ЕКАТЕРИНА КРАШЕНИННИКОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1997
ЕКАТЕРИНА КРАШЕНИННИКОВА
*
КРУПИЦЫ О ПАСТЕРНАКЕ
… Как говорил Борис Леонидович, наша дружба возникла “по судьбе”, из — за сходных переживаний веры в детстве, рассказом о которых мы случайно обменялись в сорок первом году.
2 августа 1941 года я пришла к Борису Александровичу Садовскому — помочь с заготовкой дров: как известно, он ютился в сыром подвале. Обрадовавшись моему приходу, он рассказал, какое тяжелое впечатление произвел на него недавний визит к нему Марины Цветаевой: “Она в плохом состоянии, вся извелась от неопределенности положения. Пастернак помог ей с работой, но ей трудно воспринимать обычную жизнь”.
В эту пору я буквально бредила “Тезеем” Цветаевой, которого прочла до этого за два года *.
…Ночевать в тот день я отправилась в Пушкино к Ольге Николаевне Сетницкой 1 ; Москву бомбили. На столе у нас были разложены материалы о поэзии Пастернака, его “Повесть”, “Спекторский”, книги стихотворений: мы заканчивали статью о нем — с точки зрения собственной философии 2 . Его поэзия захватила нас на его поэтических вечерах в университете в предвоенные годы.
В пастернаковской “Повести” изображен необыкновенный роман, пылкая любовь совершенно изменяет каждого из его участников. Известно, что прототипом героини “Спекторского” была Цветаева, и мне пришло в голову, не имеет ли она отношения и к героине “Повести”. К самой же Цветаевой у меня было особое отношение. В “Тезее” она изобразила любовь, вслед за платоновским “Пиром” разделив ее на земную и небесную Афродиту. Что показалось нам оправданным, так как в это время мы как раз изучали статью Владимира Соловьева “Смысл любви”, и нам мерещилась перекличка Цветаевой с Соловьевым.
Под впечатлением рассказа Садовского мы решили разыскать Марину Ивановну, предложить, взвесив несколько вариантов, свою помощь и, если удастся, высказать ей свои размышления. Быть может, за разговором о пастернаковской “Повести”, о Владимире Соловьеве она на минуту отвлечется от безнадежности… За адресом отправились в Лаврушинский к Пастернаку.
Позвонили, дверь открыл сам поэт. Он по очереди нас рассматривал и, стоя в дверях, писал адрес. Выразительные глаза, в речи — манера тянуть гласные и троить “да-да-да”, “нет-нет-нет”. Поблагодарив, мы простились.
А когда на другой день позвонили Цветаевой, нам ответили, что как раз вчера в четыре часа она уехала в эвакуацию. Надо ли говорить, как мы были расстроены!
Огорченные, мы решили, не откладывая дела в долгий ящик, отправиться к Борису Леонидовичу с нашей работой о его творчестве. Мало того, мы тогда много занимались философией Федорова, у нас был том его “Философии общего дела”, и мы решили дать его Пастернаку — это была редкость и вдруг Пастернак его не читал?
На этот раз мы встретились в Переделкине. Дали статью и Федорова, напомнив, что его отец рисовал этого колоритного мыслителя.
Через два дня падчерица Вс. Иванова, пастернаковского соседа по даче, наша сокурсница Таня, увидев нас около университета, подхватила нас, так как была на машине, и повезла в Переделкино, сообщая, что Пастернак всем рассказывает о нашей статье.
Накрапывал дождь, Пастернак вышел к нам какой-то поникший, разговор был недолог. Дождь разошелся. Ночевать мы остались у Ивановых.
Встреча на другое утро в его мокром от дождя саду определила наши отношения на всю жизнь — вплоть до его смерти. В письме от 16 августа 1956 года свое отношение ко мне он определил так:
“Я всегда любил Вас именно так, как это хорошо и нужно (и как Вы, может быть, этого хотите). Я обладал способностью воспринимать и хранить в памяти Вашу чистоту и одаренность, как вода и зеркало отвечают предметам их верными отражениями. Называя Вашу чистоту, я имею в виду высшую ценность живого существования, — Вашу предельную существенность и освобожденность от всего лишнего, второстепенного, праздного. Вашу деятельную, движущуюся всегда вдаль, направленную всегда к плодотворности и к добру устремленную природу”.
Мы уселись на полуразрушенных ступеньках не то баньки, не то погреба и разговорились.
Я сразу поделилась своей печалью по поводу сорвавшегося свидания с Мариной Ивановной. Он подхватил: “Да-да-да, и у меня такое чувство, что я опоздал. После вашего визита хотел к ней ехать, но не собрался”.
