Перевела со шведского А. Афиногенова
ИНГМАР БЕРГМАН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1997
ИНГМАР БЕРГМАН
*
ИСПОВЕДАЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ
Творчество крупнейшего шведского кинорежиссера Ингмара Бергмана (род. в 1918) с трудом поддается делению на периоды по признаку какой-либо преобладающей фабульной тематики или смены стилей. Бергман меняется постоянно и постоянно же возвращается к тому, что, казалось бы, уже исчерпано им и пройдено; в его фильмографии за экранизацией древней легенды может следовать строгая традиционная драма, за психоаналитическим фильмом — мистический; без видимого перелома художественных установок он переходит от решений символических, притчевых — к реалистическим, от “классического” психологизма — к стиранию грани между реальностью и химерами, порожденными больным сознанием его героев, одновременно делает “большое” кино, где цвет, костюмы, интерьеры являются элементами структурными, — и снимает телефильмы в очень скупой, сдержанной изобразительной манере. Но есть и константы. Одной из областей пристального внимания Бергмана (в особенности Бергмана “зрелого”, работающего исключительно по собственным оригинальным сценариям) была и остается семья. Достаточно вспомнить такие наиболее известные в ряду многих других фильмы, как “Сцены из супружеской жизни”, “Шепоты и крик”, “Осенняя соната”, “Фанни и Александр”. В отношениях — почти всегда болезненных, обостренных — между сестрами, матерью и дочерью, мужем и женой Бергман находит материал, позволяющий прикоснуться к фундаментальным философским, экзистенциальным, нравственным проблемам, проанализировать отчуждение человека в обществе. Такое отчуждение, деструктивно воздействующее на личность, ведущее к катастрофической разобщенности людей и переживанию тотального одиночества, — основной “отрицательный герой” Бергмана-гуманиста.
В восьмидесятые, окончив работу над книгой “Латерна магика” (1987; на русском языке — М. “Искусство”. 1989), где рассказано, местами вызывающе открыто, о себе, своей жизни в искусстве, своих размышлениях и оценках, Бергман замысливает картину о юности своих родителей, первых годах их брака, их надеждах и неудачах. Авторским воплощением этого замысла стал вышедший в 1991 году “кинороман” “Благие намерения” (на русском языке — “Иностранная литература”, 1994, № 5), постановку фильма осуществил в том же году датский режиссер Билли Аугуст. “Я смотрю на фотографии, — писал Бергман в предисловии к роману, — и испытываю непреодолимое влечение к этим двум людям, у которых нет практически ничего общего с замкнувшимися в себе, разросшимися до мифических размеров существами, владычествовавшими в моей юности”. В 1993 году у “Благих намерений” появляется своеобразное продолжение. В романе “Воскресный ребенок” (на русском языке — “Иностранная литература”, 1995, № 9; все указанные переводы выполнены А. Афиногеновой; фильм снят сыном Бергмана Даниэлем Бергманом) Бергман вновь возвращается к мучительной для него теме своего детства и своих сложных взаимоотношений с родителями, особенно с отцом. Тепло задушевных бесед и жестокие, изощренные наказания; нежность, забота — и неотвязный страх… “Я не помню, какие слова были сказаны, я помню картину целиком и холод с пола, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, реконструированы шестьдесят четыре года спустя”. “Воскресный ребенок”, по собственным словам Бергмана, — книга предельно откровенная. Но ни здесь, ни в прежних автобиографических произведениях Бергман не упоминает эпизод из жизни родителей, очевидно и предопределивший драматическую, напряженную атмосферу в семье. Об этом — его новый роман “Исповедальные беседы”.
Термин “бергмановское письмо” имеет достаточные основания занять свое место в литературоведении. “Кинороманы” Бергмана, безусловно, не сценарии, однако автор стремится, чтобы в них заключались возможно более полные указания постановщику. Отсюда ориентация бергмановской прозы не столь на “чисто литературную”, словесную выразительность, сколько на особое внимание к детали, тщательность в описании внешности, одежды и движения персонажей, пейзажа и мизансцены, света и цвета. “Я писал так, как пишу уже пятьдесят лет, — объяснял Бергман в “Благих намерениях”. — Не стану утверждать, будто я в своем повествовании так уж скрупулезно придерживался истины. Я надставлял, добавлял, выбрасывал и переставлял местами, но, как это часто бывает с подобного рода играми, игра, похоже, стала достовернее действительности. Сознавая без всякой горечи, что не мне предстоит ставить мою сказку, я старался быть особенно точным в описаниях, вплоть до самых незначительных деталей, даже таких, каких камера все равно не зарегистрировала бы. Они могли бы лишь, возможно, помочь актерам проникнуться нужным настроением”.
Публикация “Исповедальных бесед” осуществляется во многих странах мира, в том числе и в самой Швеции, почти одновременно и параллельно с выходом телефильма, поставленного знаменитой бергмановской актрисой Лив Ульман.
БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОДА)
Последнее воскресенье июля 1925 года, послеобеденная жара. Башенные часы над куполом церкви отбивают половину четвертого. Улицы пустынны. Трамвай, пыхтя от усилия, преодолевает пригорок возле западной продольной стороны кладбища, которое граничит с обширной площадью, где расположены торговые ряды и театр. На остановке из трамвая выходит женщина и останавливается.
Анна.
На ней бежевый уличный костюм с длинной, до щиколоток, юбкой более темного цвета, ботинки на высоких каблуках и незамысловатая, дающая тень шляпка. Жакет расстегнут, под ним виднеется белая кружевная блузка с высоким стоячим воротником. Из украшений — лишь обручальные кольца и маленькие бриллиантовые сережки. Сумочка из светлой кожи прижата к груди. Тонкие перчатки небрежно засунуты в карман жакета.
Вот она снимает шляпку и зажимает ее в левой руке. Темные густые волосы расчесаны на прямой пробор и собраны в низкий пучок, который вот-вот распадется. Под четко обозначенными бровями на низком широком лбу — темно-карие глаза. Большой рот, добродушно-пухлые губы.
Анна.
Уже двенадцать лет она замужем за Хенриком, который служит викарием в церкви с величественным куполом и башенными часами, только что пробившими половину четвертого. Ей тридцать шесть лет, и у нее трое детей — два мальчика и девочка.
Осмотревшись, она решает пойти через кладбище, может, посидеть там недолго на зеленой скамейке в душистой, прохладной тени лип, передохнуть.
Она идет своим обычным энергичным и целеустремленным шагом, чуть выдвинув вперед голову, на ходу бросает быстрый, проверяющий взгляд по сторонам. Пустынно и тихо, ни души.
Поэтому она вздрагивает от страха и, покраснев, оглядывается, когда кто-то окликает ее.
Дядя Якоб.
Он сидит на скамейке рядом с церковной стеной, спрятавшись в тень деревьев. Приглашающе машет своей большой рукой: “Добрый день, добрый день, малышка Анна, иди сюда, присядь, какая у тебя может быть спешка. Иди же сюда”.
Дядя Якоб — рослый человек с седой, цвета стали, несколько непослушной шевелюрой, ухоженной бородкой и усами — тоже седыми. Высокий лоб, тяжелое, крупное лицо, серые глаза, внушительный нос и большой рот с мягко опущенными уголками. Кисти, как мы уже сказали, большие, красивой формы, с выступающими жилами и беспорядочно разбросанными печеночными пятнами. Голос низкий, в произношении заметны следы диалекта — если я правильно помню, смоландского. Он в пасторском облачении. Тонкое серое летнее пальто и широкополая шляпа лежат на скамейке. Якобу шестьдесят четыре, вот уже двадцать лет он служит настоятелем приходской церкви, стало быть, он начальник Хенрика. Большая ладонь треплет Анну по щеке, Анна слегка приседает и неуверенно улыбается, пытаясь совладать с невольным чувством, что ее застигли на месте преступления.
Но ведь ее и впрямь застигли на месте преступления.
Якоб приглашает ее сесть рядом. Они быстро обмениваются сведениями, интересуясь здоровьем членов обеих семей. Якоб приехал из загорода на похороны. Кроме того, в шесть часов у него вечерняя служба, обещал помочь при причащении. В понедельник поедет к Марии, она чувствует себя превосходно, избавилась наконец от длительной простуды, отправится в домик на острове, у него осталось еще несколько дней от отпуска. Кстати, какое лето, а? Правда, слишком мало дождей, особенно там, у моря.
А Анна?
Ну, дети у бабушки в Даларна. Врач же прописал им лесной воздух после всех инфекций в весеннем семестре. Но во вторую неделю августа они приедут на дачу в шхерах. Все трое здоровы и бодры. Хенрик уехал на семинар.
Да, об этом Якобу известно — экуменический семинар в Сигтуне. Хенрик чувствует себя хорошо, весна для нас была тяжелой со всеми этими болезнями. Бессонница у него прошла, он наслаждается жизнью у моря. Что касается самой Анны, то она страшно скучает по детям, но ей не хочется оставлять Хенрика одного, ему необходимо ее присутствие. “А что ты делаешь в Стокгольме?” — внезапно спрашивает Якоб, и она краснеет, в то же время улыбаясь. “Была у парикмахерши. Понимаете, эдакие тайные похождения. А вчера вечером обедала у Хассельрутов, очень милые люди, мои друзья. Хенрик никогда со мной к ним не ходит, даже не знаю почему. Наверное, потому, что это исключительно мои друзья. А завтра я на несколько дней еду в Даларна, побуду с детьми и мамой. Хенрик ненадолго останется один, но там будет старая Альма, она о нем позаботится, так что, думаю, все будет в порядке. Вы ведь понимаете, дядя Якоб, что мне хочется немножко побыть с Ма, она так одинока после смерти Эрнста, — и я…”
Анна, отвернувшись, проводит рукой по глазам словно бы в нетерпении: не могу примириться с тем, что мой брат умер так вот внезапно и ужасно. А мама любила его. По-моему, она никого другого вообще не любила.
Она прячет лицо в ладонях. Якоб молчит, внимательно слушает и наблюдает за ней. Она быстро опускает руки: “Столько всего навалилось, просто клубок какой-то. Извините, дядя Якоб, я не плакса. Но столько всего навалилось”.
Взяв себя в руки, Анна сморкается в большой носовой платок. “Мне надо домой. Хенрик, возможно, будет звонить в четыре. Он сразу же начинает нервничать, если я не отвечаю. А вы не хотите проводить меня, дядя Якоб? Я бы угостила вас чашечкой кофе с бутербродом”. Якоб кивает и похлопывает Анну по руке. “Прекрасно. Намного лучше, чем ранний обед перед вечерним богослужением. Пошли”.
Анна и Хенрик живут на втором этаже пасторского дома, в угловой квартире, выходящей окнами на пышную зелень кладбища и маленький переулок. Все укрыто, свернуто, обернуто. Сквозь приоткрытые окна проникает прохлада. Хрустальная люстра укутана в тарлатан, с паркетного пола убраны ковры, мебель и другие предметы спрятаны под белыми и пожелтевшими покрывалами. Но напольные часы в углу идут, они показывают без чего-то четыре.
Анна сдергивает покрывало с синего бархатного дивана и усаживает дядю Якоба. У его ног стоит маленький резной столик, на нем поднос с чаем, бутербродами, сыром, колбасой и солониной. Сама Анна садится в кресло возле круглого стола с мраморной столешницей. На стене за ее спиной висит картина в золоченой раме, изображающая Деву Марию с Младенцем. На лице постаревшего Иосифа сдержанное удивление. На заднем плане видны пастухи и ангелы. Картина тоже закрыта тарлатаном.
Мирно текущий разговор обрывается. Анна отвернулась к окну, рука ее поглаживает мрамор. Якоб ест бутерброд, не делая попыток нарушить молчание. “Ты не против, если я закурю?” — спрашивает он как бы походя и вынимает трубку и табак. Она мимолетно улыбается, но тут же делается серьезной.
Жест рукой.
— Вы не спешите, дядя Якоб?
— В полшестого у меня служба. А так…
— А потом?
— Весь вечер. Сколько захочешь.
Молчание.
— Может, не надо… не знаю.
— Я тебя готовил к конфирмации, и я твой духовник. Говори все, что хочешь. Или что должна.
— Пусть будет так.
Якоб, подавшись вперед, долго и тщательно разжигает трубку. Анна поворачивается к нему лицом. Такое впечатление, что у нее вот-вот лопнет роговица. Глубокий вздох. Она разглядывает свои кисти, покоящиеся на подлокотниках.
— Я — неверная жена.
Я живу с другим мужчиной.
Я обманываю Хенрика.
Мне страшно.
Нет, это не муки совести или что-то в этом духе.
Это было бы смешно.
Страх.
Больше не знаю, что мне делать.
Другой мужчина.
Он на десять или на одиннадцать лет моложе меня.
Изучает теологию. Будет священником.
Мне следовало бы порвать с ним. Хотя бы ради него самого.
Но я не могу.
Я люблю его.
Больше года.
Уже больше года.
Вы его знаете, дядя Якоб.
Это Тумас.
А тут дети.
И Хенрик.
Я скоро задохнусь.
Якоб кивает. И у нее хватает духа продолжать:
— Мама враждебно относилась к моему браку с Хенриком. Когда мы наконец поженились, она изменила свое мнение и решила всячески нам помогать. На это ушло два года. Два года.
Анна замолкает, грустно улыбаясь. Настоятель молчит.
— Да, два года. Потом я, конечно, поняла, что мама была права. Мы не подходили друг другу. Хенрик обложил меня со всех сторон своими страхами. Я должна была быть ему матерью, а он — ребенком. Моим ребенком. Моим единственным ребенком. Ему надо было непременно знать, где я, знать мои мысли. Это было похоже на тюрьму, эмоциональную тюрьму. Не могу описать это по-другому.
Анна встает и идет по скрипучему паркету, твердо, на высоких каблуках. Руки сцеплены за спиной. Сейчас важно не разреветься. Сейчас она расскажет все, как есть. Нет, не как есть, об этом ей ничего не известно. Она расскажет, что она думает, расскажет, как, возможно, есть на самом деле. Это — загадочное стихотворение, которое взорвало ее упорядоченную действительность и теперь угрожает ее жизни. (Настолько? Пожалуй, преувеличение? Вероятно, нет. Однажды боль, точно ядовитая запруженная вода, прорвет плотину и захлестнет внутренности. Поразит ее нервы, мозг, сердце и чрево. Ввергнет ее в долгие мучения, нанесет телу неизлечимые раны.)
— Все началось невинно и коварно. Я пригласила Тумаса летом к нам на дачу. Вы ведь знаете, что Воромс — дача моих родителей, она расположена в одном из красивейших мест Даларна. Мы с Хенриком и детьми собирались провести там лето. Мама намеревалась пожить в шхерах у своих пасынков. Я пригласила Тумаса приехать на Иванов день. Там должны были быть и Хенрик, и Ертруд. Потом оказалось, что Хенрик не может, ему пришлось поехать на конференцию. Я хотела написать письмо с извинением и отказом. Но Хенрик считал, что Тумас все равно должен приехать. Мы еще шутили: а вдруг из Тумаса и Ертруд получится пара. Эта девушка стала бы хорошей пасторской женой. Ну вот, Тумас прибыл накануне Иванова дня. Ертруд уже была там. Служанки были в отпуске, а мне помогала по хозяйству ловкая девчушка из деревни. Я чувствовала себя свободной и счастливой. Вокруг все сияло и цвело. После затяжных дождей погода переменилась, каждый день светило солнце. Что-то я разболталась. Сама слышу, что говорю о всевозможных пустяках, которые вам, дядя, наверное, кажутся вовсе не важными.
Она стоит напротив Якоба, руки по-прежнему за спиной, глаза устремлены на настоятеля. Вдруг хлынули слезы, совсем неожиданно, но она настороже, подавляет плач.
— Да, все началось невинно и коварно. Мы играли с детьми, собирали землянику, ели вареную ветчину с молодой картошкой и простоквашу с пряниками. Вечерами играли на рояле и пели. Он знает множество вещей. Иногда мы отправлялись на долгие прогулки на другой берег реки, к пастбищенским постройкам в Бэсне и Гронэсе. Всегда втроем — Ертруд, Тумас и я. Я была так счастлива… я была так счастлива, что могла бы… я была счастлива, понимаете, дядя Якоб. Наверное, я переоценила свои силы, потому что думала — это я помню: я влюблена в этого мальчика, влюблена так, что, по-моему, это почти смешно. Я не собираюсь стыдиться своей влюбленности. Но не открою ее. Сохраню в себе. Иногда я оставляла Тумаса наедине с Ертруд, хотела, чтобы они побыли вместе. Я правда хотела, чтобы они обрели друг друга. Мне, ощущавшей себя страшно тяжелой, казалось, что я могу летать.
Анна быстро проводит ладонью по волосам, потом садится на диван рядом с настоятелем, на секунду задерживает его старческую, в коричневых пятнах, руку в своих и отпускает ее.
— В один из последних дней пребывания Тумаса в Воромсе я спустилась вниз накрыть стол к ужину. Дети резвились на площадке под верандой, Ертруд, сидя в гамаке, писала письма. Тумас помогал мне расставлять тарелки и бокалы. И вдруг он останавливается у торца стола — я стояла у зеленого буфета, доставала десертные тарелки, — и говорит, Тумас внезапно говорит, что любит меня. Что он меня любит — он так и сказал: любит — уже два года. Что он не понимает, как ему теперь, когда он должен со мной расстаться, жить. Он попросил меня не сердиться на него за то, что он сказал. В общем, я не знаю, что он сказал. Я как бы перестала слушать. Все было так ужасно и нереально, и у меня мелькнула отчетливая мысль: теперь все пойдет к черту, он все испортил, ну почему он такой идиот.
Якоб, бросив взгляд на часы, с некоторым усилием поднимается с низкого дивана.
— Мне надо идти, малышка Анна. Прости меня, но я хочу попасть в церковь загодя. Если хочешь, мы можем продолжить после службы. Я только загляну домой, сниму пасторское платье и надену что-нибудь поудобнее. Скажем, в восемь? Подходит?
Анна тихо благодарит, и он похлопывает ее по плечу. “Почему бы тебе тоже не пойти в церковь? — внезапно спрашивает он, уже выходя в холл. — В такой воскресный вечер, как этот, нас соберется не так уж много душ. Правда, о чем будет проповедь Арборелиуса, ты вряд ли услышишь, ну да это, может, и к лучшему. Зато Эрлинг прекрасно играет на органе, а хор споет две многоголосые песни Мурена. Так что кое-что для души все-таки будет”.
Он задумывается ненадолго, потом устремляет на нее чуть ли не строгий взгляд.
— Если ты хочешь причаститься, то должна это сделать, Анна. Когда человек страдает, когда человека приперло, если он не знает, что ему с собой делать, то полезно причаститься и получить дозволение доверить свою беду сердцу Господа.
— Я ничего не знаю про сердце Господа, дядя Якоб.
— А тебе и не надо знать. Но в самом действии кроется милость. И, возможно, она утишит твои муки.
— Думаю, не смогу.
— Поступай как знаешь. В любом случае, увидимся в восемь.
Чем же она занимается, оставшись одна? Время — половина шестого воскресного дня. На улице по-прежнему жарко. Солнце пылает над церковным куполом. Раскаяние? Облегчение? Печаль? Возможно, головокружение, молчаливое, не дающее ответа. Лихорадочное, свербящее беспокойство: остановись. Что я делаю? Привычное ускользает, растворяясь в мерцающих красках, а те испаряются и растворяются в убегающих тенях. Она не может различить лица Тумаса, но свою мать видит отчетливо. Может, позвонить Ма, которая в этот час сидит на неудобном стуле у окна, заставленном роскошными пеларгониями и выходящем на реку, вересковые пустоши и четко вырисовывающиеся в послеполуденной дымке горные хребты. Она читает “Упсала Нюа Тиднинг” наверняка. Сидит, маленькая, с прямой спиной, в очках, съехавших на кончик носа. Солнечный свет падает искоса, справа, и, пробиваясь сквозь зелень цветов на подоконнике, освещает ее бледное лицо, изрезанное морщинками смеха вокруг глаз и глубокой морщиной мудрости над мощным основанием носа. Передник снят, ибо сегодня воскресенье, на ней летнее платье из серой чесучи, с широкими манжетами и воротничком, отделанным ажурной строчкой. На полу сидит внук, пятилетний Нильс, он мирно играет в кубики и крошечные, с мизинец, куколки.
А может, вместо этого попытаться разыскать Тумаса? Просто узнать, в каком он настроении, не рассказывать про исповедь и признание, не требовать от него слов утешения или каких-то важных сообщений. Но, пожалуй, его не найти. Во-первых, он снимает комнату у старика родственника и телефон висит на стене в прихожей, во-вторых, он только что закончил обед в своей дрянной столовке, с двумя приятелями, оставшимися на лето в Упсале. И сейчас наверняка отправился в Ботанический сад и гуляет там возле прудов с кувшинками, где висит тяжелый аромат китайских роз и стоячей воды. Или же сидит в тени вязов и читает какой-нибудь учебник к экзаменам. Она быстро сосредоточивается на мысли о его руке, лежащей на страницах книги, она думает, напряженно думает, так что почти оказывается рядом с ним. Она стоит склонив голову и приложив палец к губам, словно просит его помолчать. Нет-нет, Тумас, не сейчас. И не потом, — быть может, никогда. Признание означает, наверное, что-то взрывное и окончательное. Во всяком случае, что-то загадочное, что она не осмеливается себе представить. В какое-то мгновение, которое взламывает ее существование, она вдруг осознает смысл, точный смысл своего положения. И тогда хватается рукой за спинку стула и на секунду ясно ощущает холод, идущий от этого белого резного дерева.
В ту же длинную секунду она видит себя как на картине: Анна и Тумас. Оба голые и потные. Она лежит на спине в его объятиях и, обхватив обеими руками его голову, прижимает ее к своей груди. Она раздвигает ноги, раскрывается, спина ее вдавливается в грубое кроватное покрывало. В холодной комнате царит сумрак. В кафельной печи мерцают догорающие угли, и ленивые снежинки четко выделяются на фоне черных крон парка. Мгновенье за пределами страха. Мгновенье, непостижимое, как смерть. Сейчас, в эту минуту, прикасаясь к резной спинке стула, она всем своим существом ощущает остроту чувств, сумерки, растерянность потных тел, запах табачного дыма, грубую поверхность покрывала, бурный конец, от которого до сих пор дрожат ее нервы. Испуганное, замкнутое лицо юноши, он закрыл глаза, сжал губы и тихонько постанывает. Он отвернулся, его рука покоится на ее длинных волосах, струящихся по жесткой, грязной подушке с колючей ажурной строчкой. В этом кратком “сейчас” ее чувства и разум осознают бесповоротную жестокость любовного свидания. И сейчас, именно сейчас, она ясно понимает, что ни о чем не жалеет. Она не взваливает вину ни на себя, ни на кого другого, она не станет вмешивать Бога или верность во мрак своего смятения. Она знает, что никогда не проникнет глубже в себя, чем в это мгновенье. И она летит вниз, в свои самые сокровенные тайники. Бешеный свет ослепляет, прогоняя мягкий сумрак. Анна любила говорить, что хочет узреть правду. Ей казалось, что она тоскует по правде, желает ее, это стало чем-то вроде страсти. Быть может, это — как узреть Божий лик. Она охотно называла себя апостолом правды. И дошла даже до того, что просвещала других. Подобными словами она вызывала к себе особое уважение. В эти краткие мгновенья она раскаялась в своих умных наставлениях. И прошептала про себя: о какой правде я говорю? И ей стало чуточку стыдно (не слишком) за свои случайные мысли.
Бьет шесть, над залитыми солнцем пустынными улицами гремит колокольный звон. Анна берет себя в руки, убийственное мгновенье позади. Она отпускает спинку стула и идет в комнату. “Ну вот что, Анна! — громко говорит она самой себе. — Ты не будешь звонить ни Ма, ни Тумасу. Зато вполне можешь сходить в церковь и послушать музыку. Тебе это пойдет на пользу”.
Она берет с полки свою прелестную летнюю шляпку и смотрится в мутное зеркало холла. Она разглядывает себя с холодной объективностью актрисы. В ее несомненно отчаянном положении это приносит ей короткую, но явную радость. Она всовывает руки в рукава жакета и надевает его на кружево блузки. Перчатки, сумочка, сборник псалмов. И в путь. Вниз по лестнице, на другую сторону улицы, по булыжной дорожке кладбища, быстрым шагом к высоким темным воротам. Начинается прелюдия к первому псалму, душ на зеленых скамейках и впрямь не густо. Солнце мечет горизонтальные копья в звездное небо громадного синего свода. В отличие от душистого тепла кладбища, в церкви холодно. Пахнет заплесневелым погребом, увядшими цветами и старым деревом. Неуверенно мигают свечи на алтаре под высоким алтарным изображением: красное платье Богоматери тускло светится на фоне жуткой мизансцены. Грешница, рыдая, цепляется за подножье креста. За все еще освещенным солнцем Иерусалимом чернеют тучи.
