцу. «Папа, а где твой папа, мой дедушка?» — «Его убили красные», — немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые — это я уже знала из детского кино: красные — веселые, добрые, смелые; белые — хмурые, коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным убежать из темницы. «А мы какие?» — с интересом спросила я. «Мы скорее красные», — подумав, отвечал отец. «Значит, это мы убили твоего папу?» — «Нет, не мы». — «Тогда кто?» — «Другие красные». — «А где твоя мама, моя бабушка?» — «Бабушка умерла», — с грустью сказал отец. «А мамин папа тоже умер?» — «Умер», — согласился отец. «А мамина мама?» — «Спроси у мамы», — с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в лице. «Кто тебе сказал, что моя мама умерла! — возмутилась она. — Моя мама жива!» Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя предъявить мне мою бабушку. «Нет, не могу, — печально возразила мама. — Она не хочет нас знать». — «И меня?» — удивилась я. «Уж сколько я писала, писала, — не слыша меня, продолжала мама, — ни на одно письмо не ответила. Она не хочет нас знать». В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне сделалось грустно. «А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, — спросила я, — мы или сама бабушка?» Тут мама с надрывом произнесла: «Я, только я одна во всем виновата!» — и я поняла, что надо прекратить расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку. «Тамара, — ответила мама. — Ее зовут Тамара».
Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей кровати, но в то же время видела другое… Мой взгляд погружался в больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий, вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля, со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: «Тамара, Тамара…» Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно слушали оперу «Демон». Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, — и тут же дала отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой, чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах, жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь — не человек, она никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда окончательно пришла в себя и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за спиной — так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу «разбитой» жизни своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам. Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.
Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у постели, — моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.