Я рассказываю ему о цели нашего посещения Марины Ивановны, подробно о Тезее и двух Афродитах, о Соловьеве, о нашей надежде отвлечь ее от горьких мыслей. Эту статью Соловьева он не помнил, а вот обращение Марины Ивановны к “Пиру” Платона ему понятно. Для него самого “Пир” был заветным произведением, он даже написал доклад “Символизм и бессмертие” 3.
“Нельзя ли его почитать?” — заинтересованно спрашиваю я. “Что вы, все пропало”. — “У вас, наверное, интерес к этим вопросам научный, а у меня — жизненный. Я хотела бы, чтобы моя жизнь была под водительством Афродиты Небесной. — И, видя его недоумение, поясняю: — В настоящее время в нашей церкви бытуют две формы духовной жизни, кроме общепринятых форм. Одна — тайный постриг. Обычные люди, работают, занимаются даже открытиями в науке, и вдруг на похоронах выясняется, что у них другое — монашеское — имя. Оказывается, они тайно постриглись и исполняли обеты монашества и молитвенные труды в обычной жизни. Об их постриге они никому не говорили. Это их тайна. Зато благодать монашеская укрепляла их жизнь. И только после их смерти узнают об их подвиге, а иногда и не узнают.
Вторая форма — обручничество. Живут супруги славные, отзывчивые, только детей у них нет. А они состоят в обручничестве. Это тоже тайна, даже после их смерти это часто остается неизвестным, так как они скрывают свой подвиг. И все-таки что-то просачивается, я сама знала людей в таком браке. Он возможен только при наличии общей горячей любви ко Христу. Он их и связывает. Труднейший, но счастливый путь”.
Борис Леонидович ничего об этом не знал, чувствовалось, что он удивлен. “Все-таки это что-то специфическое и вряд ли может найти широкое распространение”. — “Конечно, специфическое, — согласилась я, — так как только из-за пламенной любви ко Христу, вслед за ней приходит восхищение другим человеком как “Другом Жениха”. Вообще же все дело в вере”. — “Да, но откуда взять веру?” — “Она дитя свободы, — ответила я. — Например, мы с братом, который сейчас на фронте, в пять-шесть лет сами прочли Евангелие и полюбили Христа. Удивлялись на взрослых, которые чтут Христа только языком. Исключением являлся преп. Серафим, о котором мы знали, так как он исцелил моего умирающего старшего брата. Постарше — я в десять лет, брат в девять — мы попали на вечернюю службу в собор в соседнем городе. Служба, особенно пение нас поразили. С тех пор мы старались не пропускать литургию; даже перед занятиями в университете я бывала на литургии в Брюсовском переулке. Понятно, что мы полагали, что вся наша жизнь, в том числе и личная, находится под охраной Христа и беспокоиться нам нечего. Будет так, как надо”, — несколько неуверенно закончила я, увидев, что Борис Леонидович сидит опустив голову. “Нет-нет-нет, не смущайтесь, — встрепенулся он. — Если бы вы знали, как вы меня взволновали, сейчас я объясню, в чем дело, спасибо за откровенность.
Видите ли, я тоже в пять лет полюбил Христа по рассказам няни, но я был не крещен. Решили, что она потихоньку от моих родителей отведет меня в церковь и окрестит, так как они могут не разрешить. А дальше — что Бог даст, может быть, и они станут христианами.
Сразу же после крещения я причащался, и моему восторгу не было конца. Как и у вас с братом…
Каждое слово богослужения казалось мне непревзойденным, из-за формы: смысл и слово совпадали; я как губка все впитывал. Няня считала, что это Ангел Хранитель помогает мне все запоминать. Я и сейчас все прекрасно помню”. И он прочел молитвы перед причастием очень выразительно.
…Позднее, через тринадцать лет, об этой способности помнить наизусть церковную службу он написал мне в письме от 3 августа 1954 года:
“…“Великий Четверг” оставляю у себя и считаю Вашим подарком. Как в этом сосредоточении и собрании заученное наизусть и знакомое и неизвестное и новое соединяется воедино и парит и существует в небе, на земле, в пространстве, в вечности, в тысячелетиях и только основаниями, как бы кончиками ног, касается страниц книги, скользит по ним. Как окрыленно, гениально и бессмертно слово св. Дмитрия Ростовского о причащении…”
И в следующем письме, от 4 сентября 1956 года, писал:
“…забыл поблагодарить Вас за Успенскую книжечку. Многое там знаю наизусть. Между прочим, выкинул из романа, как места, которые могут показаться кощунственными, рассуждения Симы о постах”…
Зелень сада блестела на солнце.
Мы продолжали наш разговор. Окружающая атмосфера была особенная — и радостная, и прозрачная. Я была так растрогана, что решила поведать Пастернаку взволновавшую меня историю.