Анна опускается на скамью и сдержанно здоровается с фру Арделиус, которая сидит у прохода вместе со своей взрослой рыжеволосой дочерью в платье-матроске и матросской шапочке на непослушных кудрях.
Служба идет как положено. Говорит второй священник, Арборелиус, его низкий голос гремит под сводами храма, отскакивая от надгробий на каменном полу.
Хор поет довольно суровые псалмы, оба из Псалтири: “Направь меня на путь вечный” и “И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня”.
Окна просторной, хорошо оборудованной кухни выходят в огороженный кирпичными стенами двор с вязами и складскими постройками. На открытом окне пузырится светло-красная летняя занавеска. Кладовая настолько вместительна, что в ней умещается старомодный, но все еще пригодный к употреблению ледник. У стены стоит частично раскладывающийся кухонный стол, вокруг него — выкрашенные в синий цвет деревянные стулья. По стенам развешаны полки, уставленные медной посудой и разнообразной утварью. Под длинными и низкими мраморными мойками располагаются вместительные шкафчики. В углу, рядом с выпирающим дымоходом, — мощная, хитроумно сработанная дровяная плита образца 1909 года. В ней есть две духовки и блестящий медный котел-нагреватель. Многочисленные конфорки и четыре дыры над огнем. Возле дровяной плиты поперек стоит двухконфорочная газовая плита. Пол устлан проолифленным к лету линолеумом, лишь кое-где покрытым лоскутными ковриками. С высоченного потолка свисают две лампы, из тех, что встречаются в сапожных мастерских, дающие, когда их зажигают, непритязательный желтый свет. В торцовой стене, противоположной окнам, несколько ступенек ведут вниз, в комнату для прислуги.
Пахнет летом из двора и олифой от линолеума.
Настоятель сидит на деревянном стуле у стола и набивает трубку. Восемь часов, все еще светло. Солнце только что спустилось до крыш и дымовых труб соседнего дома. Где-то перед распахнутым окном играет патефон.
Якоб набивает трубку из кисета. Кончик указательного пальца, пожелтевший от никотина, покрыт следами небольших ожогов. Настоятель, освободившись от пасторского облачения, переоделся в мятые серые фланелевые брюки и длинный, домашней вязки, жакет. Брыжи заменены более удобной удавкой. Темно-синий галстук завязан аккуратным узлом. Жилет несколько пообтрепался, на нем не хватает одной пуговицы, из рукавов жакета выглядывают манжеты, облегающие сильные волосатые кисти.
Причина, по которой настоятель пребывает в кухне, — незатейливый ужин, сымпровизированный Анной: омлет с луком и кружочками помидора, маленькие сосиски и молодая картошка. Она наливает водки себе и дяде Якобу. Кроме того, у них на двоих есть бутылка ледяного пива. Настоятель поднимает рюмку за похвальную проворность и чокается с Анной, стоящей у стола.
Именно таким образом трагедия делает паузу. Якоб и Анна отдаются еде, вежливо болтая о том о сем.
Анна сняла передник. Подав кофе, она садится на табуретку возле мойки, обращенной к окну. Настоятель помешивает кофе, берет три кусочка сахара, потом, чуть помедлив, добавляет четвертый.
— Большинство считает, что Лютер упразднил исповедь. Ничего подобного. Он предписал то, что назвал “исповедальной беседой”. Но он был неважным знатоком людей, этот замечательный реформатор. При свете дня, лицом к лицу получается не так-то легко. В этом случае, безусловно, волшебный полумрак исповедальни, бормочущие голоса, запах ладана намного лучше.
Настоятель глядит на свою мирно попыхивающую трубку и задумчиво улыбается. “Я тебя не вижу, — говорит он. — Твое лицо исчезло в вечернем свете из окна. Если хочешь, милая Анна, продолжим нашу беседу. Если нет, просто посидим, ощутим доверительность. Это тоже весьма целесообразно”.
Но Анне не терпится поговорить.
— У меня было невероятно гармоничное — и веселое — детство. Иногда я себя спрашиваю, а было ли это так уж полезно. Может, это приводит к появлению ошибочных представлений о жизни. И конечно, я была наивной. Одно то, что я вышла замуж за Хенрика. Я ведь понимала, как он исковеркан, но настолько переоценивала свои возможности, что поверила, будто я избрана его спасти. Можете ли вы представить себе девчонку глупее? Мама предостерегала меня. Предостерегала и пыталась мне помешать, но я была упряма. Ясно, я его любила — по-детски, шально. А ведь я ничего не знала . Ни о нем, ни о себе. За два года, за два года, дядя Якоб, мы растранжирили наш любовный капитал. Однажды ночью я сбежала из Форсбуды в Упсалу. Приехала рано утром, ревела, просила маму помочь мне. Она была внимательна, нежна, но непоколебима. На следующее утро меня заставили сесть на поезд и вернуться к супружеским обязанностям. Идиотизм, да и только!
Анна безрадостно смеется и отворачивается к окну. Солнечный свет уже погас. Грязно-желтые фасады дворовых построек окрашиваются в красноватый цвет. Под громадными деревьями двое мальчишек усердно возятся с громыхающим велосипедом. Крупнотелая женщина в серо-голубом плиссированном платье открывает окно и высовывается наружу. В глубине квартиры мелькают еще какие-то женские фигуры, разговоры, смех и небрежные звуки пианино выплескиваются во двор.
— Нет, — внезапно и решительно говорит Анна. — Я не смогла последовать вашему совету, дядя Якоб. Мне, пожалуй, хотелось причаститься, но я сдержалась.
Они покидают кухню: “Нет-нет, я уберу потом. Пойдемте в библиотеку, там я усажу вас в удобное кресло и угощу сигарой. Хенрик получил целый ящик от оптовика Густавссона — в благодарность не знаю за что, по-моему, за то, что навестил его старуху мать в благотворительном заведении Эрики”.
Она берет дядю Якоба под руку, и они идут по сумеречным комнатам, где накрытая простынями мебель светится словно арктические глыбы льда. Библиотека представляет из себя прямоугольную комнату с двумя окнами, выходящими на кладбище и Стургатан. Стены заставлены книжными шкафами. Между ними втиснут маленький домашний алтарь, на котором лежит раскрытая семейная Библия. Над ней висит полуметровой величины деревянное распятие, изображающее торжествующего Спасителя. Над широким кожаным диваном — написанная маслом картина кисти какого-то мрачного голландца. Под прямым углом к дивану вздымается искусно сделанный комнатный орган. Под окнами стоят низкие, удобные кожаные кресла. Центр комнаты занимает массивный библиотечный стол.
— Хенрик почти никогда не курит сигары, но он говорит, что сигары оптовика изысканны.
Анна открывает серебряный ларец, вынимает одну сигару, подносит ее к уху и, покатав взад-вперед, удовлетворенно кивает.
— Папа был большим поклонником сигар. Хорошие сигары и хорошие паровозы были его страстью (возможно, еще и мама, но это не так точно). Я обожала сидеть у него на коленях, когда он курил. Так что он с детства научил меня относиться к сигарам бережно и уважительно.
Она раскрывает позолоченный нож с ручкой из слоновой кости и обрезает выбранную сигару, потом протягивает ее Якобу, зажигает длинную спичку и дает ему прикурить. На минуту слышно лишь энергичное попыхивание. После чего настоятель с довольным видом смотрит на свою сигару.
— Дело было так, если вам, дядя Якоб, интересно послушать. Мы с Тумасом были одни в его скверной комнатушке. На дворе — январская стужа. Начало смеркаться. Я сказала ему, что вынуждена вернуться в Стокгольм и теперь мы встретимся не скоро. Он стоял не шевелясь, положив руки мне на плечи. Я уже надела пальто. Собиралась уходить. В эту минуту я и сделала выбор.
— Ты сделала выбор? — (С ударением на всех трех словах.)
— Я сбросила пальто, стащила платье. Села на стул, сняла зимние ботинки, нижнюю юбку, лифчик и чулки, вытащила шпильки из волос. И наконец осталась в одной рубашке. Раздеваясь, я не смотрела на Тумаса. Теперь взглянула на него. Он стоял у письменного стола. Потом потряс головой и сказал: “Нет-нет, только не это”. Так точно и сказал, дядя Якоб. Но у меня уже выбора не было. У меня уже не было возможности пойти на попятную, я знаю, это звучит мелодраматически, но я не нахожу других слов. И я взяла его за руку и притянула к себе, он упал на колени, я сжимала его голову руками, а его лицо покоилось у меня на груди. Так вот было дело. Вам не противно, что я так подробно рассказываю, дядя Якоб?
— Тебе решать.
— Я приняла его в себя, вы понимаете. А потом мне пришлось его утешать.
Неожиданно рассмеявшись, она стукнула кулаком по спинке кресла.
— Он был безутешен. Говорил, что изменил мне и Хенрику, своему другу. Считал, что проявил слабость и поступил подло. Сказал, что Бог ему этого не простит. Он был похож на перепуганного до смерти ребенка. Потом мы снова принялись целоваться. И его рвение уже не уступало моему. Ничего… ничего. Нет. Ничего.
Она проводит ладонью по лбу и волосам, словно желая освободиться от паутины.
— Я, пожалуй, размышляла о раскаянии. Но я не раскаиваюсь. Размышляла о грехе, но это всего лишь слово. Я выстроила высоченную стену запретов между нами. Но как только у меня появляется малейшая возможность встретиться с ним, я рушу эту стену. Я думаю о Хенрике, но его лицо расплывается, я слышу, что он говорит, — я имею в виду, слышу его голос. Но Хенрик не совсем реален. Думаю, мне бы надо было… я знаю, что я бы… нет, это все-таки неправда. И дети. Я стала добрее к детям, у меня появилось больше терпения. И к Хенрику тоже подобрела. Наши отношения стали лучше — лучше во всех смыслах. Я бываю нежной и ласковой с ним, и он радуется, меньше раздражается и боится. Все стало лучше с тех пор, как я дала себе обещание любить Тумаса. И он тоже успокоился, у него больше не бывает припадков “осознания греховности”, как он это называет. Мы не можем часто видеться, но когда я навещаю мать в Упсале, мы встречаемся.
Она произнесла многословную, длинную речь. Ни тени страха. Ни тени раскаяния или смущения. Она стоит рядом с креслом, облокотившись на спинку, и смотрит на сумерки, спустившиеся над темными кронами кладбищенских деревьев.
— Если все так великолепно, как ты утверждаешь… Почему ты заплакала?
— Вы застали меня врасплох. Я почти весь день провела с Тумасом в одном пансионате. Проводила Хенрика на вокзал и сразу пошла к Тумасу. Мы не виделись больше месяца, шесть недель, кажется. Я так разволновалась — нет, не огорчилась, а разволновалась. Я не видела, что вы сидите там, в тени деревьев. А потом вы окликнули меня, и я жутко, до смешного испугалась, как будто меня застигли на месте преступления — вот именно, застигли! И когда мы сидели и вели незатейливый разговор, у меня возникло чувство…
Молчание. Молчание длится. Анна подбирает слова, которые не будут высказаны.
— По-моему, я догадываюсь, какое чувство.
— Вовсе нет! — сердито восклицает Анна. — Если откровенно, так я испугалась.
— Испугалась меня?
— Это было похоже на столб, черный блестящий столб, высотой до неба. Мгновенное ощущение, которое через секунду пропало. Потом мы сидели и разговаривали. И мне было только приятно, ничего странного я не видела.
— А затем ты расплакалась.
— Да. Я же поняла, что меня лишат всякой радости, оставив взамен столько страданий и — горя, что это не поддается разуму… Это был краткий миг озарения — точно как этот столб, — через несколько секунд он испарился, и я услышала собственный голос, рассказывавший о… А потом подступили слезы. И я не сумела…
— Ты ведь могла сослаться на что угодно.
— Я смотрела на вашу большую ладонь, дядя Якоб. И подумала, что если у Бога есть рука, во что я не верю, но если у Него есть рука, то она похожа на вашу. И мне вспомнился псалом: “И молю я напоследок, Боже милый мой, в Свою руку Ты мою возьми…” — На какое-то мгновенье ее переполняет боль, она обходит стол и садится на неудобный монашеский стул у органа. Теперь наступает довольно долгое молчание, о чем мы упоминаем для тех, кому интересно, как такого рода беседа течет и дышит.
— Из сказанного тобой я понимаю, что вообще-то тебе хотелось поделиться со мной, хотя ты думала, что не сможешь.
— Так оно, верно, и есть, — говорит Анна звонким, как у маленькой девочки, голосом. — А разве не всегда так бывает? Большая радость, радость настолько огромная, что она непостижима, влечет за собой великий мрак, всевозможные страдания и страхи. Похоже, я попробовала вкус боли, ожидающей меня за пределами радости. Если это не Бог дал мне Тумаса, то я далеко от Бога, и это хорошо. Я знаю, вы, дядя Якоб, сейчас думаете, что я непозволительно кощунствую.
— Не тебе решать, о чем я думаю! Помню, как ты готовилась у меня к конфирмации. Ты была начитанна, а во время наших бесед всегда задавала любознательные вопросы. И еще я заметил, что ты была хорошим другом. Я знал, что ты выросла в доме, где царила любовь. Я был знаком и с твоей матерью, и с твоим отцом, с матерью в первую очередь. И, пожалуй, спрашивал себя, что за жизнь тебе предстоит.
Якоб подается вперед, зажав гаснущую сигару между большим и указательным пальцами. Он раскуривает ее, выпуская кольца дыма, в сумерках разливается ароматный запах. Анна, склонив голову, разглядывает свою раскрытую ладонь — потом делает едва заметный жест сдерживаемого нетерпения.
— Вся эта уютная надежность. Даже в училище — я имею в виду медицинское училище. Я ведь видела нищету — особенно детей. Но это не затрагивало моего чувства надежности. И долгие годы с Хенриком — двенадцать лет, — сложные, трудные годы, совсем не такие, как я себе представляла. Но надежность существовала все равно. Мама и папа. Мой брат. Наша улица, Трэдгордсгатан. Все это было всегда. Я жила в глубине надежности.
Молчание. Молчание длится.
— Мне уйти, Анна?
— Нет, посидите еще, дядя Якоб. Но я не думаю, что у меня есть что добавить.
— А почему, собственно, ты мне все это рассказала?
— Если у меня хватит смелости подумать…
Если немножко подумать.
То я вижу, что над нами нависла опасность.
Что меня все больше загоняют в угол.
Дети, Хенрик, Тумас и я…
Мы ходим на грани катастрофы.
Жизненной катастрофы.
Разве это не так называется?
Жизненная катастрофа.
Или же я ничего не предпринимаю, но тогда я могу… нет, это невозможно. Есть ли вообще избавление? И второй вопрос — который пугает меня больше всего, — хочу ли я избавления? И сразу же возникает мысль о детях. И это так тяжело, что я отталкиваю от себя эти мысли, они почти непереносимы. Ну вот, я плачу, но это не только эгоизм, просто мне чертовски больно. Потому как можно что угодно говорить о Хенрике, но он добр к детям. Возможно, чересчур строг к мальчикам, но вообще к детям относится с любовью и лаской — и мне отнять у него детей… Это было бы несправедливо. Да, это адская машина с часовым механизмом, она все тикает и тикает, и иногда я совершенно отчетливо ее слышу. И мне становится страшно… И в то же время я тоскую.
Внезапно она, глядя прямо в глаза настоятелю, улыбается — чуть ли не весело:
— Вот так, стало быть, обстоит дело, дядя Якоб. Я не говорила ни с кем об этом. Кое-кто, по-моему, догадывается, возможно, Ертруд. Она видела нас с Тумасом вместе. А еще Мэрта. Однажды она отвела меня в сторону и предостерегла от разных вещей. А сейчас она — миссионер и врач по другую сторону экватора. Ертруд, как я думаю, была немножко влюблена в Тумаса, но она ни разу ничего не сказала. Теперь вам все известно, дядя Якоб! Не знаю, на что я, собственно, надеялась. Может, на то, что дядя Якоб даст мне хороший совет, какое-то решение. Или отпущение грехов.
Якоб курит сигару, она почти догорела, он разглядывает огонек, мерцающий в тонких табачных листьях.
— Если тебе хочется сочувствия, могу сказать, что в глубине моей души оно есть. Если ты хочешь отпущения грехов, то его ты не получишь, поскольку в тебе, как мне кажется, нет ни грана раскаяния. Если же хочешь моего совета, то тут я бы тебе кое-что сказал при условии, что ты воспримешь мои слова серьезно. При этом я вовсе не имею в виду, что ты обязана следовать этим советам. Но ты должна поверить, что я говорю в силу своего разумения.
— Понимаю.
— Все, что я намерен тебе сказать, вызовет у тебя протест. Ты огорчишься, разозлишься и взбунтуешься.
— Может, я буду благодарна.
— Сомневаюсь. Прежде всего: ты должна безусловно порвать со своим другом. Даже если ты сама ощущаешь глубокое и сильное удовлетворение от этого чувства, ты обязана прекратить связь. Тумас совершает тяжкое преступление. Возможно, оно нанесет ему непоправимый вред. Кроме того, если об этом его ложном шаге станет известно, его будущая карьера представляется весьма проблематичной, чтобы не сказать, что на ней можно поставить крест. Ты утверждаешь, что любишь его, и я тебе верю. Быть любимым таким человеком, как ты, — драгоценный подарок. Таким образом, я не сказал, что ты должна перестать любить его, — требовать этого было бы странно. Я лишь говорю, что ты должна прекратить с ним всякие отношения, я подчеркиваю — всякие. Тем самым ты докажешь ему свою любовь.
Анна не сводит глаз с настоятеля. Зажглись уличные фонари, сполохи света гуляют по потолку. Значит, они различают лица друг друга. Якоб, наверное, ждет какой-то реакции от Анны, но та молчит.
— И еще: ты все должна рассказать Хенрику .
— Этого я сделать не могу.
— Должна.
— Нет-нет, не могу. Что угодно, только не это.
— Ты обязана.
— Зачем? Нет, это невозможно.
— Правда, Анна! Сейчас ты запуталась в тенетах лжи. Чем дольше ты будешь жить в этих тенетах, тем несчастнее будет твоя жизнь.
— Дядя Якоб! Хенрик — человек, который едва справляется с напряжением обыденной жизни. Он слабый и боязливый. Его служебная нагрузка огромна. Правда доконает его. У нас скверный брак, неудачный во многих отношениях, как душевно, так и физически. Но нас связывают своеобразные добрые, товарищеские узы. И это помогло нам продержаться двенадцать лет. Дух товарищества и дети. Если бы я выложила правду, перед нами разверзся бы ад. Нет, дядя Якоб, нет и нет.
— Неужели ты не понимаешь, что, скрывая правду, ты проявляешь глубочайший эгоизм? Ведь не исключено, что правда поможет Хенрику созреть и исправить свою жизнь!
— Исправить свою жизнь! Простите, дядя Якоб, но Хенрик не такого сорта человек. Он отступает, когда можно отступить. Он сбегает, когда есть возможность сбежать. А если он в кои-то веки видит, что приперт к стене, то взрывается от бешенства или заболевает. Он погибнет. Вот правда. Я знаю, что он хороший священник. И заботливый духовник, который помог многим. Но под этой внешней оболочкой скрывается жалкий, напуганный до смерти бедолага. Я не могу сказать правду. Знаете ли вы, дядя Якоб, как мы живем? Я имею в виду то, что называют интимной жизнью? Порой мне хочется взвыть от отвращения и унижения. Но жизнь продолжается, день за днем, и это главное. Я не могу рассказать Хенрику о моей плотской жизни. Я не могу даже предугадать, как он отреагирует… может, он… И вина — эта вина…
— Ты должна поверить, что я все понимаю. И тем не менее единственная возможность — правда. Тебе надо предотвратить унизительное открытие.
— А кто поможет мне, когда разверзнется ад? Может, обратиться к Богу? Или к вам, дядя Якоб? Или к матери? Что мне делать, если Хенрик выкинет меня на улицу? Пойти к Тумасу, — (усмехается), — и заявить: вот, мол, бедняга, теперь тебе придется заботиться обо мне и моих детях? Нет! Я не собираюсь открывать ему ту правду, которую вы требуете. Я не верю в такого рода искренность. За ложь и обман я покупаю свою повседневную жизнь. Она того стоит. Я намерена сама нести свою вину, никого не прося о помощи. Ни Бога, ни дядю Якоба.
— Ты говоришь о вине, словно знаешь, что такое настоящая вина. Ты понятия об этом не имеешь. Возможно, мои слова ранят и причиняют боль. Возможно, тебе придется подвергнуть себя и своих родных испытаниям. Но, выбрав правду, ты сделаешься сильной.
Анна мысленно улыбается: да-да, разумеется. Идя по пути правды, ты обретаешь силу. Выбрав правду, ты решишь все неразрешимые проблемы.
— Я пойду, Анна! Понимаю твое неприятие. Я и не требую, чтобы ты думала, как я. Я даже не помню, просила ли ты у меня совета. Я лишь сказал то, что мне пришло в голову.
— Разве так странно, что я защищаюсь?
— Можешь злиться на меня, пожалуйста. Ведь я говорю с тобой из глубины своей упорядоченной действительности. В этот конкретный момент мои собственные кризисы и неудачи вряд ли имеют какое-то значение. Так что, пожалуйста, обижайся. Но подумай. Ты умная молодая женщина. Мне кажется, то, что я тебе сказал, уже давно живет в твоей душе. Как отчетливая реальность.
— И поэтому я знаю…
— Отбрось на минуту твои предубеждения относительно возможностей Хенрика.
— Спасибо вам за заботу, дядя Якоб.
— Я буду молиться за тебя сегодня.
Она опускает голову. Они стоят в большой темной прихожей. Его пальцы сжимают ручку двери.
— Зажги свет, хочу увидеть твое лицо.
Она поворачивает электрический выключатель. В латунных бра по обе стороны двери зажигается парочка сонных ламп.
— Посмотри мне в глаза. Так. Ты злишься.
— Нет.
— Конечно, злишься. Ты сердита и разочарованна. Но чего ты ждала?
— Не знаю. Мне только хочется…
— Мы играем много ролей. Одни — потому что это забавно, другие — потому что кто-то желает, чтобы мы их играли. А чаще всего потому, что хотим защитить себя.
— Я тоже так думаю.
— И тут я незаметно упускаю то, что ролью не является. В процессе жизни ухожу от того, что есть “я сам”, или как это там называется.
— На это я могу сказать не задумываясь: сейчас, вот в это мгновение, я наконец-то и есть “я”. Жизнь с Хенриком все глубже засасывала меня в то, что вы назвали “ролями”.
Она умоляюще, со страхом смотрит на Якоба. Он не отвечает на ее взгляд, а только, качая головой, легонько проводит рукой по ее щеке.
— Помню твои слова в тот вечер накануне конфирмации: “Молю Бога, чтобы я смогла приносить пользу. Вообще-то я очень сильная”. Ты не забыла?
— Нет-нет. Это было наивно. Но ведь я была наивной.
— Теперь Бог тебя услышал.
— Нет.
— Ты не веришь, что Богу есть дело до твоей беды?
— Нет.
— Ты больше не веришь.
— Нет.
— Значит, и молитвы не читаешь.
— Нет.
— Что говорит Тумас?
— Говорит, что мое “отступничество”, как он выражается, пугает его. Дядя Якоб, а вы верите в Бога? В Небесного Отца? Бога Любви? В Бога с руками, сердцем и бдительными глазами?
— Для меня это не имеет значения.
— Не имеет значения? Как может не иметь значения образ Бога?
— Не произноси слова “Бог”! Говори “Святой”! Человеческая Святость. Все остальное лишь атрибуты, маскарад, манифестации, выходки, отчаяние, ритуалы, безнадежные крики в темноте и тишине. Человеческую Святость нельзя ни прозреть, ни уловить. И в то же время это нечто, за что можно держаться, нечто совершенно конкретное. До самой Смерти. Что потом — сокрыто. Но одно точно: вокруг нас происходят вещи, которые мы не воспринимаем своими чувствами, но которые воздействуют на нас непрерывно. Только Поэты, Музыканты и Святые протягивают нам зеркало Непостижимого. Они видели, узнали, поняли. Не целое — осколки. Для меня большое утешение думать о Человеческой Святости и таинственных Необъятностях, окружающих нас. Мои слова — не метафора, это действительность. В Человеческую Святость входит Правда. Нельзя совершить насилие над Правдой, не причинив зла себе. Не причинив зла другим.
Они сели на стулья возле входной двери. Лампочки в бра сонно выполняют свою работу. За распахнутым окном столовой — ночь.
БЕСЕДА ВТОРАЯ (АВГУСТ 1925 ГОДА)
Прошел месяц, стоит ласковый август, половина девятого вечера. Хенрик сидит на пирсе, низко плывут облака, время от времени моросит дождь. Сумерки серые, без теней.
На пирсе он один. Больше из-за комаров, чем ради удовольствия он курит сигарилью. Голова не покрыта, светлые волосы над высоким лбом поредели. Взгляд голубых глаз приветлив, усы ухожены. Под плащом летний пиджак и фланелевые брюки, пристежной воротничок и галстук.
Вот на другой стороне залива, у причала Стендёррен, появляется пароход. Дав задний ход, он поворачивает форштевень в сторону Смодаларё и приближается на хорошей скорости. С резким стуком сбрасываются сходни. Анна стоит наготове на носу. Подхватив багаж, она спешит на берег. Сходни сразу же убирают. В глубине судна бренчит рында, гребной винт стегает темную прозрачную воду. Пароход дает задний ход и, набрав скорость, исчезает за мысом Рёдудд. Кое-где светятся круглые иллюминаторы кают.
Хенрик берет у Анны чемодан и корзину с кульками и пакетами, одновременно целуя ее в губы. Она, поднявшись на цыпочки, целует его в щеку. Он свежевыбрит.
Теперь наступил момент, когда я, сидя за письменным столом на Форё 18 июня 1992 года, подойду поближе к этим двум людям, которые августовским вечером 1925 года преодолевают крутой каменистый подъем, ведущий от причала Смодаларё. Во всяком случае, сделаю попытку. Не знаю точно причины прилагаемых мной усилий. Не знаю, но тем не менее иду, приближаясь с головокружительной, бесшумной скоростью. Я их вижу.
Построенная в начале века дача находится в десяти минутах ходьбы от причала. Маленькая веранда на заднем фасаде смотрит на вечернее солнце и узкую, посыпанную гравием дорожку. Желтый, с белыми угловыми венцами дом имеет четыре комнаты и тесную, старомодную кухню. Столовая соединена с импозантной застекленной террасой на переднем фасаде, выходящей окнами на зеленый склон, залив, открытое море и островок Паннхольмен. На чердаке расположены две комнаты поменьше, одна на северной стороне, другая — на южной. Идиллию довершает выкрашенная в зеленый цвет уборная на скалистом пригорке. У торца дома растет огромный, пышущий здоровьем, кудрявый дуб, которому насчитывается не одна сотня лет. По этой причине дом носит название Экебу 1.
Они преодолевают подъем, каменистый, в рытвинах. Высокие сосны застыли в молчании, моросит дождь. “Вот дурак, не взял зонтика”, — говорит Хенрик извиняющимся тоном, ставит поклажу на землю и переводит дух. Анна, чуть обогнав его, останавливается и оборачивается: “В городе, конечно же, светило солнце, так что я и не вспомнила про зонтик. Давай помогу. Понесем чемодан вдвоем”.
Они плетутся рядом, но Анна намного ниже Хенрика, поэтому дело идет туго.
— Я лучше сам понесу чемодан, — говорит Хенрик.
— Тогда я возьму корзину!
— Нет, она мне нужна для равновесия.
— Ну, тогда уж и не знаю.
Она смеется и снимает шляпу, капли дождя стекают по ее лицу и густым темно-шоколадным волосам. На ней синее летнее пальто, серая юбка и шелковая блузка с маленькими пуговками.
— Дождь — это здорово, — говорит она, вытирая тыльной стороной ладони лоб и щеки.
— Здесь за три недели не упало ни капли. Да ты же знаешь. В Даларна небось тоже сушь стояла?
— Мы боялись, что родник пересохнет. Но у нас на крайний случай есть наша река — Дальэльвен.
— Мы здесь страшно экономим воду. Употребляем только для готовки и для соков. Моемся в море.
— Кстати насчет мытья: тебе большущий привет от мальчиков, и от Малышки, разумеется. Мы с мамой решили дать мальчикам полную свободу. Они исчезают после завтрака и целыми днями торчат у приятелей в деревне. Появляются лишь к ужину, и, как я уже сказала, мы не обращаем внимания на время и чистоту. По субботам моются уши и подстригаются ногти. Все здоровы. Малышка немножко поранила себе попку на треснувшем горшке, шла кровь, мальчишки в царапинах и ссадинах, но это в порядке вещей.
Анна болтает, слегка поддерживая корзину, она болтает, а Хенрик довольно слушает.
— Как себя чувствует тетя Карин?
— О, мама!
Анна останавливается на вершине склона, и Хенрик опускает на землю чемодан и корзину, набитую кульками и пакетами из бакалеи Густавссона.
— Да, мама, конечно. И Эбба. Ровно три месяца со дня гибели Эрнста. Мама горюет, я вижу, и у Эббы глаза заплаканные. Иногда ночью я слышу ее причитания. Но обе спокойны и веселы. Маленькому Яну исполнилось три годика, да ты сам знаешь. Мы ему устроили замечательный день рождения. Мне трудно ладить с Эббой. Мы обе пытаемся, но натыкаемся на взаимное отчуждение. Ее горе и мое — они как бы несравнимы, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Старший брат Эрнст. Непостижимо.
Анна, взмахнув рукой, идет дальше. Хенрик немного отстал.
— А когда приедут Малышка и мальчики? Вы что-нибудь решили?
— Мама едет в Стокгольм в конце следующей недели и прихватит с собой детей. Так что мы успеем отпраздновать день рождения Малышки здесь, до переезда в город.
— Значит, мы пробудем вместе совсем недолго.
— Мы ведь решили, что переезжаем пятого сентября.
— Да-да. Пятое сентября — это вторник.
— Мы же вместе это решили.
— Да-да. Знаю.
— Мы будем вместе почти три недели. Это же здорово. Разве не так, Хенрик?
— Я читаю проповедь в церкви Хедвиг первого сентября.
— У тебя здоровые, загорелые, веселые дети! Помнишь, что сказал доктор Фюрстенберг весной? Детям нужен лесной воздух.
— Да, конечно.
— Надо сказать спасибо Ма, что она согласилась взять их на все лето, несмотря на горе. И все заботы.
— Да, конечно. Разумеется.
— Мы должны быть благодарны.
— Я благодарен!
Навстречу им попадаются профессор Рютстрём с женой Аделаидой, совершающие вечернюю прогулку, их деревянный замок возвышается по другую сторону дороги в Экебу. Профессор ведет класс скрипки в Музыкальной академии — больше виртуоз, чем педагог. Это маленький, ухоженный толстяк с непослушной рыжей шевелюрой, подернутой сединой. Жена Аделаида тоже маленькая, толстая и рыжая, она родом из Мекленбурга и когда-то была выдающимся драматическим сопрано. Оба белокожие, с печеночными пятнами на лицах. Их крупные головы сидят прямо на плечах.
Пасторское и профессорское семейства вежливо здороваются и, как положено, справляются о самочувствии. Фру Аделаида интересуется, когда мальчики вернутся из Даларна, и фру Анна сообщает, что это произойдет на следующей неделе и что Даг рвется походить под парусом с Сигфридом. Профессор складывает зонт, говоря, что дождь, определенно, кончился еще не начавшись, а пастор отвечает, что слышал далекий гром и видел, скорее всего, зарницы над шхерами. Потом все желают друг другу спокойной ночи и расходятся в разные стороны. Хенрик говорит, что профессор Рютстрём будет исполнять скрипичный концерт Глазунова на открытии сезона и профессорша уже обещала достать контрамарки. “ Репетирует по четыре часа ежедневно при распахнутых окнах, — добавляет Хенрик, — немного тяжеловато”. — “Они такие милые люди, — говорит Анна. — Если бы только поменьше о политике рассуждали. Эти вечные проповеди о величии и падении Германии — порой это звучит просто по-дурацки”.
Но вот они и дома, через открытую веранду входят в прихожую. Анна снимает пальто и бросает шляпу на полку. Хенрик вносит чемодан в комнату Анны, узкой раздвигающейся дверью соединенную со спальней-кабинетом Хенрика.
— Думаю, спущусь к причалу, окунусь.
— Я пойду с тобой, прослежу, чтобы ты не утонула.
— Подожди, я сейчас, — говорит Анна, выталкивая Хенрика.
Он зажигает керосиновую лампу на буфете в столовой, потом выходит на застекленную террасу. Внезапно им овладевает беспокойство, чуть ли не страх. Он садится в скрипучее плетеное кресло.
Анна стремительно проходит через столовую: “Не знаю, стоит ли оставлять лампу зажженной. В таком случае, надо закрыть окно, иначе налетит комарья и другой мошкары”. На ней черный купальник и поношенный бордовый халат. “Ну, идем”, — говорит она с мимолетной улыбкой. Сбросив сандалии, она босиком бежит вниз, к черной, блестящей воде. Хенрик, заложив руки за спину, медленно спускается за ней.
Анна с разбегу бросается в воду, волосы у нее перевязаны косынкой, которая сразу же слетает и стелется по воде. “Очень теплая”, — кричит Анна. Хенрик уселся на перевернутый пустой ящик. Анна плывет к пирсу и взбирается наверх.
Она быстро укутывается в просторный халат и, отвернувшись, снимает мокрый купальник. Потом, присев рядом с Хенриком на ящик, грубым полотенцем вытирает ноги и сует их в сандалии. Откидывает влажные волосы назад и проводит руками по густым, с матовым блеском прядям. “Пошли, Хенрик, сейчас самое время выпить чашку чая с бутербродом”, — говорит она, беря мужа за руку.
Он крепко обхватывает ее бедра, привлекает к себе, прижимается лбом к ее животу. Движение головой вверх и вниз — и небрежно завязанный халат распахивается. Хенрик, не выпуская жену из объятий, покрывает поцелуями ее живот и бедра. Она высвобождается — не резко, медленно, но решительно. Он поднимается и обнимает ее. Целует ее влажное лицо, шею, губы. “Нет, не надо, — говорит она тихо. — Не держи меня так. Идем попьем чаю на кухне. Я начинаю замерзать. Идем, Хенрик”, — говорит она мягко, протягивая ему руку.
Время, должно быть, ближе к одиннадцати, опять пошел дождь, тихий и упорный. На Анне голубая фланелевая ночная рубашка с длинными рукавами, живот и колени прикрыты пледом, на ногах — ночные носки. Она пьет чай не спеша. Хенрик сидит за торцом стола напротив. Он ради компании налил себе пива. Допотопная керосиновая лампа на столе слабо шипит и чуть коптит. Супруги сохраняют молчание.
Но вот Хенрик решительно встает, делает шаг к Анне, останавливается перед ней:
— Прошло четыре долгих недели. Я тосковал по тебе. Скучал и по детям, но больше всего по тебе. Я не жалуюсь, было бы блажью и бесстыдством хныкать, когда человеку создают такие условия, как мне. О да! Обо мне прекрасно заботились. И я не сидел в одиночестве. Приезжала Ертруд, и Пер Хассельрут, и Ейнар со своей невестой, и масса других милых людей. Так что я не собираюсь жаловаться. Это было бы проявлением неблагодарности и избалованности. И ты писала такие нежные, добрые письма. Твои письма мне здорово помогали. Я читал их по вечерам, уже лежа в постели. И потом мы говорили по телефону, хотя это палка о двух концах: телефонные разговоры слишком анонимны. Но мне было приятно слышать твой голос. И вот ты наконец здесь. Я считал дни, все время боялся, как бы не произошло чего-нибудь такого, что помешало бы тебе приехать. Как бы то ни было, но теперь ты дома. И что самое замечательное — несколько дней мы сможем побыть вдвоем.
Указательный палец Анны скользит по узору скатерти.
— Да, но сегодня я не хочу, — говорит она быстро и тихо.
Хенрик молчит.
— Анна?
— Нет, Хенрик. Нет.
— Что с тобой?
— По-моему, ничего, совсем ничего. Просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Разве у тебя было мало покоя?
— Я должна привыкнуть. Ты не можешь требовать.
— Какое странное слово. Я ничего не требую .
— Но я не хочу.
Качая головой, она встает и несет чашку в мойку. Хенрик крепко обнимает ее, прижимает к себе. Чашка летит на пол и разбивается на мелкие кусочки. Анна каменеет от отвращения и гнева. Потом высвобождается, на этот раз уже не мягко и не извинительно. На секунду она поворачивается к нему, словно желая что-то сказать, она побледнела и тяжело дышит. Хенрик скорее поражен и испуган.
— Я сделал что-то не то? Что с тобой, Анна? Ты же можешь…
Но Анна уходит, задерживается ненадолго в прихожей, точно собираясь выйти в дождь, однако, осознав, что на ней надето, поспешно, как будто ее преследуют, скрывается в своей комнате. Закрывает дверь и запирает ее на ключ. Запирает.
Хенрик растерян, в нем медленно зреет нехорошая злость, обида, огорчение. Любовное желание улетучивается, оставляя вместо себя пустоту, которая вдруг заполняется колючей, на грани слез, злобой. Он выходит на террасу и устремляет взгляд в журчащую, шелестящую темноту. Лампа на буфете в столовой освещает оконное стекло и его черную фигуру. Страх, злость, подавленность.
Довольно скоро верх берет страх. Ему хочется избавиться от него, поэтому он спешит в свою комнату и стучит в узкую раздвигающуюся дверь. Ответа нет, тишина. Он стучит еще раз, так же осторожно. По-прежнему никакого ответа. Он ласково зовет ее, голос выдает испуг: “Анна, прости меня, я вел себя глупо, по-дурацки. Анна. Ответь, пожалуйста, прошу тебя”.
Анна неслышно ходит по комнате. Туда, сюда. По краю лоскутного ковра, опущенная голова выдвинута вперед, руки скрещены на груди, взгляд следует за темными параллельными линиями половицы. Анна глубоко дышит, точно ей не хватает кислорода, точно она находится на невероятной высоте, где воздух разрежен и небо черно. Останавливается, скидывает мягкие тапочки, замирает — прислушивается к тихой мольбе Хенрика по другую сторону двери. Время от времени блестящая латунная ручка двери поворачивается, но осторожно, боязливо.
И тут он вскрикивает и ударяет в дверь ногой. Страх и бешенство. Колотит кулаком: “Ты не имеешь права обращаться со мной таким образом! Анна! Ответь по крайней мере”.
Тишина. Анна стоит неподвижно, с опущенной головой. Темные длинные волосы закрывают щеки.
Опять Хенрик: “Анна! — Сейчас его голос спокоен. — Мы должны поговорить. Я не намерен отступать. Буду сидеть на террасе и ждать тебя. Буду ждать сколько угодно. Сколько угодно, Анна, — слышишь? Я хочу, чтобы ты пришла и объяснила, в чем дело”.
Он отпускает ручку двери и удаляется. Она слышит, как он возится на террасе, передвигает кресло, садится, зажигает трубку.
Все это она слышит, неподвижно замерев посередине лоскутного ковра в черно-синюю полоску.
Многие любят говорить о “решающих моментах”. С особенным размахом пользуются этой фикцией драматурги. На самом же деле такие моменты вряд ли существуют, это только так кажется. “Решающие моменты” или “роковые решения” — звучит правдоподобно. Но если разобраться, то момент вовсе не решающий: просто чувства и мысли длительное время — сознательно или бессознательно — шли в одном направлении. Сама же развязка — факт, скрывающийся далеко в прошлом, в глубинах тьмы.
Анна выходит из оцепенения. Мрак, гнев, удушье неумолимо толкают ее к тому, чтобы изменить жизнь многих людей. В момент, когда рушится реальная действительность, где-то на краю ее сознания возникает таинственное ощущение удовольствия: пусть все летит в тартарары. И я погибну. И наконец-то будет поставлена точка. Она отпирает дверь, проходит через столовую, прихватив по дороге лампу с буфета, и, выйдя на террасу, осторожно ставит ее на круглый плетеный стол у торцовой стены. Подворачивает фитиль. Ну вот, теперь они с Хенриком могут посмотреть друг другу в глаза. Хенрик пытается начать с извинения: “Прости, я вел себя как ребенок, но я правда испугался. Мы, конечно, ссорились с тобой, и даже довольно часто, но к запиранию дверей не прибегали”.
Анна придвигает кресло и садится напротив Хенрика — это небольшое, выкрашенное белой краской плетеное креслице, старомодное, с покатыми подлокотниками и кое-где с прорехами.
— Сейчас я скажу тебе что-то, что причинит тебе боль.
— Теперь я и правда напуган.
Он просительно улыбается.
— Дело в том, что с некоторых пор я живу с другим человеком.
— Только не говори…
— Которого я люблю.
— Которого ты любишь…
— Которого я люблю больше всех на свете. Я живу с ним во всех смыслах — физически, всеми чувствами и в своем сердце.
— Это правда?
— Это правда, Хенрик. Я сомневалась, я хочу сказать, не знала, стоит ли мне признаваться. Но сегодня вечером, когда ты предъявил свои права на меня, я почувствовала, что больше не в силах притворяться. Мы с Тумасом весь день были вместе. Я приехала от него.
— С Тумасом?
— Я больше не хочу. Не могу.
— С Тумасом?
— Ты его знаешь.
— Тумас Эгерман?
— Да. Тумас Эгерман.
— Он ведь — он ведь изучает…
— Он учится в Упсале. Закончит года через два. Два с половиной.
— Это он как-то пел романсы Шумана на приходском вечере?
— Да, он по профессии музыкант. В академии получил диплом преподавателя музыки. Поэтому и запоздал немного с богословским образованием.
Лицо Хенрика замкнуто, взгляд голубых глаз — без всякого выражения — прикован к глазам Анны. Она отворачивается.
— Больше мне, собственно, сказать нечего.
— А как ты себе представляла… дальнейшую жизнь?
— Не знаю.
У нее наворачиваются на глаза слезы, но она подавляет гнев. Хенрик усмехается:
— Почему ты плачешь ?
— Я не плачу. Но твой вопрос о нашей дальнейшей жизни вызывает у меня злость. Странно, но это так.
— Я пытаюсь спокойно…
— Хенрик! Наша совместная жизнь постепенно стала чуждой и непонятной. Я не была сама собой, я сидела взаперти.
— А с Тумасом ты свободна, так?
— Я не думаю о том, “свободна” я или нет.
— Анна?
— Что?
— Чего тебе больше всего хочется?
— Ты спрашиваешь серьезно?
— Серьезно, Анна.
Он говорит мягко и смотрит на нее без злобы или отчуждения. Она приходит в замешательство, ей страшно. Чувства, пронизывающие их разговор, разбегаются в разные стороны и не поддаются контролю.
— Ты спрашиваешь, чего я хочу, а я не знаю. Возможно, хочу заботиться о нашем доме, о наших детях, конечно. Это же смешно… я имею в виду, другого и помыслить себе нельзя. Я могу остаться с тобой, помогать тебе в работе, я буду тебе хорошей помощницей.
— А Тумас?
— С Тумасом у нас нет будущего. Со временем он найдет собственный путь. Женится на какой-нибудь девушке, своей ровеснице, которая будет хорошей женой и матерью. Но дай мне капельку свободы. Позволь мне побыть с Тумасом. Какое-то время.
— Какое-то время. Что это значит?
— Не знаю. Ты спросил, чего бы мне больше всего хотелось сейчас и в будущем. Я пытаюсь ответить.
— Может, мне завести себе “даму” на этот неопределенный срок?
— Пожалуйста, не надо иронии.
— Извини.
Молчит.
Молчит.
— Если хочешь, если ты настаиваешь, то я готова бросить все — дом и детей, — все.
— И детей?
— Да, детей. Одно, Хенрик, одно я знаю точно: ты всегда был добр и нежен с детьми. Иногда чересчур строг к мальчикам — зачастую вопреки моей воле. Но им, возможно, будет лучше без меня. Они избегнут наших проблем. Мы ведь детей никогда не вовлекали, правда?
— Бедная Анна!
— Что это ты?
— Бедная Анна. Тяжко тебе приходится.
— Да, тяжко. Иногда я молю Бога наслать на меня болезнь, чтобы я попала в больницу, чтобы меня увезли подальше от этого чувства вины, вины — да.
Хенрик, наклонившись, берет ее руку в свою. Он серьезен, нежен.
— Тебе не кажется, Анна, моя Анна, что есть какой-то смысл в том, что свалилось на нас? И что причиняет такую невыносимую боль.
Анна слушает добрый голос, смотрит на приблизившееся вплотную лицо. Он больше не сторонится ее, он ласков и немного торжествен.
— Я много раз собиралась. Ты же, как бы там ни было, мой лучший друг несмотря ни на что. Ты — единственный, с кем я всегда могла поговорить, поэтому все это было как во сне: жить и словно бы играть какую-то роль. Понимаешь, что я хочу сказать?
— Понимаю.
— Я бы рассказала тебе, и мы вместе… Но потом я думала, сколько у тебя дел, ответственности и всех твоих прихожан. И я считала, что тебе будет не под силу моя правда и было бы бесцеремонно втягивать тебя в то, что я сама должна распутать. Так время и шло — но иногда вдруг появлялась мысль: сейчас! Сейчас я скажу. Будь что будет — но я видела, как ты измотан, видела твое уныние, и ты говорил, что боишься не справиться, и я видела, в каком страхе ты пребывал накануне своих проповедей. И я молчала. И чем дальше, тем, естественно, труднее становилось признаться.
— Кто-нибудь знает?
— Нет.
— Даже твоя мать?
— Неужели ты полагаешь, что я рискнула бы говорить с Ма? Нет-нет, Хенрик, это невозможно.
— И никто другой?
— Нет, Хенрик.
— Ты уверена?
— Не буду врать. Господи, как трудно. Мэрта знает.
— Вот как — Мэрта.
— Я все расскажу, но будет больно.
— И все же, наверное, лучше мне знать.
— Дело было так. Мне хотелось побыть с Тумасом. Хотелось провести с ним несколько дней — и ночей — вдвоем. Тумас колебался, ему и хотелось, и нет — он боялся, считал, что это будет обманом. Я объяснила ему, что обман и так налицо. И я написала Мэрте, которая временно жила в доме своей тетки в Норвегии, недалеко от Мольде. Она сразу же ответила, чтобы мы приезжали, и сообщила, что сама едет в Трондхейм, на съезд миссионеров.
— Понимаю.
— Я вижу, что ты хочешь понять.
Она опускает голову и целует его руку. Потом резко всхлипывает, но, овладев собой, проводит ладонью по лбу и глазам.
— Ты кому-нибудь еще призналась?
— Да.
— И…?
— Дяде Якобу.
— Значит, ему теперь все известно.
— Он наш друг, близкий нам человек, я проходила у него конфирмацию.
— Он мой начальник.
— Разве это важно?
— Нет… может, и нет.
— Он любит тебя, я знаю. И ты это знаешь. Я встретила его случайно, была застигнута врасплох. Мы сидели на кладбищенской скамейке и беседовали. Он прямо спросил меня, нет ли у меня чего на сердце, и я исповедалась.
Она испуганно замолкает.
— И?
— Он посоветовал мне открыть правду. Сказал, что другого выхода нет, сказал, что я должна порвать с Тумасом. Сказал, что это мой долг, что это единственная возможность. Сказал, что я совершу грех по отношению к тебе, если не признаюсь, — он был строг.
Последние слова произносятся шепотом, горестно. Хенрик откидывается на спинку кресла, выпускает руку Анны и, повернув голову, смотрит на темное, в потоках дождя окно, в котором отражаются керосиновая лампа и две расплывчатые, согнувшиеся фигуры. По-прежнему царит серьезное, доброжелательное спокойствие. Ничего душераздирающего, ничего ранящего. Никакой явной или тайной злобы. Нет.
— Значит, по-твоему, он был строг. А чего ты ожидала?
— Не знаю. Я ведь начала открывать душу без цели или надежды. Это была просто потребность. Наверное, я подозревала, что именно он скажет, но в то же время боялась.
— Боялась?
— Я сказала дяде Якобу, что правда в этом случае может привести к катастрофе для многих людей. А он ответил, что несправедливо недооценивать тебя.
Молчание. Потом она говорит:
— И теперь я вижу, что дядя Якоб был прав. И я благодарна. Ты мне как бы помог — ведь речь шла о жизни и смерти.
Она плачет не скрываясь, обнимает его за плечи, соскальзывает на колени, привлекая его к себе, целует его глаза, лоб, шею и, когда он начинает ласкать ее, целует его в губы. Он падает на нее, и на секунду она приходит в себя. Потом закрывает глаза и отдается ему.
Едва заметный рассвет. Дождь перестал, но тучи тяжело движутся над неподвижностью моря. Утреннее безветрие. Анна и Хенрик лежат в постели Хенрика, он, свернувшись калачиком, прижимается щекой к ее груди. Спит не шевелясь, дышит беззвучно. У нее сна ни в одном глазу, ни сна, ни мира, ни милости.
Она тихонько высвобождается из неудобных объятий и выскальзывает из-под одеяла. Прикрыв его плечи, она долго разглядывает безоружного, спящего человека.