Я рассказала ему, что еще в 1937 году “открыла” для себя музей Скрябина. Среди воспоминаний о Скрябине, находящихся в музее, мне попались воспоминания о нем его друга Монигетти Ольги Ивановны — о последней неделе жизни Скрябина 4 . Он заболел. Болезнь была как будто не очень страшная — фурункул на губе. Ольга Ивановна немедленно написала своему духовному отцу — Георгию Косову из Спаса-Чекряков, прося его молитв о рабе Божием, болящем Александре. Не успела она еще отправить письмо, как сама получила письмо от отца Георгия, в котором он писал, что он молился о болящем Александре, но по воле Божией тот умрет. Действительно, Скрябин вскоре скончался.
Меня эти воспоминания поразили, потому что отец Георгий был моим крестным отцом. К нему ездили мои родители сразу после женитьбы в 1913 году. Через пять лет он стал моим крестным. Сам батюшка был духовным сыном преподобного Амвросия Оптинского. Начало священства отца Георгия было нелегким. Он получил отдаленный бедный, малолюдный приход. Но очень быстро состояние прихода улучшилось: батюшка стал известен как прозорливец и исцелитель. К отцу Георгию начал стекаться народ не только из окрестных деревень, но и из далеких губерний, включая Москву. На пожертвования приезжающих он организовал при церкви приют для сирот. И вот в скрябинском музее я узнаю, что — через отца Георгия — моя жизнь отдаленно пересекается с жизнью Скрябина…
Помню, в ответ Пастернак говорил, что после юношеского обожествления композитора он к Скрябину охладел. И совсем не приемлет последний период его творчества, включая “Прометея”.
Наконец я отправилась на станцию. Пастернак махал мне вослед рукой.
До его отъезда в эвакуацию в октябре мы часто встречались. Много говорили об античности, восхищались Гераклитом, видевшим творение мира, огонь Логоса, творящего мир, до воплощения Христа. И если Моисей боялся ослепнуть, лицезрея Бога, то Гераклит увидел лицом к лицу и — не умер, значит, был в каком-то творческом ритме, родственном Богу.
Борис Леонидович кивал, улыбался: “Очевидно, так”.
Накануне дня эвакуации у нас состоялся долгий разговор.
Говорил он примерно следующее: “Самое существенное во мне, что во всех событиях жизни и во всех ее деталях я всегда исходил из восчувствия третьей, нематериальной, воли, независимой от меня и от окружающего мира. Она-то и является инициатором творчества как такового. Если ее не почувствовать, то нельзя будет узнать и изобразить действительную правду, нельзя войти в живой смысл происходящего.
Эта настроенность может казаться безволием на поверхностный взгляд, — продолжал он, — во всяком случае, Зина, моя жена, не раз упрекала меня в этом”.
Я энергично протестовала против такого вывода. Но как объяснить “отстраненность художника в процессе творчества, которая многим не нравится, — спрашиваю я, напомнив ему: — И отчужденьем обращенный в дуб, чужой, как мельник пушкинский, — художник”. Он с горечью объяснял, что пока не нашел путей быть в творчестве не грабителем. “Хотя какое-то время ты и действуешь как “индивид”, чуждый интересам данного момента и окружающих людей, зато потом, через некоторое время, ты приходишь с полными руками сокровищ для всех, и чувство вины за предыдущую обособленность исчезает”.
Я радовалась, что все понимаю, о чем он говорит, и принимала его слова как данность.
Попрощались мы — в соответствии с обстановкой — даже немножко торжественно: немцы подступали и было неизвестно, увидимся ли мы еще.
Потянулась страшная зима сорок первого года. Я работала у Склифосовского и возила раненых с вокзалов в госпитали. Необработанных, прямо с поля боя. Я исхудала и почти не спала.
Немцев отогнали, и в университете начались занятия. Главная часть университета была в эвакуации. Я была назначена начальником пожарной охраны истфака.
Однажды на запыленной полочке истфаковского ящика для писем я обнаружила конверт на мое имя с письмом Бориса Леонидовича. Он писал как-то совершенно необыкновенно про обстановку, что очень беспокоится обо мне. Посылает письмо по фантастическому адресу, который сам изобрел. Вспоминает наши разговоры, много пишет.
Я несказанно обрадовалась его весточке, так как была одинока и очень тосковала по брату, который находился на фронте. Скорбь и скорбь.
Борис Леонидович не обманул надежд, оказался настоящим другом, помнящим и сочувствующим.
Летом 1942 года я буквально чудом получила от Бориса Леонидовича его перевод “Ромео и Джульетты”, привезенный из Чистополя режиссером В. Плучеком. Плучек в университете меня не нашел, но мы совершенно случайно столкнулись, столь же случайно познакомились, и Плучек с удивленным торжеством вручил мне книгу.