Осторожно отодвигает узкую дверь в свою комнату, бесшумно закрывает ее, зажигает свечу на ночном столике и залезает под одеяло — в комнате холодно и сыро, раскрытое окно закреплено крючками, роликовая штора не опущена. Что-то шелестит и журчит в водосточной трубе и бочке для дождевой воды. Вдалеке коротко вскрикнула птица, а так вокруг такая тишина, что Анна различает легкое свиристение в ухе. Она закрывает глаза — очевидно, у нее и в мыслях не было, что она может задремать, но, похоже, она все-таки ненадолго задремала этим первым утром новой, ужасной жизни и не слышала, как вошел Хенрик. Он тихо — тихо, почти шепотом произносит ее имя:
— Анна. Я хочу задать тебе последний вопрос, который не дает мне покоя.
— Да.
— Прости, если разбудил.
— Я вроде бы не спала.
— Нет, не зажигай. Я вижу тебя, так лучше.
— О чем ты хотел спросить?
— Видишь ли…
Он колеблется, отходит к окну, стоит повернувшись лицом к беззвучно плывущему рассвету.
— Говори же, что собирался.
Она села, сцепила руки, сидит выпрямившись, со сцепленными пальцами и наблюдает за черной тенью там, у серого прямоугольника окна.
— Я хочу спросить тебя прямо. Много раз собирался. Но не хватало духу. А теперь, в эту ночь абсолютной откровенности, спрашиваю. И прошу тебя ответить правду.
— Обещаю.
— Ты испытывала физическое наслаждение с Тумасом?
— Да, испытывала.
— Сильнее, чем со мной?
— Ты не имеешь права задавать такие вопросы.
— Я прошу тебя ответить откровенно.
— Не могу.
— Это и есть ответ.
— Я ничего не могу с этим поделать.
— Что между нами не так?
— Я люблю Тумаса.
— А меня не любишь.
— Может, любила когда-то давно. Не знаю.
— Но ты никогда не испытывала наслаждения?
— Я не хочу…
— Пожалуйста, скажи правду.
— Да, я никогда не испытывала физического наслаждения от близости с тобой. Чаще всего мне хотелось, чтобы все поскорее закончилось. Да мы же с тобой еще по этому поводу шутили.
— Шутили, верно.
— Но это не было проблемой. Во всяком случае, для меня.
— Просто небольшая неприятность.
— Приблизительно.
— И не слишком часто.
— Да, не слишком, это верно.
— А с Тумасом все было иначе?
— Ты не имеешь права спрашивать.
— Да-да, понимаю. Понимаю.
— Хенрик, иди сюда, сядь на кровать.
— Нет-нет, я больше не стану мешать тебе спать, моя Анна. Ты, наверное, страшно устала.
— Да.
— Я тоже.
— Тогда спокойной ночи, Хенрик. Возьми мою руку.
— Спокойной ночи, Анна. Нет, нет, нет. Не надо.
В его голосе звучит рассеянная грусть. Он отодвигает дверь и осторожно задвигает ее за собой. Анна слышит его шаги там, в другой комнате.
Она продолжает сидеть как сидела, прямая, неподвижная, со сцепленными руками, сухой взгляд широко раскрытых глаз устремлен в рассвет, который никогда не наступит.
Сейчас, именно в это мгновение, мне в высшей степени необходимо остановиться и обдумать положение. В каком месте пробивается наружу родник? Как выглядит правда? Не как было на самом деле, интересно не это. А вот что: какой вид принимает правда или — каким образом смещают и творят правду мысли главных действующих лиц, их чувства, их склонность бояться — и так далее до бесконечности. Мне необходимо остановиться, проявить осторожность. Ты наносишь мне смертельный удар. Я наношу тебе смертельный удар. Душевный ландшафт главных героев подвергается чудовищной тряске — вроде природной катастрофы. Возможно ли вообще описать такое, и самое главное: ведь долговременные последствия проявляются постепенно, много времени спустя после краха, в телах, душах, чувствах — разве не так? Облекается ли развязка подобного рода, что предстоит сейчас, во множество слов? Не больше ли в ней неловкости, отчаяния и растерянности как для инициатора (Хенрика), так и для защищающейся стороны (Анны)? Дойдет ли сцена до той точки, когда крушение Анны обернется нападками и праведным гневом? Вероятно, но не в этой так называемой действительности — там это событие растягивается на недели, месяцы и годы, монотонно перемалывается, лишь время от времени прерываясь перемириями и иллюзорными примирениями с патетическими заверениями об окончательном мире. Как описать бег по кругу, мелочное нытье, бесконечные и все более унизительные вопросы, которые в конце концов препятствуют любому состраданию? Как мне описать те ядовитые пары, которые незаметно, словно нервно-паралитический газ, отравляют атмосферу дома, долго, возможно всю жизнь, разъедая чувства и мысли его обитателей? Как мне показать различные точки зрения и предвзятость, которые непременно будут расплывчатыми и ненадежными, потому что у актеров второго плана нет ни малейшего шанса узнать настоящую правду? Никто не знает — все видят.
Назавтра — пасмурно и безветренно, дождь перестал, все пропитано влагой. Супруги немногословны, оба испытывают гнетущую усталость без возможности отдохнуть. Хенрик спозаранок отправляется на старой лодке и с удочкой в море. Анна, написав парочку писем и приведя в порядок счета, садится на велосипед и едет на хутор, где есть телефон, откуда она звонит матери, чтобы узнать, как дети. Карин, с присущей ей чуткостью заметив изменившийся голос Анны, спрашивает, не случилось ли чего, что Анна немедленно отрицает. Дагу в щеку вонзился рыболовный крючок, пришлось ехать в амбулаторию Репбэккена, вытаскивать, а так ничего особенно не произошло, все здоровы, дети немножко куксятся из-за предстоящего расставания с летом и свободой. Им же прекрасно известно, что режим на Смодаларё намного строже, но все, как сказано, здоровы.
Ужин вдвоем — тушеный окунь и кисель из ревеня — проходит мирно. Супруги спокойно беседуют о семейных делах (о крючке в щеке, разумеется, и о том, как Ма представляет себе будущее своей невестки и ее малыша). Говорят о приходской работе, о вновь отложенном ремонте церкви, жалобе пастора Арборелиуса в церковный совет по поводу отказа финансировать его поездку по Прибалтике, о замечательном пополнении недавно созданного Общества матерей и тому подобном. После ужина они пьют кофе на террасе. Внезапно сквозь неподвижную дымку под облаками пробивается солнечный луч. Супруги в один голос замечают, что вот, мол, неожиданно выглянуло солнце. Наверное, завтра выдастся хороший денек, можно будет отправиться в залив Шерхольмсвикен. Анна произносит это чуть ли не с мольбой, и Хенрик, мимолетно улыбнувшись, соглашается, что было бы неплохо. После чего разговор уходит в песок, слова испаряются, голоса, связки, губы не выдерживают. Наступает молчание. Анна штопает на грибке носок — большая дырка. Позади длинного ряда пеларгоний жужжит умирающая оса. Солнце через несколько минут погаснет, ветра нет, свет без теней насыщен влагой. Хенрик читает газету внимательнее обычного.
В семь супруги вместе слушают новости. Потом перебираются в столовую, зажигают лампу на круглом столе, и Хенрик читает вслух главы из нового романа Элин Вэгнер. Не забыта и привычная вечерняя прогулка. В десять часов они желают друг другу спокойной ночи, поцелуи в щеку, гасятся керосиновые лампы. Хенрик, устроившись на лестнице террасы, закуривает сигарилью. В спускающейся темноте — сперва долгие сумерки, потом внезапная осенняя тьма, падающая с застывших облаков, — виднеется водное зеркало: залив и открытое море. Анна ушла в свою комнату, к своим тщательным вечерним ритуалам, потом книга на ночь, на носу очки, лунки ногтей промассированы и смазаны лечебной мазью.
В этот день ничего не было сказано. Анестезия все еще действовала. Следующий день — с ветром, бегущими облаками и привкусом осени — был столь же спокойно-непримечательным, как и предыдущий. Таким образом, Анна и Хенрик были предоставлены сами себе три дня.
Молчание, установившееся между супругами, было вполне приемлемым. Посторонний человек, наблюдая за их поведением и интонациями, вряд ли бы отметил что-то необычное или тревожное. Анна, которая в большинстве случаев первой протыкала иголкой созревший нарыв, не осмеливалась пошевелиться. Свои мысли, свой бунт, чувства страха, вины, горя или гнева она держала в себе заклинающим усилием воли. И в то же время ощущала неуверенность и замешательство: и это все? Жизнь соскользнет в наезженную колею? Или эти мирные дни несут в своем чреве непостижимую угрозу?
Хенрик двигался и говорил очень осторожно, чтобы не разбудить осознание невыносимой боли. Дружелюбие, краткие прорывы нежности, тактичное молчание отличали эти дни.
В пятницу трехчасовым пароходом должна была приехать фрёкен Лисен. В субботу в то же время прибудут дети в сопровождении всегда готовой прийти на помощь фрёкен Агды, которая вообще-то была учительницей младших классов где-то далеко, в районе Упсаласлэттен, но сейчас, по причине слабых легких, наслаждалась скромной пенсией по болезни, посвятив себя роли нежной и кроткой гувернантки.
Отобедав, по обычаю, в пять часов, супруги совместными усилиями начали убирать со стола, мыть и вытирать посуду. И тут Хенрик поднес бокал к свету из кухонного окна и заметил, что у бокала выщерблен край. Анна, занятая у мойки, ответила, что так оно наверняка и есть. Хенрик отозвался не сразу, но через несколько минут высказал свое мнение по поводу жалкого состояния всего сервиза вообще. У части выщерблены края, у тарелок тоже, столовое серебро разномастное, некоторым приборам просто место на кухне — слова шли вразнобой, неразборчиво. Анна, не готовая к такому повороту, терпеливо объяснила, что, когда дом снимали, часть утвари вошла в контракт и ей показалось ненужным везти лишнюю посуду из города. Хенрик, продолжая вытирать столовые приборы, похоже, обдумывал аргументы жены. В это мгновение Анна с леденящей душу ясностью осознает, что скоро их жизнь разлетится на куски. Хенрик говорит:
— Да, все это, может, и хорошо. Но я не понимаю, почему мы должны есть на грязной скатерти. Не понимаю.
— Грязной скатерти? — Анна прерывает мытье посуды, вынимает руки из бадьи и тыльной стороной ладони убирает прядку со лба.
— Скатерть в пятнах. Не знаю уж, сколько дней не меняли скатерть, — наверное, больше недели, наверняка десять дней. Когда я был здесь один, я не хотел ничего говорить фрёкен Лисен. Но меня удивляет, что ты не увидела пятен, обычно ты такие вещи замечаешь.
Анна молча направляется в столовую, на ходу вытирая руки о передник. Открывает буфет, вынимает скатерть и быстрым движением расстилает ее на столе.
— Где пятна? — спрашивает Анна вежливо, но с внутренней дрожью, которую она с трудом подавляет.
— Вот, вот и вот. — Хенрик тыкает пальцем. Действительно, на белой скатерти есть три пятнышка, но обнаружить их не так легко. Темноватый кружок величиной с монетку в один эре от стеарина, ржавое пятно возле каймы и еще одно, не слишком большое, но заметное.
— Не понимаю, куда ты клонишь, — говорит Анна, изо всех сил пытаясь сохранить спокойствие. Она садится за стол и кладет руки на скатерть. Хенрик стоит там, где стоит: правый висок сильно покраснел, ладонь на резной спинке стула чуть дрожит.
— Не понимаю, куда ты клонишь, Хенрик.
— Ничего особенного, ничего важного. Во всяком случае, для тебя, похоже.
— Завтра будешь обедать на чистой скатерти, и вопрос закрыт. Сожалею, что тебя огорчают бокалы с щербинками и пятна, но мы же на даче, и гостей у нас не бывает.
— Я смотрю на дело не столь однозначно.
— Тогда, будь добр, скажи, как ты смотришь на дело.
Анна усмехается. Хенрик, по-прежнему стоя возле стула, водит пальцем по тканому узору скатерти.
— Все очень просто, Анна. Я вдруг понял, что ты забросила дом.
— Что ты такое говоришь?
— Забросила наш дом. Клубы пыли под кроватями, засохшие цветы, порванная занавеска — вон там.
Хенрик показывает на окно, выходящее на террасу. На легкой летней занавеске кое-где зияют прорехи.
— Но Хенрик! Меня же не было полтора месяца, а у фрёкен Лисен, какая бы она ни была хорошая хозяйка, стало слабеть зрение, мы ведь обсуждали это. Я не могу…
— А почему тебя не было полтора месяца?
Анна в полной беспомощности умоляюще смотрит на мужа по другую сторону стола. Но он не глядит на нее, он опустил глаза, может, закрыл, красное пятно на виске расползлось, рука дрожит, почти незаметно.
— Отвечай честно.
— Я не понимаю. Мы же с тобой договорились. Ты ведь помнишь: доктор Фюрстенберг предписал детям лесной воздух. Ты не захотел ехать в Даларна, жить в одном доме с Ма. Ты предпочел быть здесь, у моря. Разве ты забыл, что ты сам предложил, чтобы я с детьми отправилась в Даларна, а ты — сюда и мы бы увиделись в начале августа? Не помнишь?
— Я удивился, как быстро ты согласилась с моим предложением.
— Я была благодарна за твою широту, за то, что ты не стал чинить препятствий.
— Ты была благодарна за то, что я дал тебе возможность встречаться с любовником. Твои поездки в Упсалу вызывали у меня некоторое недоумение, но теперь я знаю их причину.
Обе стороны соблюдают вежливый тон. Анна все еще взывает к разуму, умоляет опомниться. Хенрик постепенно, сам того не замечая, переступает границы здравого смысла.
— Три раза я ездила в Упсалу с Ма, чтобы помочь ей уладить дела, оставшиеся после Эрнста.
— Четыре раза, Анна, четыре.
— Ну да, правильно. Один раз нам пришлось позаботиться о Карле из-за того, что он учинил в квартире, где снимает комнату. Мы были вынуждены срочно отправить его в клинику “Юханнесберг”. Тебе это известно.
— Но все это было прекрасным поводом увидеться с любовником.
(Молчание.)
— Отвечай, Анна. Ради Бога, давай будем честными.
(Молчание.)
— Прошу тебя настоятельно.
— Чего ты хочешь? Я все рассказала. Что еще тебе надо?
— Подробности.
— Подробности? Что ты имеешь в виду?
— Именно то, что я сказал. Ты должна подробно отчитаться о своих любовных делишках с твоим… с этим человеком.
— А если я откажусь?
— У меня есть хорошее средство заставить тебя. Ты не задумывалась о такой возможности?
— Задумывалась.
Она задумывалась и поделилась своими опасениями с Мэртой и Якобом: он может отобрать детей. Если дойдет до разъезда или официального развода, детей присудят ему. Таков закон.
— Поэтому для нас всех будет лучше, если ты постараешься быть предельно откровенной. Прошу тебя правдиво, без злобы ответить на мои вопросы. После чего я в тишине и спокойствии обдумаю твои ответы и в тишине и спокойствии, возможно вместе с юридически грамотным человеком, приму решение относительно дальнейших шагов. Ты поняла?
— Да.
— Ты хотела что-то сказать?
— Просто мне интересно: куда делись понимание и прощение? Куда подевалось твое понимание, о котором ты говорил в воскресенье вечером?
— Ты не можешь рассчитывать на неизменное понимание. Я впал в столбняк от твоей истории. Сейчас столбняк проходит, и я начинаю осознавать свой долг.
— Долг?
— Разумеется. Мой долг по отношению к детям. Я обязан в первую очередь думать о детях.
— Хенрик, пожалуйста, Хенрик.
— Поскольку ты столь недвусмысленно и бесцеремонно поставила во главу угла собственное удовольствие, тем самым подвергнув риску существование семьи, ответственность ложится на мои плечи — все очень просто. Я не потерплю выщербленных бокалов, скатертей в пятнах и грязных занавесок. Я не потерплю того разложения, которое — из-за твоего распутства — проникло в наш дом.
— Хенрик, ты не имеешь права…
— На что это я не имею права? Я имею право на то, что я обязан делать, что является моим долгом сейчас, в данную минуту. Я должен узнать все, до мельчайших подробностей. Я готов предоставить свои вопросы в письменном виде, если это облегчит тебе дело и — избавит от неловкости. А ты ответишь мне на них в письме, с которым я обойдусь строго конфиденциально. Само собой.
— Нет. Да, понимаю.
— Живя здесь один, я тосковал по семье. Радовался, что вам хорошо. Что дети здоровы. Я писал тебе, чтобы ты отдыхала, была веселой и мужественной, что мы скоро увидимся, что мы — в руках Божьих.
Анна закрывает лицо руками, она не плачет, просто вынуждена скрыть тяжелый гнев, разрывающий нутро. Надо быть благоразумной, надо собраться с мыслями, надо…
— Что ты хочешь знать?
— Когда ты была с этим человеком, ты раздевалась догола?
(Молчание.)
— Ты слышала мой вопрос.
— Я слышала твой вопрос, но мне кажется, я сплю. Хенрик, милый, это как во сне.
— Я задал прямой вопрос: ты была голая, вы были голые?
— Да, мы были голые.
— Весьма интересный факт, ибо передо мной ты обнажалась очень неохотно.
— Верно.
— Сколько раз ты была с этим человеком?
— Не знаю.
— Наверняка знаешь. Но стыдишься признаться.
— Думаю, около пятнадцати или двадцати.
— Сколько раз ты прямиком со своего любовного ложа шла ко мне в постель?
— Не знаю. Я пыталась уклониться, но потом думала — лучше уступить, чем нарываться на неприятности, только бы поскорее.
— Вот это любовь!
— Может быть.
— И как долго продолжалось это свинство?
— Если ты под свинством имеешь в виду мою любовную связь, то она продолжается чуть больше года. В прошлом году в Воромс на Иванов день приехали Ертруд и Тумас, ты должен был появиться неделей-двумя позже. Мама отправилась к сыновьям, я была одна с детьми. Потом, как я сказала, приехали Ертруд и Тумас, мы вместе отпраздновали Иванов день. В последующие дни мы втроем часто совершали длительные лесные прогулки. Однажды у Ертруд заболело горло, и она осталась дома. Мы с Тумасом дошли до Юрчэрна. Там есть заброшенный хутор. Я предложила Тумасу переспать со мной. Уговорила его.
— Но ты не забеременела.
— Нет.
— Каким же образом?
— Полагаю, что после всех несчастий во время последних родов я не могу иметь детей. Похоже, я разорвалась.
— Почему же ты, в таком случае, просила меня быть поосторожнее? Почему ты врала?
— Потому что одна мысль о твоем семени в моем теле была невыносимой.
— Но не о его?
— Не о его.
— Понимаю.
— Что же это ты вдруг понял?
— Понял, почему ты забросила дом в последний год. Например, выщербленные бокалы и грязные скатерти.
— Все как раз наоборот. Меня так мучили угрызения совести, что я с удвоенной силой старалась заботиться о тебе и детях. Работала как одержимая в приходе. Делала все, насколько хватало сил, все, что только могла измыслить. Можешь обвинять меня в самом ужасном, Хенрик. Но не в том, что я плохо вела дом, не работала в приходе, не в отсутствии заботы.
— И не в угрызениях совести.
— Пусть так. Но главное, я любила вас — да, и тебя — и старалась ничем вам не навредить. Насколько у меня хватало сил.
— А о чем вы говорили?
— Не понимаю.
— О чем вы говорили, ты и этот тип? Ведь вы же не все время занимались блудом.
— Не смей говорить мне такие слова.
Молчание, потом:
— Прости, ты права.
— Надо все-таки знать меру, Хенрик.
— Но о чем вы говорили? Он учится на священника. Совсем молодой, говорят, прекрасный музыкант. Пианист? Или?
— Его мучил вопрос, не покарает ли нас Господь.
— Ну и?
— Я считала, что мне, быть может, дозволено хоть раз в жизни испытать радость любви. Тумас был боязливее меня. Я молила Бога покарать меня, а не Тумаса.
— Так что вы превзошли друг друга.
— Что ты имеешь в виду?
— В религиозной эротике. Смачно!
Анна уставилась на Хенрика, она потеряла дар речи. Тоннель сужается, надежный фундамент действительности рассыпается в пыль и пепел. Точки опоры исчезли, земля ушла из-под ног. Анна встает:
— Меня сейчас вырвет.
Она пытается идти спокойно, но желудок извергает желчь, заполняющую рот. Анна стискивает зубы и успевает добраться до пригорка позади дуба — руки упираются в толстый ствол, ее рвет. Тело свело, затылок и подмышки, щеки и лоб в испарине. “Меня так еще никогда не рвало”, — мелькает смутная мысль. Приступ стихает, она вытирает рот, но от дерева не отходит. Вокруг стоит вонь от рвоты.
Она скорее догадывается о присутствии Хенрика, чем различает его в сумерках, он держит у ее губ чашку с водой: “Выпей, я помогу тебе, тебя еще тошнит? а то пойдем в дом, полежи на диване в гостиной, я побуду с тобой, больше говорить не будем. Постараемся успокоиться, сейчас надо прежде всего обрести ясность ума, мы больше не станем причинять боль друг другу. Вот, смотри, так будет хорошо, вот подушка и одеяло, я посижу здесь, тихонечко. Опять начинается дождь. Пожалуй, закрою дверь на террасу. Вот так, и пусть лампа на буфете горит, чтобы мы видели друг друга, — если мы этого хотим, конечно”.
БЕСЕДА ТРЕТЬЯ (МАРТ 1927 ГОДА)
Мать Анны приехала на несколько часов из Упсалы, чтобы повидать дочь. Она сняла комнату в пансионате “Нюландер”, на углу улиц Брахегатан и Хюмлегордсгатан.
Анна с Хенриком, которому дали отпуск на полгода (по причине “переутомления и нервной слабости”, как написано во врачебном заключении), провели какое-то время в доме отдыха. Встреча Хенрика с матерью Анны нежелательна, посему был избран вариант с пансионатом.
Мартовский день 1927 года.
Анна на улице.
Анна в дверях.
В прихожей.
Фрёкен Элин Нюландер с белыми, аккуратно причесанными волосами и черными глазами.
Длинный темный коридор, миновали кухню.
Фрёкен Нюландер просит прощения за то, что не нашлось комнаты получше и побольше, но все занято вплоть до Пасхи. Речь ведь идет всего о паре часов.
Комната с узким окошком выходит во двор, обстановка состоит из трюмо, кровати и двух стульев — все белое. И еще умывальника с тазом и кувшином, ширма отодвинута, у окна — небольшой письменный стол. За ним сидит Карин Окерблюм, из потрепанного портфеля она вынула папку. Фрёкен Нюландер спрашивает, не желает ли Анна чего-нибудь. Карин уже попила чаю, поднос стоит на стуле, и фрёкен Нюландер тут же берет его, чтобы унести. Нет, Анна не хочет чаю, и фрёкен Нюландер закрывает за собой дверь — она никогда не подслушивает. Идет с подносом прямо на кухню, выключает газ под чайником, после чего, закурив маленькую турецкую сигаретку, садится почитать “Свенска моргонбладет”.
Как здоровается Анна с матерью? Обнимаются ли они, сбрасывает ли Анна поспешно пальто и шляпу, кидая их на стул возле двери, снимает ли ботики, поправляет ли волосы перед мутным зеркалом трюмо? Какие движения, какие интонации главенствуют в первые минуты стыдливого свидания матери с дочерью в тесной, окном во двор, комнатушке благородно-тихого пансионата фрёкен Нюландер этим мартовским днем, с его кружащимися снежинками и месивом на улицах? Где-то во дворе заплакал ребенок. Но как бы там ни было, можно жить дальше, должно получиться, должно. До чего унизительно встречаться в тесной комнатенке пансионата фрёкен Нюландер.
— У меня мало времени! Поезд Хенрика приходит из Упсалы в пять. Он собирался взять такси, и к этому времени я хочу быть дома. Что сказал профессор Турлинг?
— Не много. Он внимательно выслушал мой рассказ и сказал, что тщательно изучил твое письмо. Но, естественно, отказался что-нибудь говорить, прежде чем не побеседует с Хенриком.
— Неужели он совсем ничего не мог сказать?
— Наберись терпения, Анна. Профессор Турлинг — опытный врач. Ты не можешь ждать, чтобы он опирался только на наши слова. Но одно обстоятельство он подчеркнул твердо. Положить Хенрика в больницу против его воли он не имеет права. Так называемое “принудительное лечение” возможно лишь в строго оговоренных случаях: если пациент представляет угрозу для себя или для других.
— Значит, прежде чем он сможет вмешаться, должно что-нибудь произойти?
— Профессор счел нужным отметить, что пока у него нет никаких доказательств помешательства Хенрика в том смысле, в каком это понимает закон.
— А вред?
— Вред?
— Вред, наносимый мне, детям. Это не считается?
— Анна, подойди, сядь напротив меня, давай поговорим разумно. Используем отпущенное нам время.
— Не могу, не хочу.
— Не стой же у двери. У тебя такой вид, словно ты собираешься сбежать.
— Сколько я должна терпеть?
— Сядь. Вот так.
— Мама! Все идет по кругу. Начинается с того, что мы пережевывали вчера, и позавчера, и позапозавчера: как может священник, потерявший веру, читать проповеди воскресенье за воскресеньем? И: это я виновата, что он потерял веру. Какое я имею право доводить его до краха и разорения? И! Ему немедленно требуется снотворное. И! Если он не засыпает, им овладевает злоба, которая трясет его так, что он разражается слезами. Мне приходится зажигать свет. И потом. И потом? Что будет с детьми? Отец, не способный зарабатывать на жизнь, вечно хворающий? Пастор, который не в состоянии читать проповеди? И что произойдет, когда он будет стоять на кафедре, в церкви черно от людей и все лица обращены к нему? А ему нечего сказать. Ибо вообще-то ему следовало сказать правду, а правда заключается в том, что я, Анна, его жена или кто я ему теперь, — что его жена превратила его в развалину, клячу, которая больше не способна отвечать за свои проповеди. Так все и идет, мама! А потом снотворное, и у него нет сил, нет сил. Что бы я ни говорила , что бы ни делала, все отравлено. Он смотрит на меня этим своим пустым взглядом, и глаза его наполняются слезами, слезами жалости к себе, — и говорит, что он недостойный. Что это чудовищное наследство для детей, что их жизнь будет адом. И еще говорит, что вообще-то хочет умереть. Но это неправда. Потому что он не хочет умирать. Он боится смерти, это я поняла, и все делается лишь для того, чтобы унизить меня, унизить. В конце концов оказывается, что это я во всем виновата, но, унижая и позоря меня, он в то же время, мама, в то же самое время требует от меня утешения .
— Я хочу кое-что спросить у тебя, Анна. И прошу ответить откровенно. Когда ты против моей воли и желания семьи вышла замуж за Хенрика, я предвидела сложности, борьбу, слезы. Но сейчас что-то не сходится. В одном я была уверена твердо — в том, что он любил тебя. Что же произошло? Что убило его чувство? Причины, видимые нам, не могли послужить достаточным основанием такой страшной перемены.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, мама.
— Конечно, понимаешь. Я спрашиваю тебя, не считаешь ли ты, что в создавшейся ситуации есть доля твоей вины. Посмотри на меня, Анна! И ответь по возможности правдиво. Есть ли твоя вина в том, что происходит, в том, что разрушает вас обоих и угрожает детям?
— Да, есть.
— Тогда признайся, в чем твоя вина.
— Я не могу смириться с тем, что меня лишают свободы, не могу смириться с тем, что мне не позволено думать, как я хочу, чувствовать, как я хочу. Наш хороший друг, близкий друг Карл, Карл Альдерин, ты его знаешь, заканчивает юридический факультет. Ну и вот как-то он сказал, что весной закончить не успеет — ясное дело, он распустеха. А потом сообщает, что сумеет закончить лишь к Рождеству. И Хенрик приходит в бешенство и пишет ему, что, в таком случае, он отказывает Карлу от дома. Тот звонит мне, плачет, ничего не понимает. И я вынуждена закрыть двери нашего дома для этого бедняги.
Анна замолкает. Она видит, что этот аргумент не произвел на мать ни малейшего впечатления. “Да — и?” — изредка вставляет она, глядя на дочь синими глазами, — круглое лицо, высокий лоб, тяжелый двойной подбородок, тщательно уложенные блестящие белые волосы. Маленькая фигурка напротив дочери выражает пристальное внимание.
— Да — и?
— Неужели вы не понимаете, мама. Мне вдруг запрещают принимать друга, попавшего в беду. Нашего общего друга. Которого надо наказать.
— Это повод для досады, а не для трагедии. Настоящая причина, Анна?
— Я отбываю пожизненный срок и знаю, что мне никогда не выйти на свободу. Но я не хочу! Не собираюсь с этим мириться. Я не прощаю, не понимаю, я больше не люблю этого человека.
— У тебя есть другой?
— Нет… нет…
Ответ срывается с языка. Анна глядит прямо в глаза матери, в голосе ни тени сомнения: “Как вы могли подумать такое, мама?”
— Прости, что спрашиваю.
Молчание.
— Это вы, Ма, воспитали во мне любовь к свободе. Это вы настаивали, чтобы я получила хорошее профессиональное образование. Вы, Ма, и тетя Сигне говорили о праве женщины на собственную жизнь. Как же с этим быть?
— Трое детей меняют предпосылки, отодвигая собственный интерес на второй план. Ты сама знаешь.
— Да.
— Ты должна нести ответственность за жизнь детей.
— Именно этого я и хочу. Хочу уехать, взять с собой детей, создать здоровый, нормальный дом. Хочу вернуться к своей профессии. Если погибну я, погибнут и дети.
— Ты не можешь сбрасывать со счетов их отца.
Вновь молчание. Молчание, молчание.
— Ты молчишь.
— А что мне сказать?
— Мы же намеревались поговорить откровенно.
— Когда вы, мама, приводите такие аргументы, я теряю дар речи.
— Возможно, на это есть свои причины.
— Причины есть, но они необязательно и есть правда.
Молчание, молчание. Трудно.
— Очень трудно, Ма!
— Да, трудно. Потому что ты лжешь. И мне стыдно за твою ложь. Стыдно.
— Что мне скрывать?
— Совсем недавно я узнала, что уже почти три года ты состоишь в связи с человеком моложе тебя. Мне известно, как его зовут, известно, кто он, я знаю его родителей. Но я не назову его имени.
— Как вы узнали?..
— Это не имеет значения. Полтора года тому назад ты во всем призналась Хенрику. Начались проблемы. Почти год спустя у Хенрика происходит нервный срыв, и его кладут в больницу. С диагнозом “переутомление”. Все правильно?
— Да.
— Твоя связь продолжается?
— Да.
— Хенрик хочет сохранить брак. Хочет возобновить работу, хочет попытаться…
— Да, знаю.
— Тебе отвратительна мысль о сохранении брака, и ты задумала разорвать его?
— Да.
— Планом предусматривается объявить Хенрика больным. Ты утверждаешь, что он душевнобольной. Ты хочешь, чтобы его поместили в больницу, и тогда окружающие не будут считать тебя виновной.
— Да.
— Ты посвящаешь в свой план меня. Ты лжешь и просишь меня помочь.
— Это был единственный выход.
— Я не намерена комментировать твое поведение. В конце каждый сам ответит за свои поступки.
Анна издает короткий безрадостный смешок.
— Ваша любимая сентенция, мама.
Отчуждение, сумерки, бледные лица, дыхание несмотря ни на что, биение пульса несмотря ни на что. Смутный гнев: ты — моя мать, ты никогда не любила меня. Я пошла своей дорогой, дорогой, которую, правда, указала ты, моя мать, но когда я поймала тебя на слове и пошла той самой указанной тобой — о чем ты забыла — дорогой, ты вырвала меня из своего сердца, отказалась смотреть на меня. Я напрасно любила тебя и восхищалась тобой. Так было — и так есть.
А по другую сторону: вот сидит Анна, моя девочка, мое дитя, и неотрывно глядит на меня — мрачно, без притворства. Мне надо было бы протянуть руку, коснуться ее — это так просто. Надо было бы обнять ее — это совсем просто. Ведь ее раны — это мои раны. Почему же я ничего не делаю, почему смотрю на нее отчужденными глазами, как на чужую? Почему я ожесточилась, зачем воздвигаю препятствия, почему превращаю не относящиеся к делу причины в главные? Почему я не могу… Она оступилась. Дорогое мое дитя, почему я не обниму тебя? Моя девочка всегда шла своим путем, не слушала, она обрезала нити, отвернулась от меня, замкнулась. Я была бессильна, я была в бешенстве. Неужели это возмездие? Доставляет ли мне удовольствие видеть ее несчастной? Нет, ни малейшего. Но нет и чувства близости.
Сумерки, за узким оконцем — неспешный мокрый снегопад. Отдаленные обрывочные звуки рояля, по нескольку тактов зараз. Анна смотрит на мать, повернувшуюся к угасающему свету из колодца двора. Да, как во сне. Здесь, в чужой комнате с чужим брандмауэром и чужими чувствами из ниоткуда. Привычные интонации, повседневные прикосновения и обращения где-то далеко-далеко, почти не существуют. Что происходит — где я и любовь, обветшавшая и поруганная, ощущаемая теперь лишь как боль? Тяжесть, мука, боль. Неизлечимая болезнь. Я же хочу… я думала, что непобедима, что я… гроссмейстер своей жизни. И рыдание, без слез…
— Итак, я еду в Упсалу семичасовым поездом. Ты возвращаешься домой к Хенрику и детям. Когда у вас обед? Ага, сегодня позднее, наверное, когда Хенрик приедет? Тогда не будем дольше задерживать друг друга. Я только хотела обсудить с тобой кое-какие практические дела, если ты уделишь мне еще несколько минут.
Карин зажигает настольную лампу, надевает очки, открывает папку и с известной педантичностью вынимает из нее счета, бумаги и коричневый конверт.
— Твою записную книжку я искала везде: в ящиках письменного стола, в твоих сумках и в шкафу — все напрасно. Ты уверена, что Хенрик ее не брал?
— Не знаю.
— Кроме того, я позвонила в прачечную на Эстермальме, как ты просила, и договорилась с ними на конец месяца.
— Спасибо.
— И еще: имей в виду, что Эллен не останется. Поэтому я сократила отпуск Эви. Она уже раскрутилась вовсю. Но Эллен не останется. Во-первых, она страшно устала, во-вторых, ее поездка домой откладывалась уже два раза. Так что она рада вернуться ко мне в покой Упсалы. Будет лучше, если Эви возьмет все в свои руки с самого начала, поскольку ей предстоит заниматься хозяйством. Май была сильно простужена, но сейчас опять на ногах. Она девушка ловкая, и ты можешь полностью на нее положиться . А Эллен уехала. Три помощницы тебе ведь ни к чему?
— Ни к чему.
— Перед тем как приехать сюда, я зашла в магазин “Рэрстранд” и заказала шесть закусочных тарелок с тем же узором, что и имеющиеся. Их доставят на следующей неделе.
— Спасибо.
— Здесь в папке подписанные счета, они подсчитаны и занесены в хозяйственную книгу. Все сошлось — с точностью до трех крон.
— Спасибо.
— В конверте несколько писем Хенрика ко мне, которые, мне кажется, тебе следует прочитать. Ты спрашивала, как я узнала.
— Спасибо.
— Да, пока не забыла: я отнесла большую серебряную десертную ложку в мастерскую — отремонтировать и почистить. Хюмлегордсгатан, один. Ложку получишь через месяц — у них масса работы, но я подумала, что если не сделать это сейчас, это не будет сделано никогда. Они обещали, что ложка станет как новая.
Больше добавить нечего. Анна встает, идет к стулу у двери и надевает пальто — шляпу она держит в руках. Поворачивается спиной к матери, которая по-прежнему сидит у окна. Хочет что-то сказать, но не находит нужных слов .
— Анна!
— Да?
— Подойди ко мне.
Анна послушно подходит к матери и останавливается возле нее, словно маленькая девочка, опустив голову и отводя глаза.
— Что вы собирались мне сказать, мама?
— Мне не хочется, чтобы мы расставались врагами.
— Я вам не враг. Напротив, я страшно благодарна вам, мама, за все, что вы сделали для меня в это долгое и трудное время. Даже не представляю, как бы все было, если бы вы, мама, не помогли. Так что я благодарю от всего сердца. Я поступила глупо, не рассказав вам о моей связи с Тумасом. Глупо. Особенно потому, что я должна была бы предугадать, как поступит Хенрик. Это же ясно. Поставив вас в известность, он навредил бы нам обеим. Очевидно, это было выгодно во многих отношениях. Господи, Господи правый, как я ненавижу этого человека. Хоть бы он умер.
Анна говорит спокойно — это как бы просто констатация фактов: “Он следует за мной по пятам, точно подранок, говорит, что никогда не оставит меня. Говорит, что будет терпеть мою связь с Тумасом. И в то же время обшаривает все углы, читает мои письма, подслушивает, когда я говорю по телефону. И глядит на меня этим своим водянистым взглядом, который я ненавижу, и говорит со мной этим своим тихим голосом. Знаете, мама, он рыщет в моих книгах, проглядывает подчеркнутые места и заметки на полях, он даже мой молитвенник пролистал. Порой мне кажется, что он сам дьявол. Но не это хуже всего. Хуже всего наши бессонные ночи. Он является ко мне в спальню в час ночи и будит меня. К этому времени он уже успел принять снотворное, сильное снотворное. И вот он лежит на полу, мечется из стороны в сторону и жалобно стонет или сидит, просто сидит на стуле возле двери и разевает рот, точно собирается кричать или блевать. Это настолько чудовищно, что меня разбирает смех. Потому что — вдруг он просто разыгрывает трагедию? Вдруг он просто хочет напугать меня, чтобы я сломалась и пожалела его? И я говорю, что сделаю что угодно, лишь бы он успокоился. И тогда начинается тот самый ритуал. Если мне предстоит жить так и дальше, то я отказываюсь, я уйду, открою газ или перережу себе вены…”
Тесную комнатку с высоким потолком освещает лишь лампа под желтым абажуром, стоящая на тумбочке возле белой кровати с высокими спинками, покрытой вязанным крючком покрывалом. А так довольно темно. Мартовские сумерки за окном словно свинец, снег перестал. На фоне грязноватых отблесков города вздымается брандмауэр. Во дворе болтают две женщины в толстых шубах, с кувшинами в руках и в ботиках, наполовину утонувших в слякотном месиве. Там и сям начинает зажигаться свет в кухнях стоящего во дворе дома. Карин сидит на стуле, опираясь локтем левой руки на стеклянную столешницу секретера, лицо, повернутое к окну, ничего не выражает.
Анна стоит там, куда ей велено было встать, напротив матери, шляпу она положила на стул. На ней отороченное мехом элегантное пальто, руки в карманах, карие глаза расширены, но голос спокойный, сдержанный, словно она говорит о каком-то малознакомом человеке.
Карин не прерывает дочь, неизвестно, вслушивается ли она в сказанное или только воспринимает интонацию. Точно не знаю. Нет, она не прерывает Анну, не смотрит на нее. Позволяет ей продолжать.
— В сентябре, когда у него произошел срыв в то воскресенье после проповеди, он не хотел меня видеть. Отказывался говорить со мной, отворачивался. Я получала сведения от третьих лиц, в основном от фрёкен Терсерус, вы с ней знакомы, мама. Она сразу же встала на сторону Хенрика. Это она позаботилась, чтобы его поместили в Дом самаритян, это она говорила с профессором Фрибергером. Это она устроила Хенрику временное освобождение от работы. И она же сообщила мне, что он не может говорить со мной, не может видеть меня. Сначала я до смерти перепугалась. Боялась, как бы он чего не сделал, не знаю, что я себе напредставляла. И ведь во всем была виновата я, я просто заболела от чувства вины. Потом мной овладело бешенство, и я выбросила все это из головы. Как здорово, думала я, не видеть этого человека, который мучил меня целый год, с прошлого лета, когда я призналась. Потом наступила тишина. Я знала, что ему хорошо в этой больнице. Торстен Булин и Эйнар держали меня в курсе дел. Прошло какое-то время. Я начала устраивать свою жизнь с детьми, нам было хорошо, покойно и хорошо. Мальчики тоже угомонились, исчезла бессонница, прекратились грызенье ногтей, ссоры и драки.
И тут стали приходить письма. Сперва раз-два в неделю, потом каждый день. В основном это были отчеты о положении дел, как он себя чувствовал, кто его навещал, что сказал профессор. Постепенно письма приобрели более личный характер. Хенрик начал писать, что хотел бы уехать из Стокгольма. Хотел бы получить место в сельском приходе, где-нибудь на севере. Он заговорил о нашем будущем. В письмах сквозили прощение и озабоченная нежность. Он писал, что тоскует обо мне и детях. Я спросила профессора Фрибергера, как мне к этому относиться, и он настоятельно посоветовал быть по возможности уступчивой. Да-да, я начала отвечать на его письма. Сперва односложно, потом более подробно, прибегала к своего рода заботливой лжи. Я заставляла себя, это был единственный выход. И все шло нормально. На Рождество он приехал домой, ну да вы, мама, об этом знаете, все было хорошо, он все время принимал успокоительное, чувствовал усталость, но был приветлив. Своеобразный театр привидений, но ничего страшного. За день до его возвращения в больницу чуть не произошла непоправимая катастрофа. В воскресенье мы ужинали рано. Хенрик уезжал поездом в половине седьмого. Все было собрано и упаковано. Даг сидит справа от Хенрика, строит презрительные гримасы, опрокидывает в себя стакан воды так, как пастор Конрадсен — шнапс, обычно Дагу это здорово удается и вызывает поощрительный смех. На этот раз вышло по-другому. Вода попала не в то горло, он закашлялся и уронил стакан, стакан разбился. Осколки стекла и вода разлетелись по столу. Хенрик очень резко реагирует на внезапный шум и строгим голосом говорит мальчику, что тот должен следить за своим поведением. Даг не отвечая бьет ложкой по тарелке. Хенрик взрывается и велит ему выйти из-за стола. Даг, немного помолчав, произносит совершенно спокойно: “Вот и замечательно, значит, мне больше не надо будет вас видеть. Кстати, мы все так считаем”. — “Что вы считаете?” — спрашивает Хенрик, тоже спокойно. “Все считают, что будет здорово, когда вы, отец, вернетесь в больницу”. После чего встает и выходит из столовой, при этом громко хлопнув дверью. Происходит жуткая сцена. Хенрик идет за Дагом. Мы слышим кошмарные крики из детской. Он избил мальчика выбивалкой для ковров. Мы сидели за столом как в столбняке. Позже, когда крики затихли, я отправилась в детскую. Даг лежал ничком на полу. Он не издавал ни звука. Хенрик ушел в свой кабинет и закрылся на ключ. Мальчик был весь в крови, избитый, кожа на спине висела клочьями. Не могу говорить об этом…
Хенрик уехал в больницу. Мы не обмолвились ни словом. Долгое время писем не было.
Дядя Якоб получил официальное заявление Хенрика об уходе: он не хочет больше служить приходским пастором, поскольку считает, что выдохся и ни на что не годится. Дядя навестил его в больнице и попросил подождать с отставкой. После долгих разговоров и мучительных переживаний Хенрик обещал не приводить своего решения в исполнение. В конце февраля характер писем изменился. В них зазвучала неприкрытая мольба. Он писал, что мы повзрослели через страдания и очистились благодаря пройденным испытаниям. Я не имела понятия, что отвечать, и продолжала говорить полуправду. Я глушила страх перед будущим, глушила беспокойство, да, я пользовалась теми радостями, которые давала жизнь. И не упускала ни одной возможности видеться с Тумасом. Их было не так много, но я не переживала, все равно это было как во сне. Или, может, свидания с Тумасом и были единственно реальными, а все остальное — нет, точно не знаю. В начале марта, как вам, мама, известно, мы с Хенриком уехали в Сульбергу. Он считался “здоровым”. Ну, да вы в курсе дела. Следовало постепенно уменьшать количество снотворных и успокоительных таблеток, и он должен был медленно привыкать к будничной жизни вместе со мной — об этом вам тоже известно. Профессор Фрибергер уехал в Америку читать лекции в каком-то университете, и его заменил профессор Турлинг. Особой беды в том не было. Да вы знаете. Вы же говорили с ним. Но вы, мама, не знаете, каково было там, в Сульберге. Я не могла об этом писать, потому что Хенрик следил за моей перепиской и требовал, чтобы я разрешила ему читать мои письма. Это был ад.
С другими отдыхающими, с директором и персоналом он был любезен, предупредителен, производил впечатление счастливого и гармоничного человека. Жутко было видеть это непроницаемое двуличие. Должна сказать, мама, что через какое-то время это начинает сбивать с толку, поскольку ты думаешь — а ведь он может казаться здоровым, нормальным, добрым, любезным и довольным. Ведь может же. Ах, не знаю, но я думаю о собственном двуличии и вынужденном поведении, и — что бы произошло, если бы я позволила себе сломаться? Если бы я — если бы я начала кричать? Почему Хенрик… Действительно ли он болен — действительно ли он так безнадежно болен, что никогда не поправится? Сознает ли он вообще, что болен? Или же все это игра, чтобы добиться выгод и власти над другими, надо мной? Нет, не думаю, что это сознательно, не думаю, не настолько он подл, не хочу в это верить. А вы, мама, все время получали из Сульберги прекрасные сообщения. Кроме того письма, которое мне удалось отослать тайком, когда он выклянчил снотворное. Это письмо — я понимаю, что оно сбивало с толку. По-моему, помощи от профессора Турлинга нам не видать. Хенрик очарует его, будет выглядеть довольным, полным энергии и желания вновь приступить к работе. Дело обстоит именно так. Выхода нет, мама. Интересно, сколько ужаса, напряжения и безнадежности надо вынести человеку, прежде чем он сломается? Да-да, я тяну и тяну свою ношу. И дни идут. Но зачем? В чем сокровенный смысл? Может, существует какой-то тайный порядок, который мне не дозволено узреть? Я должна понести наказание? Буду ли я прощена, или наказание пожизненное? И почему за мое преступление надо карать детей? Или мое наказание заключается в страдании детей? Я заблудилась, заблудилась во мраке. И просвета не видно. Если Бог существует, я, наверное, на расстоянии вечности от этого Бога. Поэтому… — (замолкает).
— Ты собиралась что-то сказать.
— Поэтому я продолжаю встречаться с Тумасом. Я вижу, что он боится. Он влюбился в добрую, по-матерински заботливую женщину старше себя, которая слушала его рассуждения и его музыку. Он был доверчив и лишен всякого коварства. И вдруг — это почти смешно: не первой молодости, похотливая, внушающая страх женщина вцепилась в него мертвой хваткой. Не исключено, что он хочет отделаться от меня, хотя и не осмеливается — не осмеливается видеть, не осмеливается прогнать меня, а я ведь умоляю: Тумас, пожалуйста, порви со мной! Уходи, брось меня, если я тебе в тягость. Я не хочу портить тебе жизнь. Все это я ему говорю, но это лишь слова. И я неискренна с ним. Потому что вообще-то мне хочется кричать все эти дикие банальности: не уходи, не оставляй меня, я брошу все, все, что скажешь. Брошу детей и свою жизнь, только бы ты принял меня, позволил быть с тобой. Вот правда. Но не вся правда, ибо я до смешного разборчива. Говорят, любовь слепа, но это вовсе не так — любовь проницательна и чутка. И видит и слышит больше, чем хочется видеть и слышать. И я вижу, что Тумас — милый мальчик, теплый, чувствительный, умеющий радоваться. Но он чуточку сентиментален и часто говорит глупости, а я делаю вид, что не слышу. И потом, я думаю, а что было бы, если бы мы с ним… ничего бы не получилось… потому что он немножко любит приврать, и я слышу, когда он врет. Но мне не хочется смущать его, и начинается игра. Иногда я спрашиваю себя — спрашиваю себя, правдива ли я в эту самую минуту. И правда съеживается и исчезает, и ухватить ее не удается. Мама, я запуталась. Все болтаю и болтаю, а на самом деле, скорее всего, устала и боюсь.
В дверь стучат. Не ожидая ответа, фрёкен Нюландер всовывает в щель свою белую напудренную физиономию и сообщает, что звонят. Вот здесь, в прихожей. Пожалуйста.
— Я оставила на всякий случай номер телефона Эви, — говорит Карин, но Анна не слышит. Она уже схватила трубку: “Алле, это я. Хорошо, что позвонили, Эви. Я иду. Буду дома через десять минут. Спасибо, хорошо”.
Анна возвращается в разгар беседы матери с фрёкен Нюландер, которая немедленно испаряется, прикрыв за собой дверь. В черных глазках поблескивает воспитанное любопытство. “Может, позвонить и вызвать такси?” — спрашивает она из-за двери. “Нет, спасибо, не надо”.
И, повернувшись к матери, Анна говорит, что Хенрик вернулся раньше, чем предполагалось, что теперь…
— Но, девочка моя, ты просто была в городе, приходишь домой, удивляешься, это ведь. ..
— Мама, вы должны пойти со мной. Иначе Хенрик решит, что я…
— Нет, я не намерена встречаться с Хенриком, об этом не может быть и речи.
— Что мне делать… Что мне делать?
— Немедленно иди домой, Анна.
Анна в отчаянии смотрит на мать, крепко сжимающую ее локоть. Потом опускает голову, берет со стула шляпу и поворачивается к зеркалу.
— Милая девочка, береги себя.
Это вырывается неожиданно, возможно, обе женщины удивлены в равной степени. Анна бросается матери на шею, но та не отвечает на объятия, а лишь похлопывает дочь по спине.
И на мгновение замирает. После чего Анна поспешно уходит, чуть не забыв сумочку, — мать показывает на нее пальцем, Анна молча кивает.
Так. Теперь Карин одна в тесной комнатке пансионата. Где-то в глубине, за стенами и перекрытиями, звучит последняя часть фортепьянной сонаты Бетховена, исполняемая с неимоверной тщательностью. Карин закрывает рукой глаза. Не то чтобы она плачет — с этим давно покончено, — но все-таки на душе горе.