Вместе с книжкой Борис Леонидович послал мне живой, дружественный привет, источником которого была присущая ему чуткая доброта: он чувствовал, что я нуждаюсь в поддержке, и послал Шекспира.
…Когда он вернулся в Москву, мы сразу же повидались, а через некоторое время подвели итог нашим общим раздумьям о Федорове. Борис Леонидович даже нарисовал на пыльном стекле двери в Лаврушинском переулке графическую схему проекта. Вывод он сделал такой: воскрешение может и будет осуществляться, но только в очень отдаленном будущем, когда будут условия для построения проективной истории как метода этого осуществления. Сам “метод” Борис Леонидович расширил и конкретизировал исходя из своего творческого опыта. “Сейчас же, — постарался он объяснить мне, — перед обществом стоит другая задача: разработать пути для поворота жизни вообще к нравственности. Без использования искусства в этом плане задачу не решить”. Конкретно же о том, как нужно использовать искусство, говорилось уже в 1943 году, когда им намечалось очертание будущего романа: “Без ориентации искусства на образ Христа как архетипа искусство будет всегда мертвым, чего в романе я не хочу, поэтому в “Живаго” архетипом будет Христос. Решение писать его было твердо.
В 1943 году после его чтения в ЦДРИ “Антония и Клеопатры” мы с ним долго разговаривали. Чувствовалось, что на примере этой вещи он старается показать свой исторический подход к жизни: ни Антоний, ни Клеопатра не являются настоящими “героями” происходящей жизни. Нет, герой — римская чернь. Ее незаметное присутствие в жизни сохраняет, на самом деле, в незыблемости поток жизни, волнуемый Антонием и другими. Волнение проходит, а жизнь катится в своем устойчивом ритме, чуждом этим волнениям.
1943 год для меня был самый трагичный. Даже сейчас мне трудно писать о нем, излагаю все вкратце.
24 августа в тульской тюрьме умер наш с Олей наставник и учитель Александр Константинович Горский 5.
14 октября скончался мой духовный отец — архиепископ Сергий Гришин — от крупозного воспаления легких. Борис Леонидович однажды рассказал, что видел на антифашистской конференции духовное лицо, от которого до неприличия не мог оторвать глаз. Борис Леонидович узнал его имя — архиепископ Сергий (Гришин). Это и был мой духовный отец.
А вскоре пришла похоронка на моего брата Георгия. Он погиб в день Словущего воскресения, 26 сентября, его похоронили в день Воздвижения Креста Господня. Еще до получения похоронки, в день смерти Юры и на другой день, день его погребения, мне приснились удивительные сны, которые я тогда рассказала Борису Леонидовичу. “Своим отчаянием вы делаете Юру действительно мертвым. Помните сны, редкую, нежную вашу с ним связь, и запрещайте себе думать о разлуке”. Он говорил много и очень убедительно. “Все дело в том, что вы не доверяете Богу и не хотите Его помнить. Но хотя бы ради Юры вы обязаны с этим в себе бороться” .
А через некоторое время он принес мне стихотворение “Ожившая фреска”, посвященное Георгию — Юрию, которого он не знал, но воспринял через имя, другу юности Диме Самарину (действие стихотворения происходит в его имении) и участнику боев за Сталинград, погибшему под Орлом, Л. Н. Гуртьеву. Одна из строф навеяна образом из моего сна:
Он перешел земли границы,
И будущность, как ширь небесная,
Уже бушует, а не снится,
Приблизившаяся, чудесная.
Чтобы умерить мою боль о разлуке с братом, он сказал, что герой его романа будет наречен Юрой.
В 1944 году, окончив университет, я поступила на работу в Библиотеку иностранной литературы.
Горе от разлуки с Юрой меня оставляло только в церкви, поэтому я туда ходила каждый день. В связи с этим у меня начались неприятности на работе. Время было опасное, и чтобы оградить Бориса Леонидовича от возможных неприятностей, я написала ему, что некоторое время лучше не видеться. Когда в 1947 году он окончил первую часть романа, на чтение избранных глав у Марии Вениаминовны Юдиной ходила моя сестра. Я не пошла, мое положение было по-прежнему трудным.
То, что он закончил первую часть романа, его чрезвычайно окрылило. Он начал много выступать с чтением стихов: в Доме союзов, в Политехническом музее, в клубе МГУ вместе с Ахматовой, в читальном зале Библиотеки иностранной литературы; делал доклад о Толстом в музее Л. Н. Толстого.
Он определился, и новым оказывалось то, что он говорил об этом открыто, как будто в этом не было ничего необыкновенного. Его выступления казались вызывающе смелыми.
В 1949 году 7 февраля мы с ним обстоятельно повидались у него дома в Лаврушинском переулке. Вспомнили все, что происходило у нас в жизни за эти годы. Он говорил о трудностях своей личной жизни, а я — о повальных арестах многих своих друзей.
А потом не виделись долго, так как через месяц после свидания у нас случился пожар: сгорело жилье и все имущество и мы остались без крова. Заболел папа, я за ним ухаживала, уйдя с работы. Он умер в 1952 году. В том же 1952 году у Бориса Леонидовича был инфаркт, но, слава Богу, он выздоровел.
С 1954 по 1958 год мы виделись эпизодически. Сначала — по поводу помощи реабилитированным, вернувшимся из лагеря. Борис Леонидович с радостью согласился помочь. В пятьдесят же четвертом году мы с сестрой отнесли ему картину очень близкого нам художника Георгия Эдуардовича Бострема “Моление о чаше” 6 . Дома его не застали. 4 октября он мне по поводу ее написал: “Да, это очень хорошо. Сначала, не заглядывая внутрь, я не поверил вашей записке, а потом, развернув холст, увидел, как вы правы. Лицо живет, дышит, молится, и хотя оно повторяет представления обычной дореволюционной иконописи и хорошо, что с ними не расходится, художник в виде особого тепла и тонкости вливает в его формы все свое пережитое”.
Кажется, осенью 1957 года Елизавета Яковлевна Эфрон 7 отдала мне свою семейную икону Пресвятой Троицы — как благословение, так как своих детей у нее не было, а меня она любила. Я решилась передать ее Пастернаку. Мы с сестрой отправились в Переделкино, Бориса Леонидовича не застали и вручили икону Зинаиде Николаевне как благословение дому.
…До войны я еще застала ее настоящей красавицей. Точеный нос, губы разом твердые и немного капризные, округлый овал лица, свет глаз темный, между темно-синим и черным, очень яркий и бархатистый одновременно.
Однажды в разговоре Пастернак что-то меня о ней спросил.
“Я все окрестности Переделкина вижу пронизанными ее красотой, — отвечала я. — Куда ни повернусь — все пронизано светом ее глаз, не огнем, а таинственным светом, лилово-синим. В ваших стихах о Маргарите из “Фауста” есть что-то подобное”. — “Зина — это то, что незыблемо”, — сказал мне в ответ поэт.
Созидание дома и семьи было ее творчеством. Четкая организация всего, что полезно: размеренность дня, безукоризненная чистота в доме, четкость быта. Создание наилучших условий для творчества мужа. И при этом она, как и он, была нестяжательна.
Борис Леонидович иногда рассказывал, да это видно и из воспоминаний самой Зинаиды Николаевны, что он пытался привить ей свое религиозное понимание и жизни, и мира.
Он читал ей псалмы из Псалтыри и самые поэтические книги из Ветхого Завета, цитировал на память стихиры, тропари и тому подобное из христианского богослужения, но не смог добиться того, чтобы она почувствовала это своим, необходимым ей, миром жизни.
Она довольствовалась тем, что видела значительность таких вещей и органическую принадлежность бытию этого мира в Борисе Леонидовиче.
В его высокой способности видеть и делать мир другим, Божиим, она не сомневалась и, наверное, преклонялась перед необычностью личности Бориса Леонидовича. Все силы Зинаиды Николаевны уходили на осуществление своего взгляда на то, что, как считала она, полезно Борису Леонидовичу в каждодневной жизни.
Когда разразился скандал с романом, мы с сестрой поздним вечером после работы приехали в Переделкино. Борис Леонидович был подавлен. Рассказывал все подробно. И вдруг спросил у сестры: “А куда делась коса?” Сестра смутилась. Она остригла ее за несколько лет до того, но Пастернак помнил… Мы попрощались в самом похоронном настроении.
Я много думала о “Живаго” и еще до этой поездки спрашивала у автора, не оказал ли на философию романа влияние Федоров, трактовавший цивилизацию как цивилизацию комфорта, создаваемого похотью мужчин для удовлетворения похоти женщин. Пастернак смеялся и уверял, что ничего об этой мысли Федорова не знал, но самостоятельно пришел к тем же выводам. “Яд соблазна” захватывает окружающую жизнь и губит даже своих носителей. Безвинно виноватая Лара — скольких сгубила она, сея этот соблазн, даже собственное дитя.
Двусмысленность окружающих Юру Живаго людей убила его непосредственную веру, остался где-то только жалкий корешочек. Но страдания и испытания возвращают ее. Гениальные христианские стихи, которыми наделил Пастернак своего героя, — тому свидетельство.
Добавим, что религиозное видение мира смогло стать частью творческого процесса Бориса Леонидовича, даровав творчеству высшую духовную значимость.
В конце 1958 года к нам в Ашукинскую, где мы жили и ухаживали за больной мамой, приехала знакомая — сообщить, что Пастернак срочно просит о встрече.
На другое же утро я сразу к нему поехала.