БЕСЕДА ЧЕТВЕРТАЯ (МАЙ 1925 ГОДА)
Анна читает вслух:
— “Мольде расположен в замечательном месте с великолепным видом на фьорды и заснеженные горы Ромсдальсфьеллет. Дома — по большей части деревянные — купаются в чуть ли не по-южному пышной зелени. Летом М. — довольно оживленный туристический центр. Статус города он получил в 1742 году, а в 1916-м сильно пострадал от пожара”.
Они уже давно в дороге, каждый добирался сам по себе. Место встречи — Ондальснес, там заканчивается железнодорожная ветка из Осло. Тумас, приехавший на пару дней раньше, устроился в пансионате в порту. Последний отрезок пути в Мольде они, стало быть, должны проделать вместе на маленьком пароходике “Оттерэй”. Тумас встречал ночной поезд, который прибыл по расписанию. Они успели позавтракать в пансионате (но оба были так взвинчены своим опасным приключением, что им практически ничего не лезло в глотку). После чего не спеша двинулись к набережной. О чемоданах Анны позаботился носильщик. Тумас уже загрузил на борт свою незначительную поклажу.
С моря дует свежий ветер, звонит рында, убирают трап, отдают швартовы. Пароходик, осторожно отчалив, лавирует между рыбацкими лодками, грузовыми кораблями и парусниками. В сумрачном, отделанном плюшем и пропахшем плесенью салоне Анна обнаружила книжечку о цели их путешествия — городке Мольде в дальних фьордах.
Они давно, несколько месяцев, говорили об этой поездке. Теперь, стало быть, она осуществилась. Официально Анна едет в гости к своей подруге Мэрте Ердшё, уже давно ставшей ее единственным задушевным другом.
В Мольде собрались на свой конгресс миссионеры со всей Скандинавии, сотни мужчин и женщин, приехавших из Африки и Китая. Мэрта, только что вернувшаяся из Конго, временно живет в доме тетки. Она уже много раз приглашала Анну приехать на несколько дней. Когда же Анна поинтересовалась в письме, не будет ли Мэрта возражать, если в городе в это же время окажется и Тумас, фрёкен Ердшё ответила, что будет рада ему и что конгресс перебирается в Трондхейм, где в Домском соборе состоится торжественная экуменическая месса. Это означает, что Анна с Тумасом останутся в старом доме одни на два дня. Тетка Мэрты, жена министра, лечит ревматизм на курорте в Тироле.
Пассажиров на борту совсем мало. Как раз в эту минуту они одни в маленьком салоне, Анна закрыла путеводитель. Ее рука ищет его руку, Анна закрывает глаза, быть может, спрашивая себя, что она чувствует, и с удивлением констатирует, что не чувствует ровно ничего. Разве что сосущий голод, поскольку она была не в силах что-нибудь съесть за завтраком.
Они вышли из фьорда, море переливается в грозовых порывах и встречном ветре, корабль ныряет, и иллюминатор окатывает брызгами серебристой воды. Блестящая латунная лампа степенно покачивается на своих цепях. Вокруг треск и скрип. Из-за стены, прилегающей к ресторану, доносятся женские голоса. Наверное, накрывают к обеду.
У Тумаса мальчишеское лицо, открытое, прямодушное, приветливые глаза — карие с зеленовато-голубоватым отливом. Большой упрямый рот, массивный нос, по-девичьи маленькие уши. Густые волосы зачесаны назад, открывая высокий лоб. Тумас высокий и стройный, руки, как и положено пианисту, крупные. Ногти обгрызенные. На нем опрятный, слегка залоснившийся костюм, который ему немного маловат, что усиливает впечатление мальчишеского облика. Тумас часто улыбается. Голос у него — выразительный музыкальный инструмент, находящийся в умелых руках.
На Анне юбка и блузка с широким отложным воротником, на шее — золотой медальон на тонкой цепочке. Широкие рукава с манжетами в цвет блузки. Юбка, до щиколоток, перехвачена широким вышитым поясом с кожаной пряжкой. Волосы, как и полагалось в те времена, причесаны на прямой пробор, но после недавнего мытья чуть растрепались. Лицо горит, точно у нее температура, она прикладывает тыльную сторону ладони к щеке — горячая, наверняка температура.
До последней секунды Тумас надеялся, что она не приедет, заболеет, или заболеет кто-нибудь из детей, или у Хенрика отменится поездка. Целый час до ожидаемого прихода ночного поезда из Осло он мерил шагами платформу. Откровенность вряд ли была отличительной чертой его характера. А сейчас он сразу же скажет ей — что скажет? Но тут с шумом и грохотом подкатил поезд, и земля задрожала, как и он сам. Вот длинная змея вагонов остановилась в ясном свете дождя, из паровоза и между вагонами валили тяжелые клубы пара, и сквозь них хлопотливо и целеустремленно заспешили по каменному перрону люди. Тумасу хотелось улизнуть. Это была последняя возможность избежать чего-то громадного, чего-то, что, возможно, раздавит его. Но… Она появилась у него за спиной. Окликнула осторожно, словно бы угадывала его страх и не хотела пугать еще больше. Когда он обернулся и увидел ее совсем рядом, страх испарился. Молчаливая и серьезная, она была совершенно спокойна, по крайней мере так казалось, потом, улыбнувшись, показала на чемоданы, стоявшие справа и слева от ее ладной фигурки. “Да, надо бы позвать носильщика, вот именно. Вон идет один. Эй, доброе утро, вот эти два чемодана надо отнести на пароход, отбывающий на Мольде в два часа. Я расплачусь прямо сейчас. Не требуется? Увидимся на пароходе?” Носильщик ставит чемоданы на тележку с другой поклажей и мелом пишет на них “Мольде”.
Покончив с этим, они вновь замерли друг против друга, улыбающиеся и серьезные. “Ну что, может, теперь поздороваемся? Здравствуй, дорогой Тумас”. — “Здравствуй, Анна”. Они протягивают друг другу руки.
— Как мило, что пришел меня встретить. Мы ведь договорились увидеться на пароходе.
— Я ждал несколько часов. Часа два, думаю.
— И, наверное, надеялся, что я не приеду?
Анна, внезапно рассмеявшись, гладит его по щеке рукой, затянутой в перчатку. “Ладно, идем”, — говорит она решительно. И они идут.
Стук моторов. Медленное скольжение вниз. Треск деревянной обшивки салона. Голоса в соседнем помещении. Вихри воды за иллюминаторами.
— Тебя обычно укачивает? — спрашивает Тумас.
— По-моему, нет. Однажды, давным-давно, мы с мамой и Эрнстом переплывали Ла-Манш в шторм. Все заболели, кроме меня и Эрнста.
— Даже твоя мать?
— Даже она, подумать только!
Молчание. Доверительность.
— Да, Тумас. Мне кажется, нам надо обсудить кое-какие практические детали .
— Я предполагал, что это будет необходимо.
— Как я писала тебе, нас пригласили пожить в доме тетки Мэрты за городом. Мэрта — моя лучшая подруга со времен училища в Упсале. Она единственная, кто знает. Ближайшие дни она будет в отъезде, поэтому ключ оставила у одной женщины, которая живет рядом с гаванью.
— Значит, все в порядке?
— Не думаю. Я не хочу вовлекать Мэрту в нашу драму, если что случится. Я предпочитаю жить в гостинице. Там достаточно нейтральная обстановка. Что скажешь?
— Не знаю, это так неожиданно.
— Поэтому я заказала номера в Городской гостинице — двухместный и одноместный.
— Но я, пожалуй…
— Тумас! Это мое дело. Ты настаиваешь на оплате дороги. Это и так много!
— Тебе не страшно?
— Если начну задумываться, то станет страшно. Посему я не задумываюсь. Планирую, но не думаю. Меня пугает только одно…
— Ну, говори.
— Меня пугает только одно — что теперь наша любовь должна принять какие-то ошеломляющие формы, чтобы оправдать наш поступок. Может, наша любовь не выдержит такой нагрузки?
— Ты так считаешь?
Анна, схватив его руку, подносит к губам и целует.
— У тебя ласковая рука, Тумас. Вначале, — я хочу сказать — до всего, — я смотрела исподтишка на твою руку и думала, что вот эта рука…
— Да?
— Не скажу. Давай поговорим еще об одном практическом деле.
Она выпускает его руку и берет сумку, лежащую рядом на диване, открывает ее, роется, вынимает маленькое портмоне и из потайного кармашка достает большим и указательным пальцами обручальное кольцо.
— Это обручальное кольцо моего дедушки, маминого отца. Он оставил его мне на память. Теперь ты его поносишь несколько дней. Пастору Эгерману не подобает быть без кольца. Гостиничный персонал наверняка обратит внимание.
— Ты все продумала.
— Ты огорчен?
— Нет-нет. Но вот это, с кольцом… Не знаю.
— Будь же разумным, Тумас. Кольцо разрешает практическую проблему, и только. Немножко даже забавно. Интересно, что говорит дед на своих небесах?
— Что его внучка — безбожница, злая, распущенная язычница.
— Бери кольцо, Тумас.
— Что-нибудь еще?
— Вот письмо Мэрте, в котором мы благодарим ее за заботу, но отказываемся от приглашения.
Кольцо лежит на ее раскрытой ладони. Он колеблется. Она решительно надевает кольцо ему на палец — с жестом нетерпения.
— А теперь мы накидываем плащ-невидимку на наши два дня. Никто не знает. Никто не видит. Как сон. Но мы сами должны позаботиться, чтобы он не превратился в кошмар.
— Ты плачешь? — спрашивает Тумас едва слышно.
— Я почти никогда не плачу. Давно перестала.
— Я тоже тосковал.
— Иногда я думаю: бедный мой Тумас, он, наверное, в ужасе от всех этих чувств. Его собственных чувств и чувств Анны. Если он тоскует, то, быть может, по чему-то другому — не знаю, чему-то тихому, красивому, свободному от лжи. Нет-нет, я не буду плакать, ведь я совсем не расстроена. Не надо утешать меня.
Он обнимает ее за плечи, притягивает к себе, она не противится, но почти сразу же высвобождается: “Нет, — говорит она решительно и мотает головой, — нет. Воистину мне не на что жаловаться. Это лучшие часы в моей жизни. Пойдем полюбуемся на волны, шторм и горы. На корме наверняка есть где укрыться от ветра. Идем, Тумас!”
Пароход “Оттерэй” причаливает дважды перед конечным пунктом — Мольде. Сперва он отклоняется на восток и заходит в тесный, глубокий фьорд Лангфьорден. В глубине расположено местечко Эйдсвог. Там пароход стоит час для погрузки, берет на борт пассажиров, после чего выходит из фьорда, поворачивает на север и причаливает у рыбацкой деревушки Ветэй. И наконец кораблик берет курс на Мольде, куда рассчитывает прибыть к вечеру.
Тумас с Анной одни в маленьком салоне. Они немного подремали, проснулись и снова прикорнули, свернувшись калачиком на красном пахнущем плесенью плюше и укрывшись своими пальто.
Итак, пароход замер у причала Эйдсвог, моросит дождь. Гора укрывает от ветра. Шум погрузки и разгрузки почти не слышен. Сквозь тишину слабо доносятся голоса немногочисленных пассажиров и команды, топот, приказы.
Но вот возле салона раздаются шаги. Кто-то решительно стучит в дверь. Не дожидаясь ответа, узурпатор входит и останавливается у двери.
Это высокая женщина лет сорока, одетая в строгую форму шведских церковных сестер милосердия. Зонт, высокие боты. Перчатки. Аккуратная сумочка. Открытое крупное лицо, высокий лоб, туго зачесанные назад волосы, широко распахнутые пронзительно-голубые глаза. Мощный нос правильной формы. Губы неоднозначны. Мягкие, красивые в середине, они ужесточаются ближе к уголкам рта, где демонстрируют уже только решительность. Дама не отличается красотой, но привлекательна. Улыбаясь (а именно это она сейчас и делает), она становится почти хорошенькой. Лоб Анны заливает краска. Лицо Тумаса не выражает ничего — может, ментальное замыкание.
— Мэрта! — восклицает Анна.
— Собственной персоной, — отзывается Мэрта, прислоняет зонтик к одному стулу, кладет сумочку на другой, перчатки на сумку, снимает форменную шляпу, помещает ее на стол под лампой, расстегивает длиннополое пальто. Совершая эти действия, она говорит — на ярко выраженном смоландском диалекте:
— Здравствуй, Анна, здравствуйте, кандидат. Могу представить, как вы удивлены. Милая Анна, у тебя, несмотря ни на что, здоровый и радостный вид. И к тому же щеки пылают.
Она порывисто и неуклюже обнимает Анну и за руку здоровается с Тумасом, который встал, опрокинув при этом чашку с чаем.
После чего все трое на какое-то время замирают, вряд ли погрузившись в размышления, скорее от растерянности.
— Сядем? — предлагает Анна несколько неуверенно. — Хочешь чаю? Я могу заказать. Есть также бутерброды, если ты…
— Нет, спасибо. Я приехала сюда несколько часов назад и, чтобы убить время, до отвала наелась в пансионате — так что спасибо, не надо. Зато мне бы хотелось — если кандидат не обидится — поговорить с глазу на глаз с Анной. У вас ведь нет каюты? Нет, я так и думала и посему купила каюту, где мы с Анной можем уединиться. А вы, кандидат Эгерман, оставайтесь здесь и почитайте книгу. Возьмите ту, что я взяла в дорогу.
Из чемодана извлекается толстый том.
— Пожалуйста, это вы наверняка не читали. “Деяния любви” Киркегора, 1847 года, новое издание, перевод и комментарии Торстена Булина.
— Если нам надо поговорить, то только в присутствии Тумаса. Это необходимо.
— Единственная необходимость — нам с тобой поговорить наедине.
— Делай так, как говорит твоя подруга.
Анна удивленно смотрит на Тумаса, но склоняет голову в знак согласия. Мэрта с некоторым педантизмом собирает свои вещи, после чего женщины покидают салон. Дверь закрывается, женщины скрылись из глаз, и Тумас несколько мгновений стоит в нерешительности. Потом с размаху садится на диван, засовывает руки в карманы и начинает насвистывать какое-то ларго. Закрыв глаза, он прислушивается к биению пульса за ухом и вибрации машин в глубине судна.
Пароход, выйдя из гавани, набирает скорость. Сквозь облака пробивается яркий свет майского дня, мерцают дождевые капли на стекле иллюминаторов. Внезапная дрожь, неожиданная грусть: это не я, это не принадлежит мне, я беден, буду беден всегда, еще беднее, буду нищим. Блаженны нищие духом. Мы и в самом деле столь блаженны?
— Сегодня в шесть утра я села на быстроходный корабль, чтобы перехватить вас. Хотела передать ключ лично, дабы не вмешивать фру Бекк и избежать ее расспросов.
— Мы как раз решили поселиться в гостинице. Я уже заказала номера. Мне не хочется жить с Тумасом в чужом доме, в чужих комнатах с чужой мебелью. Ты должна понять! Это первый и, наверное, последний раз, когда мы с ним можем побыть вдвоем.
— Как тебе могло взбрести в голову, что гостиничная комната в центре города, с ее тонкими стенами, любопытной обслугой и презрительными понимающими взглядами, будет лучше тишины в старом, окруженном громадным садом доме? Как ты себе это представляешь?
Анна сидит на низенькой скамеечке, прижимаясь спиной к стене, голова опущена. Она играет пуговкой на манжете, которая вот-вот оторвется.
Каюта мягко покачивается, время от времени окно окатывает прозрачная зеленая вода.
— Я, пожалуй, готова, — говорит Анна.
— Готова, — что значит готова?
— Десять лет назад. Серый безветренный день в начале сентября. Я стояла у окна пасторской усадьбы, выходившего на реку — черную, как чернила. И тут пошел снег — он падал прямо-прямо. Вокруг меня была тишина — повсюду, ни единого человека. Я словно бы осталась одна на белом свете. Мы с Хенриком поссорились. Он молчал, день за днем. Я погибала и отворачивалась. Мы были женаты два года. Два года, Мэрта, у нас уже родился наш малыш. Я стояла у окна, в тишине, и вдруг увидела, понимаешь, увидела все, что натворила. Помню очень ясно, как я подумала: это не моя жизнь и этот человек — не мой муж, и единственное существо, имеющее право чего-то требовать от меня, — малыш, который спит в своей корзинке в спальне. Я осознала, что все это надо разрушить. Это было совершенно очевидно. Я ощутила своего рода радость. Почувствовала, что справлюсь, и вообще я могу справиться с чем угодно. Будут слезы и страдания. Но я не смирюсь. Не собираюсь больше стоять и глазеть на этого отстранившегося от меня нытика. Не разрешу больше унижать меня этими недовольными, мелочными придирками. Мне было двадцать шесть, и в это решающее мгновенье я знала, чего хочу от жизни.
Так что я взяла малыша и уехала в Упсалу. Естественно, я воображала, что Ма обрадуется, поскольку она много лет плохо относилась к Хенрику и нашему браку. Я думала, что вернулась домой. Но я ошиблась. Мама почти сразу заявила, что я, конечно, могу остаться на несколько дней, но она не намерена предоставлять убежище сбежавшей жене, и что мой само собой разумеющийся долг — вернуться к Хенрику, и что я сделала выбор, и что человек выбирает только один раз и другого выбора нет. Через три дня я уехала обратно. Спустя два года, весной 1917 года, я сделала новую попытку сбежать. На сей раз меня забрал Хенрик, и вскоре мы переехали в Стокгольм. Не стану преувеличивать. И не хочу быть несправедливой. Наши будни вовсе не были адом. Мы превратились в двух тягловых лошадей, которые сообща тянули тяжелый груз. Моя несвобода не была слишком невыносимой. Я не это имею в виду. Но вот появился Тумас. Прошел уже почти год, да, это случилось в прошлом году, на Иванов день. А потом последовало “нарушение супружеской верности”, если ты понимаешь, о чем я. И вдруг уже не было времени остановиться и перевести дух. А теперь эта поездка. Не думай, будто это какой-то внезапный каприз. Эта поездка — не знаю, как сказать, — эта поездка связана со смертью. Нет, я не нахожу слов, чтобы выразить то, что хочу сказать. Но разве, когда ты обнаруживаешь собственное одиночество — я имею в виду абсолютное одиночество, одиночество в смертный миг, одиночество ребенка, — разве тебе не становится больно? Я знаю, Мэрта! Ты никогда не испытываешь одиночества. Ты живешь в руке Божьей. Я тоже пыталась, пыталась, но такой общности достичь так и не сумела. Нет, одна — четко и ясно. И тут в моем одиночестве возник Тумас. И теперь мы с ним оба можем сказать: мы не одиноки.
Анна усмехается:
— Да что говорить. Стоит ли говорить что-то еще, кроме того, что я в прекрасном настроении, чувствую себя неважно, хочется спать, но сейчас я счастлива — дай мне мяч, возьми мою куклу. Мне грустно, но вряд ли стоит говорить “мне грустно”, поскольку никому до этого нет дела.
— Когда я покидала сегодня Мольде, у меня была куча всяких соображений, не морального свойства — нет, как ни странно, это меня не занимало с самого начала. Нет, мне было любопытно посмотреть на Тумаса — я ведь помню его совсем маленьким. Его мать тоже собиралась посвятить себя церкви, стать сестрой милосердия, мы — ровесницы. Потом она вышла замуж, родился Тумас — ладно, это к делу не относится. И еще я хотела отдать тебе ключ. И надеялась, что ты вернешься домой в целости и сохранности и что мы с тобой сообща составим план на случай, если кому-нибудь взбредет в голову задавать вопросы. Кроме того, я по-настоящему скучала по тебе. Ты ведь для меня как младшая сестричка, о которой я должна заботиться. Наверное, я чуточку ревную. Я хочу сказать — ревную к Тумасу. Но пусть это тебя не волнует. Так что, пожалуй, было глупо с моей стороны приезжать таким вот образом. Столь невероятно рассудительная особа — и вдруг срывается с места. Прости меня.
— Дай мне, пожалуйста, ключ.
— Что? Ключ?
— Нет, не спрашивай. Пожалуйста, дай мне этот чертов ключ.
— Я закупила все, что вам может понадобиться, — сегодня же суббота. Дрова для кафельных печей, уголь для железной печки и керосин для ламп — все есть.
Анна берет ключ и прячет в сумку.
— Что ж, пора возвращаться к Тумасу. А то он, наверное, удивляется.
— Я вернусь из Трондхейма во вторник утром. И займусь домом.
Анна обнимает подругу. Прижавшись друг к другу, они покачиваются, нежно и утешающе.
Боркмановская вилла находится в нескольких километрах от города, у подножия гор. Здание представляет собой результат веры в будущее и архитектурной радости 1880-х годов. Обширный, но запущенный сад заселен сомнительными копиями классических статуй. Кое-какие состарившиеся фруктовые деревья уже зацвели, песчаные дорожки усыпаны прошлогодней листвой. На клумбах у южной стены дома сияют весенние цветы.
Они обходят дом, и Анна отпирает дверь на кухню; время — около семи вечера. Дождь прекратился, ветер стих, и с крутого горного склона сползает пронизывающий холод. Вдалеке слышится глухой рокот: водопад невидим, но постоянно напоминает о себе. Солнце закатывается за горы, ярко освещая облака на западе, свет по-майски мягок, без теней. Все это вкупе с полинялой элегантностью громадных, перегруженных мебелью комнат, запахами старого горя и давно увядших роз вызывает у Анны неожиданное предчувствие беды. В доме наличествует электрическое освещение — сонные карбидные лампы, дающие бледный желтоватый свет, немилосердно разоблачают запустение дома — канувшее в Лету величие.
Они опускаются на чересчур мягкий диван в гостиной с высокими, обрамленными тяжелыми гардинами окнами, выходящими в майские сумерки сада, на цветущие фруктовые деревья. Они берутся за руки: да, мы сейчас далеко. Вот мы и осуществили свою мечту. Или же это лишь искусная версия нашей мечты — дело рук демонов? Существуем ли мы вообще? — но ведь наша дерзость покарала нас одышкой и бледностью лиц? Что с нами? Может, мы попали в западню, с нежностью и заботой устроенную нам дорогим другом? Смешно? Будем смеяться — или уже пора плакать?
В этой атмосфере растущей грусти, отнюдь не элегической, Анна проявляет практичность: “Думаю, нам надо поесть и прежде всего выпить. Помнится, Мэрта упомянула про две бутылки вина, которые она поставила на ледник. Идем, дружок, мы еще поборемся. Нас ведь не казнят на рассвете, правда? Мы же приехали наслаждаться, Тумас”.
Вид двух печальных физиономий в засиженном мухами зеркале с золотой рамой вызывает у Анны смех. Анна смеется, и Тумас невольно ей вторит, несмотря на владеющий им страх. Стоя рука об руку, они рассматривают свидетельство зеркального стекла. Созерцание и внезапная радость возвращают им былую близость. Тумас обнимает Анну, целует. Она отвечает, но останавливается и с мягкой решительностью отталкивает его.
Она стоит, голова опущена, рука упирается в его плечо. “Нет, не сейчас, у нас впереди — вечность. Удивительно, правда?”
Много лет тому назад министерша Боркман вела большой дом — множество прислуги, многочисленные гости, большая родня, не слишком многочисленные выдающиеся друзья и некоторое количество хорошо воспитанных прихлебателей. Кухня спланирована соответственно. Все, кроме могучей плиты, имеется в поражающем воображение множественном числе — кладовые, ледники, мойки, газовые счетчики, кухонные часы, подъемники для кушаний, сигнальные приспособления, переговорные трубы, сервировочные столы, обеденные столы, керосиновые лампы, столы для выпечки, разделочные столы, высокие стулья, низкие стулья, скамейки, шкафы, окна без занавесок, выходящие на огород, внушительных размеров дощатый пол без ковров, нагреватели для воды, насосы для холодной воды, помойные корыта, стеклянные шкафы, забитые всяческими предметами первой необходимости, кухонная утварь, сервизы для буден и праздничная посуда, серебро и керамические вазы.
Они накрыли на длинном столе с выскобленной столешницей, стоящем в центре кухни, уже поели и выпили. Зажгли свечи и теперь сидят друг против друга. Тонкие бокалы наполнены, красуются бутылки. Одна уже опорожнена.
— Да, Тумас, твоя Анна чуточку опьянела, и скажу тебе — последний раз такое было не вчера. Я родилась под знаком Льва, — собственно, я дочь своей матери, а моя мать, Тумас, не из трусливых. А ты меня боишься?
— Иногда — да, иногда боюсь.
— Что же тебя пугает?
— Не знаю. Но это не то, что ты думаешь.
— Вот как. Не то.
— Мне делается страшно, когда ты…
— Когда я беру инициативу?
— Да, что-то в этом роде.
— Хочешь еще вина?
— Да, спасибо. Как хорошо.
— Ага, хорошо. Забудь о завтрашнем дне. Кстати, мы больше никогда не будем строить планов.
— Ты жалеешь, что затеяла эту поездку?
— Нет. Хотя, впрочем, — да, но не так, как ты думаешь.
— А как же?
— Этого я сказать не могу.
Она целует его ладонь, прижимает к щеке, целует еще раз, кладет себе на лоб.
— Идем, мой любимый. Идем займем спальню министерши и ее кровать, пока нам не изменило мужество.
Другие комнаты были бы, наверное, удобнее, но получилось так, что Мэрта постелила им в заботливо согретой и тщательно прибранной спальне министерши. На обоях — явно весьма дорогих — мутно горели розы, кафельная печь представляла собой отливающую зеленью башню, увенчанную ракушками и вьющимися водорослями. В центре комнаты величественно возвышалась черная блестящая резная кровать. Над перинами и пуховыми подушками колыхался балдахин. На картинах были изображены сцены из сельской жизни: сбор урожая, великолепные лошади и галдящие дети в национальных костюмах. Висел там и обрамленный черной рамой портрет усопшего десятки лет назад министра — дородного, но статного господина с седыми волосами, пышными бакенбардами и бородой, большим носом и строгим взглядом. На отлично сшитом мундире теснились ордена отечественного и зарубежного происхождения. Бархатные с вышивкой занавеси на высоких окнах были задернуты, скрывая весенние сумерки.
Сводчатый потолок был отделан лепниной. Над дверью в небольшой будуар и дверью поменьше — в хитроумно сделанную туалетную комнату — парили гипсовые херувимы, запутавшиеся в цветочных гирляндах.
Этот мавзолей был до отказа забит молитвами, разочарованиями, слезами, скрытой похотью и тайными приступами гнева министерши, там пахло вареной цветной капустой и чем-то еще, что, вероятно, можно было бы назвать давным-давно мумифицированными крысами. В то же время пробивался и слабый аромат тяжелых духов министерши — мускус и лепестки розы.
Анна останавливается на пороге и вновь смеется: “Нет, это невероятно. Тумас! Ну, что теперь скажешь!” Хлопнув в ладоши, она обнимает Тумаса за талию и вталкивает его внутрь. “Но нам нужен свет!”
Она находит шнур, и комнату заполняет мягкий ночной свет — свет майской ночи. Комната увеличивается, наполняясь черными тенями и внезапно высвеченными предметами: напольные часы с золочеными стрелками, две колонны ионического стиля, разрисованные вьющимися лесными цветами, маленькая мраморная статуя обнаженной девочки, сидящей на корточках, с поднятой головой; в стороне — письменный стол с богатой резьбой, японская ширма, тонкая и прозрачная, застекленный шкаф с книгами в переплетах.
Вот в этой декорации и будут спать любовники. Любовники, чей опыт ограничивается робкими встречами на кровати в грязной студенческой комнатушке. Они еще не видели друг друга обнаженными, разве что на солнце и ветру сквозь скабрезную откровенность мокрых купальников. Они страстно обнимались, целовались до крови на губах, ощупью, порой на грани отчаяния, изучали тайны друг друга. Все это происходило с закрытыми глазами, неуклюже, наспех. Неуверенность делает их робкими, ибо их тела еще не обрели общего языка.
Поэтому нужно следовать озарению Анны: “Сейчас мы разденемся — поодиночке. Я разденусь в туалетной комнате, а ты в будуаре. Только не зажигай света, окно выходит на дорогу, вдруг кто-то мимо пройдет и заинтересуется, чем это министерша занимается на старости лет”. — “Хорошо, так и сделаем”, — кивает Тумас с облегчением оттого, что Анна проявила инициативу.
Анна раздевается в желтом свете одинокой электрической лампочки в виде ландыша, висящей где-то в отдаленной высоте туалетной комнаты фру Боркман. Узкое зеркало на двери отражает Анну целиком — с головы до пят. Вот она распустила узел на затылке, тяжелые волосы струятся по спине и плечам, доходя до талии, в тусклом свете сверкает белое кружевное белье: панталоны до колен с ленточками и широкой резинкой на талии, строгий, сшитый по фигуре лиф, который она, предварительно отстегнув подвязки, державшие с помощью безыскусных пуговок темные шелковые чулки, расстегивает пуговица за пуговицей. Рубашка, украшенная широкими кружевами, чуть приталена и заканчивается вышитой каймой на высоте бедер. Теперь на Анне не осталось ничего, кроме украшений — обручальных колец, медальона на золотой цепочке и маленьких бриллиантовых сережек. Она стоит голая, молодое стройное тело четко отражается в зеркале, освещаемом лампой. Тонкие руки, запястья, округлые гладкие бедра, живот со следами трех беременностей. Обследование объективное, но эмоциональное, нельзя поддаться мгновенному ощущению нереальности. “Ночная рубашка”, — произносит она вслух и натягивает фланелевую рубашку безо всяких изысков. Продуманный выбор, разумный. Целомудрие и безыскусная чистота поверх душевной бури. Не думать… может, помочиться? Да, это ей крайне необходимо. Ватерклозет министерши стоит на небольшом возвышении в торце туалетной комнаты. По бокам — блестящие латунные поручни.
Тумас разделся и сидит на краешке одного из обитых шелком стульев будуара. Мальчишеское тело, широкие плечи, жилистые руки, высокая грудная клетка, плоский живот без волос, кроме как на лобке — рыжеватый редкий кустик, худые ягодицы и длинные ноги. Ступни маленькие, с опрятными пальцами. Правое бедро чуть костлявее левого — детский полиомиелит. Он причесался, сделал аккуратный пробор и, чтобы успокоиться, зажег трубку. Но не успокоился. Дело в том, что ночная рубаха лежит в чемодане, а чемодан стоит на стуле в спальне. Он не может пойти в спальню голый, и в кальсонах и рубашке — или без нее — тоже нельзя: если Анна увидит его в таком одеянии, еще действующая магия белого вина наверняка испарится и все станет тривиальным. Вбежать в спальню, двумя прыжками добраться до постели и прикрыть наготу периной тоже не годится. Это было бы несовместимо с указаниями Анны. Он раздумывает, не одеться ли ему опять , войти, взять ночную рубаху, извиниться перед Анной, выйти, раздеться и надеть рубаху. Но подобные действия тоже разрушат зыбкое настроение.
Анна устроилась на пышной кровати. Она расчесывает, словно бы бесцельно, свои длинные волосы и тихо зовет Тумаса. Он тут же открывает дверь и входит — босой, но в длиннополом, наглухо застегнутом зимнем пальто.
Анна и Тумас беспомощны и беззащитны. Как внутренне — перед самими собою, так и внешне — перед величественным ложем, забитой вещами комнатой, перед утомительными переживаниями поездки, перед наготой, перед насильно выкорчеванным чувством вины. Все это надо преодолеть с помощью жестов и слов любви. Они пустились в рискованное путешествие. Пришли в движение загадочные силы. И сейчас, в это мгновенье, любовники достигли конечного пункта: она сидит на высокой расстеленной кровати, в простой ночной рубашке, со щеткой в правой руке, а он стоит у двери, босой, в поношенном зимнем пальто.
Комната освещается тремя источниками света: негасимыми весенними сумерками за тонкими занавесками на окнах, сонной лампой под потолком и трепещущими стеариновыми свечами на ночной тумбочке справа от кровати. Анна, возможно подавляя дрожь в голосе, велит ему снять пальто и говорит, что сейчас они оба залезут в постель и крепко обнимутся. Он послушно гасит свет, она задувает свечи на тумбочке, и вот они лежат под периной. Обнимаются, это не слишком удобно, но они обнимаются, и он гладит ее по волосам. Им наверняка трудно дышать, и между ними — бездна. Но ночной свет за тюлевыми занавесками неподвижен. Так что если они не закрыли глаза от страха, то отчетливо видят друг друга. Тумас просит Анну посмотреть на него: “Давай смотреть друг на друга, Анна”. Она прижалась лицом к его плечу, пытается взглянуть на него — нелегко…
Они засыпают от истомленности душ и невысвобожденного страдания тел.
Вновь начинается дождь, успокаивающий, кроткий. Они засыпают не став ближе. Есть веская причина посочувствовать. Роли, которые они предназначили себе и друг другу, сыграть нельзя. Их единственный багаж состоит из ледяных замечаний, чувства греховности, вины перед близкими людьми. И, быть может, самого страшного: вины перед униженным Господом. Против всего этого у них оружия нет — они беззащитны.
Они спят, идет дождь. За окном — а поэтому и в комнате — темнеет. Он просыпается, тянется к ней, а она, обнимая его за талию, притворяется спящей. Открывает губы для поцелуя, но поцелуя не последовало, его голова тяжело опускается на подушку, он прерывисто дышит. Она лежит неподвижно, не тревожит его, сказать им нечего, потому что у них нет слов — это будет потом: сверкающие слова из романов, ибо все это обязательно должно быть великим и уникально-сверхъестественным. Она, возможно, думает, что ей следовало бы столкнуть с себя тяжелое горячее тело, которое вдавливает ее в мягкую постель, — следовало бы помыться. Но она не в силах побеспокоить его, разбудить. Она не шевелится, дышит едва слышно, по-прежнему обнимая его.
Тумас спит, как ребенок, — глубоко и беззвучно, рот открыт, от него пахнет сном и катаром желудка. Анну же бросает то в жар, то в холод, ей надо помочиться, между ног течет липкая жидкость, а от запаха спермы у нее к горлу подкатывает тошнота. Но она не осмеливается пошевелиться — не сейчас. Она заставляет себя продлить мгновение, защищаясь от ржавого ножа разочарования.
Добавить нечего, кроме разве что дождя на рассвете, тишины (даже птицы молчат), запаха чужой комнаты.
— Тумас!
— Да.
— Мне надо встать.
— Конечно.
— Подвинься чуточку.
Она садится, двумя руками откидывает всклокоченные волосы, лоб горит, щеки горят, но ей холодно. Тумас глубоко дышит.
— Я, пожалуй, еще посплю.
На это ответить нечего. Анна касается лица и плеча спящего. Потом встает и открывает дверь в выстуженную туалетную комнату министерши.
Когда она, более или менее приведя себя в порядок, возвращается в кровать, Тумаса там нет. Она сворачивается под тяжелой периной, да, чувствует она себя неважно, от живота к голове поднимается волна лихорадки. Анна лязгает зубами — “наверное, у меня температура”.
Она закрывает глаза, но тут же снова их открывает — очевидно, она заснула. Тумас сидит на стуле возле двери совершенно одетый. Лицо белое как полотно, в глазах слезы.
— Я уезжаю. Пароход на Ондальснес уходит через два часа, в семь, по воскресеньям он отходит на час позже. Я прогуляюсь до гавани, это недалеко. Внизу в прихожей я нашел расписание с указанием отплытия и прибытия пароходов. “Оттерэй” по воскресеньям отходит в семь утра, часом позже, чем по будням. Потом я прямо пересяду на поезд. Он уходит в пять вечера. Это пассажирский поезд — останавливается на всех станциях. В Осло я буду не раньше утра понедельника. А там много вариантов, но я смогу быть в Стокгольме уже в семь вечера в понедельник и в девять — самое позднее — в Упсале.
Анна сидит в кровати, подобрав под себя колени, от нее пышет жаром, поэтому она сбросила перину и укуталась в просторную ночную рубаху. Глаза закрыты, щеки пылают.
— Не уезжай.
— Надо быть честным.
У нее перехватывает дыхание, глаза устремлены на него:
— Что ты имеешь в виду?
— То, что я сказал, — говорит Тумас, — я должен быть честным. К моему ужасу, я вижу, что не был честным.
— В чем проявлялась твоя нечестность? — спрашивает Анна, почти потеряв голос.
— Я должен был бы осознать свою ущербность. Должен был бы сказать тебе, что вся эта поездка — ошибка. Может, не для тебя, а для меня. Находиться в бегах мне не по силам. Я слишком… серый. Собственно, все это я знал с самого начала, но ты взяла дело в свои руки. Я был слишком труслив и не хотел тебя огорчать, но понимал собственную ущербность. Всегда понимал.
У него выступают на глазах слезы, но он сглатывает их, беспомощно всхлипывает и проводит рукой по лицу.
Анна основательно задумалась — это серьезно, сейчас важно, чтобы слова и интонация совпали.
— Пожалуйста, не отчаивайся так. Или по крайней мере давай отчаиваться вместе. Мы ввязались в нечто чересчур большое и опасное — это истинная правда. Если мы будем держаться вместе, то сможем исправить причиненный вред.
Теперь Анна полна энтузиазма, лихорадки как не бывало. Она выпрыгивает из постели и становится напротив него на ковер с узором в виде водорослей.
— Какие у тебя маленькие ножки, — бормочет Тумас, горестно улыбаясь.
Ранним утром 6 мая Мэрта Ердшё возвращается пароходом из Трондхейма в Мольде. Она сразу же отправляется на виллу министерши, чтобы убедиться, что все в порядке и что любовники не оставили после себя компрометирующих следов. Погода переменилась. Ветер разогнал тучи и влажную дымку, стоит солнечное, тихое утро, в старом саду расцвело еще несколько фруктовых деревьев. Мэрта от нетерпения не дожидается автобуса, а берет такси.
Она входит в дом через кухню — все вроде бы в порядке, убрано. Она проходит в просторный холл, снимает форменное пальто и осторожно освобождается от накрахмаленной наколки сестры милосердия. Приглаживает темно-русые волосы, ставит свой маленький саквояж на стул и поворачивается к гостиной, купающейся в лучах весеннего солнца.
В дверях стоит Анна, опираясь рукой о косяк. Веки набухли от слез и ночного бдения. Волосы небрежно зачесаны назад. На ней пальто, под ним виднеется чесучовая блузка и синяя юбка с заметным пятном чуть выше колена.
Мэрта не может сдержаться, изумление опережает тактичность, и она восклицает приблизительно следующее: “Но Анна! Ты здесь? Я думала, ты уехала вчера утром!” Потом, резко оборвав себя, она подбегает к Анне и обнимает ее. Анна не сопротивляется, она закрывает глаза, руки повисли как плети. Женщины опускаются на пол. Они ничего не говорят — ни слез, ни объяснений. Мэрта держит несчастную в своих объятиях, они сидят, тесно прижавшись друг к другу, на голом паркетном полу, исчерченном квадратами солнечных лучей. Спустя какое-то время Мэрта спрашивает — очень осторожно, — звонила ли Анна матери и предупредила ли ее, что задерживается. Та слабо кивает: да, звонила, звонила еще в понедельник утром .
После этой произнесенной бесцветным голосом фразы наступает длительное молчание. Наконец Мэрта предлагает Анне ненадолго прилечь и говорит, что ей наверняка не помешает чашка чая. Анна говорит, что ей холодно, но позволяет отвести себя к дивану. Она падает ничком, отвернувшись, рукой прикрывая лицо. Мэрта накрывает ее пледом министерши. Анна не отвечает на вопрос, хочет ли она выпить чаю, — она заснула.
Ближайшие часы Мэрта хлопочет возле спящей. Ставит чашку заваренного на травах чая с медом на стул в изголовье. Наспех проверяет второй этаж и спальню. Везде тщательно прибрано, в громадных полутемных комнатах нет ни следа движений или чувств. Чемоданы Анны стоят возле двери. Шляпа снята с полки. Вероятно, Анна собиралась уехать, но ей изменили силы.
В три часа дня вторника Анна просыпается и направляется, чуть пошатываясь, в туалетную комнату. Она долго мочится. Потом умывается холодной водой. После чего пьет приготовленный Мэртой чай, сидя прямо, как маленький больной ребенок, решивший слушаться всех предписаний. Мэрта в библиотеке изучает толстенный том с двумя романами Бьёрнстьерне Бьёрнсона. Заметив, что Анна проснулась, она захлопывает книгу, ставит ее на полку, входит в гостиную и усаживается на стул возле окна. Солнце передвинулось в юго-западное крыло дома, оставив вытянутую, перегруженную мебелью комнату в полумраке.
Анна пьет чай. Она по-прежнему в пальто.
Подруга ждет.
Анна, бережно поставив чашку на стул, вытирает губы тыльной стороной ладони, вновь откидывается на мягкую спинку дивана, сбрасывает вышитые тапочки и закутывается в плед.
— Тебе все еще холодно?
— Нет-нет, все хорошо.
— Хочешь еще чаю?
— Нет, спасибо.
— Как ты себя чувствуешь?
— Вроде нормально. Правда, немного зуб болит.
— Ты проспала шесть часов.
— Сколько времени?
— Около половины четвертого.
Мэрта для верности бросает взгляд на маленькие золотые часики, висящие на тонкой золотой цепочке, пристегнутой к нагрудному кармашку форменного платья.
— Я приняла несколько порошков брома, которые нашла в ночной тумбочке министерши. Кажется, вчера вечером. Но все равно заснуть не могла. Почти всю ночь бродила по дому. Внезапно меня вытошнило, вот, на юбке осталось пятно. Пыталась его вывести, но ничего не вышло.
— У тебя есть другая юбка?
— Вроде есть.
Все темы для разговора, похоже, исчерпаны, но Мэрта терпеливо ждет. Ее пациентка зевает. Закрывает глаза.
— Тумас захотел прогуляться в воскресенье утром. Сказал, что хочет немножко побыть один. Отправился в гавань и узнал, что после обеда идет почтовый пароход в Ондальснес. Он сразу же вернулся и сообщил, что уезжает. Одолжил сто крон и уехал. А я осталась.
Анна, тихонько засмеявшись, отворачивается и задерживает дыхание.
— И что ты делала?
— Это было в воскресенье, а сегодня, по твоим словам, вторник. Не знаю, все смешалось. В основном я бродила по комнатам. Вообще-то интересно.
— Ты уедешь завтра рано утром.
— Прости? Да… Уеду? Не знаю. Хотя пожалуй.
— Конечно, уедешь. Если хочешь, я провожу тебя. Присмотрю, чтобы ты села на нужный поезд и так далее.
— Все-то ты решаешь и устраиваешь.
— Кандидат забыл свои ноты.
— Мы планировали, что он поиграет в церкви, вот он и взял кое-какие ноты. Но с этим ничего не вышло. Ой, больно.
— У тебя что-то болит?
— Да, зуб. Я была у зубного за день до отъезда, он вскрыл его и почистил. У тебя есть магнецил или что-нибудь еще?
— Да, в саквояже, подожди, я принесу. Кажется, я оставила его в прихожей, да, именно так. Вот он. Ну-ка посмотрим, я точно знаю, что… вот они, я же знала. На, запей глотком чая. В чашке осталось. Вот так.
Анна хватает руку Мэрты и прижимает ее ладонь к своей щеке. И бормочет что-то вроде того, что как мне, мол, повезло, повезло, потому что у меня есть подруга, она такая славная и ни о чем не спрашивает.
— Значит, договорились — едем завтра утром.
— Одно я знаю наверняка.
— И что же?
— Знаю, что поступила несправедливо с Тумасом, навязав ему эту поездку.
— Он ведь мог отказаться.
— Интересно, каким образом? Я прямо бредила ею. Нет, нет, нет. Он, пожалуй, пытался возражать. Робко, тихо.
Вновь смех, негромкий и чужой. Анна, забравшись с ногами на пышный диван, укрытый белым летним чехлом, кладет голову на расшитую подушку. Мохнатый плед министерши натянут до подбородка. Мэрта устроилась на том же диване, ее рука лежит на закрытой пледом ступне Анны.
— Самое ужасное, самое ужасное…
— Да?
— Знаешь, что чудовищнее всего?
— Нет.
— Я видела лицо Хенрика. Ты когда-нибудь задумывалась об этом странном феномене — человек не помнит лиц, которые видит каждый день? Я пытаюсь вспомнить мамино лицо — или твое, или лица детей — и не могу. Если я вижу сон, то знаю, что мне снится какой-то близкий мне человек, которого я встречаю ежедневно. Сон говорит мне, что это так, — но лицо редко бывает тем самым, это незнакомое лицо. И вдруг, когда я бродила по дому — это было, наверное, в воскресенье вечером, потому что началось… нет, это было, пожалуй, в понедельник вечером… или?.. Не знаю. Но вдруг я увидела лицо Хенрика. И это причинило мне страшную боль, потому что это был вовсе не тот Хенрик, не сегодняшний. Не то властное, или злое, или плачущее лицо, не тот Хенрик, который жалуется или испытывает страх. Не маска. Не тот Хенрик, требующий, угрожающий или попросту глупый. Это было другое лицо, но, несмотря на это, я знала, что это Хенрик. Но вовсе не тот Хенрик, которого я любила много лет назад, когда мы были молодыми! Умоляющее, мягкое, радостное, неуверенное, исполненное любви, милое лицо! Это был не тот Хенрик. Нет, я увидела старое лицо — Хенрика-старика. Ему было около восьмидесяти. Но я видела его — раз за разом — не перед собой, не как привидение или что-нибудь в этом роде. Нет, я видела его за глазными яблоками. Картина была очень отчетливой, возникала вновь и вновь и причиняла боль. Мне хотелось захныкать, пожаловаться, но ничего не получалось. Я только смотрела и смотрела, и это было почти невыносимо. Лицо Хенрика выражало столько горя, ранимости и решимости… я ведь знаю, что он — старый ребенок. И это мне он выпал на долю. И мне кажется, что моя роль в том, чтобы наносить ему незаживающие раны. Воспаленные раны — самые болезненные. Которые всегда будут воспаленными, никогда не затянутся. И он цепляется за меня, а я пугаюсь и прихожу в бешенство, и когда он всерьез угрожает моей жалкой свободе, я наношу ему смертельную рану. Я бы, наверное, могла убить его. А оружие — Тумас.
Анна спокойна, говорит спокойно. Око шторма. Время как во сне.
— А Тумас?
— Тумас меня покинул, но я его не покину.
Голова откидывается на расшитую подушку, Анна натягивает плед на плечи. “Схожу на кухню, посмотрю, что у нас есть на обед”, — сухо говорит Мэрта и удаляется.
На журнальном столике лежит дедушкино обручальное кольцо.
БЕСЕДА ПЯТАЯ (ОКТЯБРЬ 1934 ГОДА)
Воскресенье 14 октября 1934 года, 11 часов утра. Место действия — Упсала, возле углового дома на пересечении Эвре Слоттсгатан и Скульгатан. Все утро идет дождь, с равнины дует пронизывающий ветер, он предвещает снег. Как раз в этот момент тучи разошлись и над университетом Густавианум выплыло низкое, укутанное тонкими завесами солнце. Домский собор и церковь Троицы колоколами созывают на мессу. Улицы пустынны.
Такси останавливается у подъезда по Скульгатан, 14. Из машины выходит Анна, открывает сумочку и достает маленький замшевый кошелек с посеребренным замочком. Она платит одну крону двадцать пять эре и дает еще двадцать пять эре на чай. Шофер, краснощекий парень с отвислыми усами, молча кивает, включает передачу и исчезает в облаке дыма.
Анна какую-то минуту стоит в задумчивости. Ей сейчас сорок пять, лицо почти не изменилось — появились игольчатые морщинки вокруг глаз, губы стали пухлее, мягче. Нос чуть покраснел от ветра. Глаза серьезные, взгляд выражает пытливое любопытство. На лбу глубокая поперечная складка. В остальном же — прямая спина, элегантное зимнее пальто, черная шляпка с короткой вуалью, перчатки и ботики.
Она быстрым привычным движением смотрит на ручные часы, хотя прекрасно знает, что сейчас — пять минут двенадцатого, поскольку колокола только что перестали звонить. Она приехала слишком рано, но после короткой прогулки по Слоттсгатан все-таки решила войти. С некоторым усилием она открывает тяжелую дверь, холл подъезда выглядит весьма внушительно — покрытые ковром мраморные ступени, цветные окна и резная дверь во двор. С потолка, расписанного в стиле модерн, свисают могучие медные абажуры с матовыми лампочками. Запах свежей краски и позднего завтрака.
Споро преодолев два пролета, Анна звонит в правую из двух имеющихся на этаже покрытых белым лаком застекленных двойных дверей. Открывает высокая, худая женщина. Ей лет семьдесят, живые серо-голубые глаза, высокий лоб, узкий, красивой формы нос, тонкие губы и слегка обвисшие бледные щеки. Редкие волосы туго стянуты на затылке в безыскусный узел. Это, стало быть, Мария.
— Ой, Анна, как хорошо, уже пришла! Входи, входи. Как приятно видеть тебя, ты такая же красивая, как всегда. Вот тебе плечики, подожди, я повешу. Поцелуй меня.
Анна, пробормотав какие-то извинения за слишком ранний приход, наверняка с большой любовью ответила на приветственный поцелуй и, сев на белый плетеный стул, сняла ботики, которые поставила на полку для обуви под вешалкой. Потом она приглаживает непослушные волосы и вынимает из сумочки пудреницу. Высморкавшись с негромким трубным звуком, она тщательно пудрит нос.
— Как только осень, нос у меня сразу делается большим и красным — так было с детства.