Борис Леонидович встретил меня и повел в комнату наверху. Раньше мы с ним беседовали или в его малюсенькой рабочей комнате, или на террасе.
Он усадил меня на диван и сказал, что был у врача. Оказалось все чрезвычайно серьезным. Врач гарантирует ему всего полтора-два года жизни. В заключении врача сомневаться не приходится. Борис Леонидович лечится у него давно. Я знала раньше, что Борис Леонидович помимо всех остальных своих болезней еще показывался врачу по поводу легких. Неблагополучие было, но никаких угрожающих диагнозов не последовало. И вдруг — рак.
Лицо у Бориса Леонидовича было строгое и спокойное. Он уже все пережил и принял. У меня же было какое-то шоковое состояние. Он просил сохранить это в строжайшей тайне от всех, за исключением моей сестры. Я не могла открыть диагноз его родным, когда он уже был на смертном одре, так как он сам скрывал это, чтобы излишне не волновать.
Меня поразил скупой язык Бориса Леонидовича при сообщении этой вести. Было двойное основание для этой скупости. С одной стороны, сам факт своей смерти он соотносил с Богом; смерть была определенность, но прикрытая Богом, поэтому хотя и неизвестная, но не страшная “величина”, на ней не нужно останавливать внимание. С другой стороны, он четко сформулировал, что самое главное сейчас — решить, как самым лучшим образом подойти к этому порогу.
Он сразу определил: первое — необходимо закончить начатую пьесу, “Слепую красавицу”, хотя писать трудно. Второе — исповедоваться и причаститься почти за всю жизнь, с одиннадцати лет. Не откладывая, мы сразу сговорились, когда, но в назначенное утро у мамы был сердечный приступ, и я не могла отойти от нее. Из-за этого опоздала и приехала в Переделкино в половине одиннадцатого. На террасе допивали чай. Я смущенно извинилась. Зинаида Николаевна предложила чаю и ушла. Я как-то неуверенно глотала чай. Борис Леонидович, посмотрев внимательно на меня, вдруг начал не спеша и подробно рассказывать о своем крещении, как будто это было вчера. Он рассказывал снова об этом, так как находился под впечатлением написанного им недавно письма к Жаклин де Пруайяр, в котором он сообщил о своем крещении в детстве для официального ознакомления с этим фактом Элен Пельтье, друга и издателя и Жаклин, и Бориса Леонидовича 8 . Почему-то ему захотелось поговорить снова об этом событии детской жизни.
У меня же во время его рассказа не проходила тревога по поводу какого-то изменения в его лице. Стараясь отодвинуть от себя тревожное впечатление, я сообщила, что о нем специально молятся в Троице-Сергиевской Лавре. Я нарочно упомянула о молитве, так как в моей памяти были живы его слова из письма ко мне от 16 августа 1956 года: “Вы раз или два упоминаете, что просили молиться за своих близких и за меня. Вдвойне благодарю Вас и за отнесение к родным, и за молитвы. Их благотворным током и существованием Ваших добрых мыслей, наряду с другими благими силами, я, наверное, так необъяснимо счастлив, так безмерно глубоко и разнообразно и в столь многих отношениях, как счастливы, конечно, и Вы…”
Мы решили сговориться о дне его причастия позднее, как только мама моя выздоровеет, а он закончит какую-то срочную работу.
В следующий приезд он повел посмотреть свое гипсовое изображение, над которым тогда работала скульптор Зоя Масленикова. И я увидела то же, что напугало меня в его лице в прошлый визит, — запечатленную в гипсе ту же “скорбную покорность”.
“Я знаю Бориса Леонидовича совсем другого!” — несколько утрированно набросилась я на ни в чем не повинную скульпторшу. И мне показалось, что Пастернак признателен за такое “заступничество”. На самом деле портрет был очень хорош.
Мы опять сговорились о дне причастия, и снова все лопнуло.
В начале 1960 года у меня было много трудностей с болезнями родных, и я не могла выбраться к Борису Леонидовичу. Жизнь вынудила его самого, без моей помощи, организовать свою исповедь и причастие в переделкинской церкви, конечно, потихоньку от родных и знакомых.
Был Великий Пост, и незадолго до Пасхи Борис Леонидович причастился. Его исповедовал и причащал отец Иосиф, будущий схиигумен Исайя, проведший много лет в лагерях и ссылках. Все это держалось в строгой тайне, так как боялись неприятностей для отца Иосифа. Время было трудное, и тайной исповеди часто интересовались. Отец Иосиф потом и отпевал его на дому.
2 мая 1960 года я была в Переделкине ради помощи одному больному, гонимому и старому монаху. Решила забежать к Борису Леонидовичу, хотя причин для тревоги у меня не было, так как 14 апреля я получила от него бодрое письмо по поводу одной моей рукописи .
Открыла Зинаида Николаевна, бросив с удивлением: “Вас нашли? Идите, он ждет вас. Он умирает и лежит наверху”.
Обомлев, я вошла в комнату — ту, в которой он сообщил мне об угрозе близкой смерти. Кажется, он мало изменился с последней встречи, какая-то “невесомость” щек.
Он говорит: “Катя, я умираю. Вы должны меня поисповедовать, так как Зина не разрешает пригласить священника, вы перескажете исповедь священнику, и он даст разрешительную молитву”.
Я подхожу вплотную к кровати и читаю молитвы перед исповедью. Он конкретно и четко исповедуется за последние полтора месяца, прошедшие со дня его последней исповеди. Я отвечаю по поводу всего совершенно независимо от своего мнения, а непосредственно, как, чувствую, надо в каждый момент.
Затем он просит открыть дверь и позвать Зинаиду Николаевну и Нину Табидзе.
“Зина и Нина, — говорит он очень громко. — Вы должны помочь Кате похоронить меня так, как положено православному христианину. Когда я умру, поставить меня в церковь. Утром после литургии и отпевания прощаться со мной в церкви”. Они выслушали и молча ушли.
Он рассказал мне, как болезнь окончательно овладела им, что он успел сделать в творческом плане. Я никак не могла вместить его мужества и того, что надвинулось. Просто каменела.
Время идет. Нужно прощаться.
Он целует мои глаза, а я его крещу широким крестом на лоб, живот и плечи и пячусь к двери, смотря на него. В глазах ни слезинки.
Я все сделала, как он просил. Пересказала исповедь его батюшке — отцу Николаю Голубцову. Он санкционировал мои решения, но как же проникновенно, глубоко, милосердно он говорил о Борисе Леонидовиче. Будто обстоятельства так сложились, а Борис Леонидович и ни при чем. Я только дивилась на любовь, действующую в силе. Отец Николай был прозорливый.
Я звонила Зинаиде Николаевне справиться о здоровье больного. На мой вопрос, можно ли его посетить, она ответила, что это нежелательно, так как он очень волнуется.
Только за день до его смерти я узнала, что он умирает.
На другой день по радио сообщили о его смерти.
Я кинулась в Переделкино. На крыльцо вышла Нина Табидзе и сказала мне, что они с Зинаидой Николаевной упросили Бориса Леонидовича разрешить им не ставить его в церковь. Отпоют заочно. Повернулась и ушла, не пригласив меня.
Я совсем растерялась, постояла немного на крыльце, потом обернулась, чтобы спуститься, и увидела фигуру Марии Вениаминовны Юдиной, торжественно идущую от калитки по дорожке в сторону крыльца — в лучшем концертном платье, с охапкой живых роз в обеих руках. Подошла к крыльцу, увидела меня: “Не уходите. Вы уже простились? Подождите меня”. — “Да, да нет, нет, меня не пустили”. — “Как не пустили? Здесь какое-то недоразумение”, — удивилась она, открывая дверь.
Через минуту вышла Нина Табидзе и провела меня в комнату, где лежал Борис Леонидович.
Я не могла вместить, что он умер. Слез не было, я только повторяла: “Господи, помоги”. Через полчаса вошла Мария Вениаминовна. Я оставила ее одну с Борисом Леонидовичем — она была ему близким другом — и вышла на террасу. Скоро появилась Мария Вениаминовна, заплаканная.
“В час ночи его будут отпевать на дому. Едемте ко мне”, — говорит она. Я страшно обрадовалась, что его отпоют. Сказать ей о воле Бориса Леонидовича — поставить его в церковь — я не могла, так как боялась подвести Зинаиду Николаевну. Может быть, Борис Леонидович согласился потом с ее просьбой не ставить его в церковь? И я промолчала.
Дома я подробно рассказала ей, что приняла последнюю исповедь Бориса Леонидовича и отец Николай, ее духовный отец, дал разрешительную молитву. От горя я была совершенно деревянная, и это удивляло и раздражало Марию Вениаминовну.
К ночи поехали. Гроб стоял в первой комнате, перед ним аналой. Слева хор. Справа по стене — с опущенными руками Зинаида Николаевна, она была само горе; я не могла на нее смотреть. Рядом с ней Нина Табидзе, еще кто-то. Я встала сразу за гробом, рядом со мной оказался сын Бориса Леонидовича от первого брака, Женя. Около Марии Вениаминовны поставили стул; комната полна народа.
Началась всенощная и отпевание — глубоко мистические. Я пела вместе с хором. Прощанье назначили на следующий день.
В толчее ко мне приблизился высокий священник — я его хорошо и давно знала по Лавре, — в прошлом лагерник, отец Иосиф. “Крепись”, — говорит он и благословляет.
Ранним утром мы с Марией Вениаминовной едем опять к ней. Она горячо молится, а я по-прежнему деревянная.
Хоронили Бориса Леонидовича 2 июня, в день святителя Алексия. Я поехала в Переделкино прямо из Елоховского собора. Народу — тьма вокруг дачи. Мария Вениаминовна играет, потом — Нейгауз и Рихтер, который никому больше не уступал свое место за инструментом. Гроб поднимают над головами, я иду следом. Дорога очень неровная. Но он все время над всеми. На кладбище говорит его старый друг Асмус. Потом Таня, няня Леонида, сына поэта, надевает венчик на лоб Борису Леонидовичу, а в руку вкладывает разрешительную молитву. Гроб закрывают и опускают. Бросаю горсть земли… Застучали комья…
Потом скорее на электричку — домой. Сестра Маша не смогла вырваться на похороны с работы.
Через три дня была Троица, и только на службе я немного отошла от горестного оцепенения последних дней. Затем приезжает к нам наш близкий друг иеродиакон Макарий, берет такси — и мы в Переделкине. На могиле много цветов, ни души; и мы поем панихиду. Присутствие отца Макария, его принадлежность сергиевой братии снимают наконец с меня тяжелейший камень нечувствительности. Нужно было принять это горе, продолжать жить. Слава Богу за все.
Интересно получается в жизни: я никогда не рассказывала Борису Леонидовичу о своей реальной личной судьбе, как правило, говорили о нем.
Но вот в конце 1959 года мне пришла мысль написать повесть об идеях Федорова и отправить ее Хрущеву. Но прежде, написав ее, отдала на отзыв четырем самым уважаемым мною людям, в том числе, разумеется, Пастернаку 9.
Он довольно долго не подавал признаков жизни, затем прислал письмо. Дело в том, что после исповеди 2 мая он вытащил мою рукопись “из-под подушки” и дочитал. На чистой стороне листов ее записывал перед смертью свои стихи. В повести я сначала фантазировала, а потом старалась фотографически запечатлеть свою жизнь, свои встречи с замечательными личностями, с которыми сводила судьба. Так что перед смертью он узнал обо мне больше, чем за два десятилетия встреч.
Вот его письмо ко мне за полтора месяца до смерти:
“Дорогая моя Катюша, ласковая фамильярность, которую я позволяю в обращении, вызвана впечатлениями от Вашей рукописи. Я не знал, что Вы мне оставили произведение повествовательное, я думал, что это будут некоторого рода рассуждения.
Я был очень приятно поражен живостью и достоинствами начала. Очень порадовался Вашему умению определить разные ступени и значения деятельной духовной сосредоточенности. Я застрял на последней трети рукописи, и опять у меня будет период, когда я не смогу ее дочитать. Оставьте мне ее до середины мая и позвоните в городе Ирочке Емельяновой 10 . Я ей скажу, чтобы она дала Вам тем временем очень хорошие стихи русской писательницы, издававшейся за морем под именем монахини Марии. Взгляните на них.
Можно мне поцеловать Вас?
Ваш Б. Пастернак”.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
1 Сетницкая О. Н. — библиограф; посвятила жизнь изучению идей Н. Ф. Федорова, которые переосмыслялись ею на основе выявления его главной концепции — “построения проективной истории”. Наша совместная работа об этом осталась неопубликованной.
2 Статья хранилась у Б. Л. Пастернака и сгорела вместе с его архивом во время войны.
3 Доклад был прочитан на эстетических собраниях в доме скульптора Крахта в феврале 1913 года (см. “Минувшее”, 1994, № 15, стр. 69). Тезисы доклада опубликованы в четвертом томе Собрания сочинений Б. Пастернака (М., 1991).
4 Не напечатаны. Машинопись хранится в Музее им. Скрябина.
5 Горский А. К. (1886 — 1943) — поэт и литературовед, выпускник Московской Духовной Академии. Автор неопубликованных работ о сущности творчества; в 1914 году разрабатывал идеи Федорова в сборнике “Вселенское дело”. С 1929 по 1935 год — заключенный лагеря Медвежья Гора, после освобождения жил в Калуге, где и был вновь арестован. Погиб в тульской тюрьме.
6 В 1996 году в Симферополе открыт Музей им. Г. Э. Бострема.
7 Эфрон Е. Я. — сестра Сергея Эфрона, преподаватель художественного чтения.
8 См. “Новый мир”, 1992, № 1, стр. 166.
9 Все рецензенты ответили однозначно: “В редакции не посылать и не печатать”.
10 Дочь О. В. Ивинской.
Крашенинникова Екатерина Александровна родилась в Москве в 1918 году. Библиограф. В настоящее время проживает в Подмосковье.
* Первоначальное название трагедии “Ариадна” (1924). (Примеч. ред.)