Критический взгляд и относительное удовлетворение. На Анне синее шерстяное платье по икры, юбка на пуговицах, широкие рукава заканчиваются кружевными манжетами, круглый воротник, тоже украшенный кружевом, схвачен на горле камеей, в ушах — бриллиантовые сережки.
— Якоб спит. Утром у нас был доктор Петреус, сделал ему укол морфия. Теперь он проспит с час или около того.
— Как он себя чувствует?
— Дело идет к концу, счет пошел на дни, по словам доктора. Иногда бывает тяжело. У него страшные боли, и тогда помогает только морфий. А в промежутках между приступами он чувствует себя относительно неплохо, даже, бывает, съедает что-нибудь, но, в основном, лишь выпивает стакан молока или бульона — или шампанского.
Мария с усмешкой делает легкое движение своей большой исхудалой рукой.
— Не ужасайся. У нас вовсе не дом печали. Здесь живут и страдания, и физическое унижение, и некоторое нетерпение из-за того, что смерть так медлит. Но мы не предаемся горю. Ни я, ни Якоб.
— Мария, вы уверены, что у дяди есть силы повидать меня?
— Он говорит о тебе ежедневно. Иначе я бы, как ты понимаешь, не позвонила.
— Хенрик передает самый горячий привет. Он не мог прийти из-за мессы.
— Видишь ли, Анна, на этом-то и строился расчет. Якоб попросил меня узнать, когда у Хенрика месса, ну и…
Заговорщически улыбаясь, она тянется к серебряной шкатулке, стоящей на круглом столике в гостиной, берет сигарету и тут же закуривает.
— Тебе не предлагаю, поскольку помню, что ты не куришь. Надеюсь, ты извинишь меня.
Анна кивает, вежливо улыбаясь. Мария откидывается на спинку небольшого обитого зеленой тканью кресла. Характерным жестом она закладывает правую руку за спину, а левой держит у губ сигарету.
— В пятницу у нас был тяжелый день. У него раздулся живот, прямо до смешного. Доктор Петреус выкачал целые литры жидкости. И сразу полегчало. Но самое ужасное все-таки, когда его рвет желчью. Приступы накатывают волнами, чудовищные, — он задыхается, корчится в судорогах. Мы бессильны — доктор, сестра и я, — ничего не помогает, ни морфий, ничего. У него метастазы везде, рак точно взбесился.
Она умолкает и смотрит в потолок. Потом переводит ясный, прямой взгляд больших серо-голубых глаз на Анну. Лицо ее в жестком октябрьском свете, резко оттеняемом низким октябрьским солнцем, бледно. Нет, она не плачет.
— Мы прожили вместе уже почти пятьдесят лет. Мне было двадцать один, когда мы поженились. Если бы мы смогли вновь встретиться после смерти, если бы такая таинственная возможность существовала, то все это — внешнее — было бы легко нести. И смерть была бы облегчением, потому что Якоб освободился бы от своих страданий, а я — от трудного ожидания, но смерть есть смерть. Никаких загадок, никаких красивых тайн. Кстати, знаешь, что странно: в особо мучительные минуты мне в голову приходит утешающая мысль — развод был бы, если бы мы плохо с ним жили в браке, намного болезненнее. Но мы жили счастливо, поэтому…
Она молча курит, потом гасит окурок в пепельнице, вскакивает и расправляет юбку на костлявых бедрах.
— Спасибо, что выслушала меня. Знаешь, я не слишком-то люблю говорить об этом. Пойду посмотрю, не проснулся ли Якоб.
У двери она поворачивается и как бы мимоходом бросает:
— Я забыла сказать, что сегодня придет пробст Агрелль. Якоб хочет, чтобы тот его причастил. Он будет здесь в час. Я позову тебя через несколько минут.
Библиотека представляет из себя большую прямоугольную комнату с двумя окнами, выходящими на Эвре Слоттсгатан, вдоль стен — забитые книгами шкафы. Посередине стоит внушительных размеров заваленный письменный стол. Узкий дверной проем ведет во внутренние покои, где виднеется кровать с высокими спинками . У стола — кресло с мощными подлокотниками и высокой спинкой. В кресле сидит Якоб. Он в опрятном темном костюме, висящем мешком на его истощенной фигуре. Белый жесткий воротничок на несколько номеров велик, руки покоятся на подлокотниках — большие и бессильные, кисти высовываются из чересчур просторных манжет. Но узел на галстуке безупречен, высокие ботинки блестят, холеные седые усы. Ничто в старом господине не указывает на близкую смерть.
Анна целует дядю Якоба в щеку и обнимает его вместе с креслом, оба растроганы и чуть неуклюжи. Якоб кладет свою большую ладонь на ее волосы и прижимает ее голову к своему плечу.
— Дорогая Анна, как хорошо. Дорогая Анна. Ты все такая же. Дорогая Анна.
— Давно мы не видались. Правда ведь давно?
— Да, погоди-ка. Погоди, дай вспомнить. Мы встречались в церкви Хедвиг Элеоноры два, нет, три года назад. Хенрик произносил проповедь. Было просто-напросто Соборное воскресенье 1931 года, и ты, Анна, пришла туда с детьми и каким-то немецким мальчиком — разве не так?
— Да, с Хельмутом .
— Географически отдаляешься от человека, даже если расстояние не такое уж… Географически — да. Но не то — как бы это сказать, — не то чтобы это особенно задевало. По крайней мере не чувства. Я часто думаю о тебе, Анна.
— А я думаю о…
Они сейчас совсем близко, так близко, что видят лишь кусочек лица и глаза. Анна во внезапном порыве проводит рукой по щеке Якоба.
— Не стану жаловаться. Я живу хорошо, несмотря на весь этот кошмар. Только вот больно долго. Она не торопится, эта самая. Это мне за то, что я всегда был нетерпелив и в то же время ленив. Сейчас я вынужден напрягаться. Час за часом, минута за минутой. А я — я хочу быть на ногах, в костюме. Хочу почаще сидеть в этом кресле. Тогда мне легче дышится. Хотя порой бывает тяжко — здесь, среди моих старых книг. И Мария открывает окна, впуская холодный воздух, ты понимаешь. У меня крепкое сердце. Бьется и бьется. Как-то вечером оно заколотилось и встало — в раздумье, и я подумал — сейчас! Но не тут-то было! И я сделался морфинистом. Это самое прекрасное в этой длинной и тоскливой истории. Тебе, наверное, кажется, что я эдакий болтливый бодрячок, — так это потому, что мне недавно сделали укол, и это как рай — не могу вообразить себе ничего более милосердного. Сначала боль и муки, а потом никакой боли — одна эйфория. Так что приходится делить время на доброе и злое. Мария читает мне вслух по нескольку часов в день — я слишком измотан, чтобы читать, да и голова в тумане. Но мы читаем “Сокровище королевы” 2 . Иногда приходит органист Домского собора, этот, как его там зовут — видишь, Анна, какой я стал бестолковый, — вот, Аксель. Аксель Мурат. Приходит и играет на рояле в гостиной — в основном Баха, “Хорошо темперированный клавир”. Хотя сейчас у меня нет потребности в общении, только устаешь. Друзья думают, что мне приятны гости, а это вовсе не так. Вот Мария и отказывает всем направо и налево. Одно лишь по-настоящему неприятно во всех этих неприятностях — то, что я не могу есть. Только чуточку жидкости, и это очень грустно. Я вспоминаю времена, когда был обжорой и настоящим чревоугодником. Наесться до отвала, вкусно поесть и вкусно выпить. Иногда, когда я остаюсь один (и, конечно, если боли терпимые), представляю себе разные блюда. Да, это, верно, кара, ведь обжорство — один из смертных грехов. А как ты, Анна? Как дела?
Вопрос прямой, задан строгим голосом и сопровождается испытующим взглядом. Прошу, мы перешли к делу. Анна колеблется, она в смятении, покраснела.
— Что вы имеете в виду, дядя Якоб?
— То, что я спросил, и ничего больше. Как дела?
Тон нетерпеливый, не приемлющий уверток. Отвечай же, прошу. Анна не решается, на какое-то мгновение ее накрывает тенью гнева, и она говорит, что ничего особенного, все как обычно. “Все хорошо, было бы неблагодарностью жаловаться. Да, и дети здоровы. У мамы было воспаление легких, но она уже поправляется. А Хенрик в большом напряжении в связи с предстоящими выборами настоятеля — ну да вы знаете. Решение правительства затягивается. Энгберг против, но старый король, похоже, хочет Хенрика, вот назначение и отложили, как это называется. И это, конечно, действует на нервы”.
Старик делает нетерпеливый жест, проводит рукой по лицу и, саркастически улыбнувшись, откашливается.
— Коммюнике мне ни к чему. Я хочу знать, как вы живете, ты и Хенрик, как все уладилось. Мы не говорили серьезно десять лет. Так что, возможно, пора. Я где-то прочитал, что Тумас женился, и я слышал, что он получил назначение в окрестностях Упсалы.
— Я тоже слышала.
— Какая ты стала немногословная, Анна. Разве я не достоин того, чтобы узнать, чем все кончилось?
— Достойны, только не знаю, есть ли о чем рассказывать.
— Я попросил Марию связаться с тобой потому, что не хочу сходить в могилу, не зная, чем кончилось дело. Анна, я всегда считал тебя моим ребенком, моей дочерью. Не проходит дня, чтобы я не думал о твоей жизни. Я отметил, что брак не распался. Много раз я собирался поговорить с тобой. Но я — ленивый и непредприимчивый тип, который охотно отодвигает в сторону все, что может нарушить его покой, так что я, как обычно, откладывал и откладывал, пока вдруг все не ушло в далекое прошлое. Но вот теперь. В долгие часы болезни наша беседа всплыла в моей памяти и не давала мне покоя. И в конце концов я попросил Марию разыскать тебя. И сейчас, Анна, мы с тобой здесь, лицом к лицу. Время настало.
Настоятель говорит быстро и горячо, внезапно силы у него иссякают, и он отворачивается, поэтому Анна не видит его глаз. Левой рукой, украшенной кольцами, она разглаживает гладкую синеву юбки.
Поскольку молчание затянулось, настоятель переводит взгляд на Анну и требовательно глядит на нее: я хочу знать.
— Я сделала, как вы мне посоветовали, дядя Якоб. Когда я приехала на дачу, мне показалось это уместным, потому что мы с Хенриком были одни. Ну, я и рассказала все, как есть, ничего не утаила. Даже самое мучительное. Я закончила рассказ, наступило долгое молчание. А потом Хенрик сказал: “Бедняжка Анна, как тебе, должно быть, тяжело”. Мы начали говорить, и я осмелилась поведать о себе больше, чем когда-нибудь за двенадцать лет совместной жизни. Это был очень странный вечер, и я вспомнила ваши слова, дядя Якоб, о том, что надо дать Хенрику шанс созреть. Никаких попреков, никаких угроз, никакой горечи. Никакой злобы.
— Вот видишь, Анна! Видишь!
— Вижу.
— А потом?
Анна задумывается. Ладонь с кольцами гладит синеву юбки.
— Я последовала вашему совету. Порвала с Тумасом. Было тяжело, но ведь после того, как я открылась Хенрику, тайная жизнь не могла продолжаться. И я порвала с Тумасом. Не обошлось, конечно, без слез. А теперь это все лишь прекрасное воспоминание. И Тумас женился, да вы знаете . Я его больше не вижу.
— А переутомление Хенрика?
— Он невероятно много работал. Он всегда чудовищно много работает — он ведь не в силах отказать, если люди просят. А тот год был тяжелым во многих отношениях. Дети болели. Я тоже болела. Потом у Хенрика наступил нервный срыв. Да ведь вам все это известно, дядя Якоб. Я не пыталась влиять на него, выжидала. Когда Хенрик должен был вновь приступить к работе, возникли, естественно, проблемы. Ну и больше, собственно, рассказывать не о чем. Я перенесла две операции и чуть не умерла. Приехала мама, взяла хозяйство в свои руки. Это было, наверное, нелегко: Хенрик и Ма никогда не ладили, хотя с годами, пожалуй, подуспокоилось… но враждебность — тяжкий груз… не стану отрицать.
— А как у Анны с Хенриком?
— Анна с Хенриком живут в дружбе. Мы даже можем ссориться без неприятных последствий — раньше такого не бывало. Хенрик понимает, что мне нужно немножко свободы, совсем чуть-чуть. Так что следующим летом я с двумя другими женщинами поеду в Италию, похожу по музеям.
Якоб, глубоко вздохнув, закрывает глаза. На губах играет слабая улыбка.
— Откровенно говоря, я беспокоился. Но не решался спросить. То, что ты мне рассказала, сняло бремя с моей души. Я говорю, как старый Симеон в храме: “Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром”.
Он привлекает Анну к себе и неуклюже, плотно сжатыми губами целует возле уха. У него вырывается сухой всхлип.
— Прости, от меня, наверное, дурно пахнет. Я с большой нежностью думаю о твоем мужестве, Анна. Помнишь, как мы стояли на Домском мосту и пересчитывали семь мостов Упсалы?
— Помню.
В порыве сильного душевного волнения Анна осторожно высвобождается, отходит к окну, тыльной стороной ладони вытирает глаза и сопит — нет, не плакать, не плакать.
Тихонько вошедшая в комнату фру Мария подходит к мужу. Они о чем-то шепчутся. “Да, так и сделаем”, — отчетливо говорит Якоб.
— Анна, не подождешь за дверью несколько минут? Мы сейчас закончим, — говорит Мария.
Анна отвечает “разумеется”, бесшумно выходит, прикрыв за собой дверь, и вдруг оказывается перед пробстом Агреллем в полном пасторском облачении. Он несколькими годами старше Якоба, но его красноватое лицо пышет здоровьем, мягкие седые волосы густы и зачесаны назад, открывая выпуклый лоб. Льдисто-голубые глаза смотрят с любопытным вниманием.
— Я — один из самых старых друзей Якоба. Он просил причастить его именно сегодня, в день нашего совместного посвящения в сан пятьдесят два года тому назад.
Мария, приоткрыв дверь, сообщает, что теперь можно войти. Распахивает дверь настежь и пропускает пробста, а сама выходит, закрывает дверь и застывает в некоторой растерянности.
— Якоб пожелал остаться с ним наедине пару минут.
Слабый взмах руки и извиняющийся взгляд: “Ты останешься?”
— Да.
— По-моему, Якоб будет рад, если ты…
— Да.
— Я помню тот вечер давным-давно, кажется, это был 1907 год, когда Якоб вошел ко мне, присел на краешек кровати и сказал: “Представляешь, Мария, Анна Окерблюм говорит, что не хочет идти к причастию”. После этого он не спал всю ночь. Был удивлен, раздосадован и страшно огорчен. Но ты все-таки пошла.
— Да, пошла.
— А причина? Мне просто любопытно.
— Причина проста. Когда я сообщила маме, что не собираюсь идти к причастию, она здорово рассердилась и сказала, что мне должно быть стыдно, что я эгоистка, избалованная девчонка, что это будет позором для семьи и что она не потерпит подобных глупостей. Перед тем как хлопнуть дверью, она повернулась и добавила, что намерена отменить нашу поездку в Грецию, но, разумеется, я свободна поступать, как хочу, должна следовать собственной совести, и никто не будет меня принуждать. Вот я и пошла к причастию.
Обе улыбаются при мысли о матери Анны, решительной, но сейчас уже дряхлой старой даме в большом доме на Трэдгордсгатан.
— Анна, передай от меня привет Карин. Жалко, что мы так давно не виделись. Но уж больно много было всяких болезней и забот в последнее время.
— Обязательно передам.
Дверь приоткрывается. Мария протягивает свою длинную худую руку Анне, и они входят в комнату больного.
Длинный прямоугольный стол у кресла Якоба расчищен. На нем стоят две зажженные свечи в оловянных подсвечниках. На вышитой скатерке — позолоченная чаша с вином. Перед чашей — блюдо, тоже позолоченное, с облатками. Пробст Агрелль склонился над больным. Они шепчутся. Слепящий луч низкого солнца прорезает комнату, рисуя беспорядочные узоры на сокровищах книжных шкафов. Часы в гостиной только что пробили час. Доносится колокольный звон с церкви Троицы.
Пробст кивает вошедшим, приглашая их подойти поближе — они остановились в дверях. Мария, повернувшись к Анне, вновь протягивает ей руку и ведет за собой. Анна не сопротивляется. Пробст стоит перед Якобом, который закрыл глаза. Большие ладони покоятся на широких подлокотниках. В резком свете он смертельно бледен, кажется отсутствующим, но, похоже, в настоящий момент боли не испытывает. Он сидит выпрямившись, опрятный и собранный. Мария приглаживает ему волосы и смахивает пылинки с плеча пиджака. Быстро наклоняется и что-то шепчет в его большое ухо. Почти незаметно улыбнувшись, он шепотом отвечает, глаза по-прежнему закрыты.
Агрелль берет молитвенник, лежащий на временном алтаре, и после короткого раздумья начинает тихо читать первые слова причастия. Он целиком обращается к больному, обволакивает его голосом и мыслью. Мария смотрит на свои сцепленные пальцы, она собранна, словно перед ответственным заданием, приближающимся к своему полному завершению. Анна повернулась к слепящему свету, слезы, сдерживаемые слезы, застрявшие в горле и щекочущие нос, постарайся дышать ровно, это не выразить словами, это за пределами облекаемых в слова чувств. Там Якоб и его жена Мария, сейчас. В этот миг. Если отвести взгляд от слепящего света между торцом дома и могучим деревом. Она не может. Но она знает.
Агрелль читает стоя:
— “Господь Иисус в ту ночь, в которую предан был, взял хлеб и, благословив, преломил, и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое, которое за вас предается; сие творите в Мое воспоминание.
И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая в оставление грехов; сие творите, когда только будете пить, в Мое воспоминание.
Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим;
и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого;
яко Твое есть Царство и сила и слава, ныне и присно, и во веки веков. Аминь”.
Анна и Мария, коленопреклоненные, повторяют слова молитвы. Якоб с усилием сцепил пальцы — веки по-прежнему смежены. Лицо спокойно, под глазами внезапно появились черные тени. Он шевелит губами, но слов разобрать нельзя.
Пробст, взяв блюдо с облатками, делает шаг к больному, наклоняется над ним. Якоб открывает рот .
— Телом Христовым тебя причащаю. — Пробст кладет руку на голову Якоба. Потом, повернувшись к Марии, протягивает ей облатку. Она принимает ее, подняв голову.
— Телом Христовым тебя причащаю. — Он держит руку над ее жидкими седыми волосами, освещенными резким светом. Наконец делает шаг в сторону Анны, но та трясет головой — нет, нет. Пробст Агрелль не замечает — или не хочет замечать — ее сопротивления.
— Телом Христовым тебя причащаю. — Облатка. Благословение. Он не смотрит на Анну. Никто не видит ее, кроме нее самой. Тяжесть. Ей хочется рухнуть на пол. Но она сдерживается.
Теперь пробст осторожно подносит к губам больного чашу.
— Кровь Христова изливается за тебя.
Поворачивается к Марии, которая принимает милость, приблизив губы к чаше.
— Кровь Христова изливается за тебя.
Наконец — Анна. Наконец — Анна.
— Кровь Христова изливается за тебя.
Пробст Агрелль отступает назад и говорит собравшимся:
— Господь Иисус Христос, чье Тело и Кровь вы вкусили, да сохранит вас в жизнь вечную! Аминь.
Якоб открывает глаза и смотрит на своего брата по служению с едва заметной улыбкой.
— Не забудь псалом.
— Сейчас.
Якоб снова закрывает глаза, а пробст читает:
— И молю я напоследок, Боже милый мой, в Свою руку Ты мою возьми и в блаженную страну веди. Там кончаются страданья. Там надежда не нужна. Вот Тебе душа моя. Забери ея…
Якоб в тяжелейшей судороге сгибается пополам, он пытается прикрыть руками рот, но с губ сочится желтоватая, с примесью крови, жидкость, которая течет по подбородку. Еще один чудовищный спазм, рот открывается, из него с глухой отрыжкой извергается кровь и слизь. Больной хочет встать с кресла, но падает назад, задыхается. Анна, взяв его руку, поднимает ее над головой, жена схватила другую руку, но из горла опять вырывается серая вязкая жидкость, стекающая по темному костюму.
Приступ стихает, он продолжался всего пару минут. Агрелль большим носовым платком вытирает Якобу рот и нос. Мария торопливо говорит, что вроде бы сестра Эллен еще не ушла, она обещала подождать. Пожалуйста, Анна, приведи ее, она где-то в квартире.
Анна бежит через гостиную в прихожую, дверь в кухонный коридор открыта. На кухне Анна видит сестру Эллен, перед ней чашка кофе и “Упсала Нюа Тиднинг”. “Пожалуйста, сестра, идите побыстрее. Настоятелю плохо”. Сестра спешит на помощь, Анна остается в прихожей. Она слышит голоса и быстрые шаги. В ванной льется вода, шумит в трубах, хлопает дверь.
ЭПИЛОГ-ПРОЛОГ (МАЙ 1907 ГОДА)
— Итак, конфирмант находится перед самим Господом — перед лицом Божьим. Господь принимает тех, кто обращается к Нему. На причастии Он хочет видеть тех, кому нужно прощение, кто хочет быть Его детьми. Дорогие друзья, а сейчас давайте все вместе прочитаем благословение: “Да благословит нас Господь и сохранит нас; да призрит Господь светлым лицем Своим и помилует нас; да обратит Господь лице Свое на нас и даст нам мир! Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь”.
Это говорится майским вечером в одном из боковых приделов Домского собора, где Якоб собрал своих учеников перед предстоящим им завтра первым причастием. Шестнадцать человек, из них четверо — юноши. Год — 1907-й, одна из девушек — Анна Окерблюм, семнадцати лет.
На сохранившейся фотографии она сидит справа от пастора собора, на ней красивое, сшитое специально для конфирмации платье. Голова чуть выдвинута вперед, она пристально разглядывает меня.
В этот же вечер она одета буднично — клетчатая блузка с широким кружевным воротником, заколотым серебряной брошью, и синяя, в складку, юбка из тонкой шерсти. На безымянном пальце правой руки — кольцо с маленькой камеей. Возможно, эта юная дама и не красавица, но она выделяется, не прилагая к тому ни малейших усилий.
Якобу сорок шесть, это высокий, широкоплечий, грузный человек с крупными руками, облаченный в пасторский сюртук безупречного покроя и бросающейся в глаза элегантности. Каштановые волосы расчесаны на косой пробор, глаза большие, ярко-голубые, чуть навыкате, высокий лоб, густые, прямые брови. Нос величественно доминирует на его тяжелом лице. Широкие губы частично скрыты под мощными, немного непослушными усами, подбородок тоже широкий, хорошей формы. Насколько я помню, у него был низкий голос с призвуком диалекта.
В настоящее время — то есть в 1907 году — Якоб вот уже несколько лет служит в епископальном приходе, и ожидается, что в недалеком будущем он станет епископом. Должен добавить, что он давно желанный гость в окерблюмовском доме на Трэдгордсгатан.
— В половине одиннадцатого собираемся в приходском зале. Когда колокол пробьет без четверти одиннадцать, мы все вместе отправимся в церковь. Я остановлюсь возле зарезервированной для вас скамейки и прослежу, чтобы всем хватило места. Каждый должен взять сборник псалмов. До мессы принимать цветы или подарки нельзя. Поблагодарим же друг друга за сегодняшний вечер и увидимся завтра на нашем общем торжестве. Доброго вечера и спокойной ночи, мои ученики.
Пастор на секунду склоняет голову и закрывает глаза, потом смотрит на учеников с отсутствующей улыбкой: можете идти. Молодые люди немедленно следуют его призыву, сперва молчаливо и серьезно, а через несколько минут с шумом и гамом.
Материализовавшийся у алтаря бокового придела церковный сторож господин Стилле выравнивает ряды стульев и поднимает с пола оброненный сборник псалмов. Якоб какое-то время стоит и задумчиво глядит вслед ученикам.
— Ужас, до чего они расшумелись, — констатирует господин Стилле. — Кто-то забыл свой сборник псалмов, даже на пол уронил. Да-да-да. Тут подписано, но я не большой мастак читать написанное от руки. Что-то вроде Самселиуса?
— Господин Стилле, если вы все равно идете в приходской зал, будьте добры, положите книгу на стол у окна.
— Хорошо, господин пастор.
— Пойду за пальто. Спокойной ночи, господин Стилле.
— Спокойной ночи, господин пастор.
Якоб торопливо направляется в ризницу, представляющую из себя большую, неправильной формы комнату. Сонные лампочки в зеленых абажурах теряются в высоте свода. Вдоль стен стоят застекленные шкафы с облачением и реквизитом для церковных ритуалов. В центре — стол из светлого дуба, который сторожат шесть стульев с высокими резными спинками и потертой черной кожаной обивкой. У двери узкое, в человеческий рост зеркало. В этом темном помещении холодно, пахнет известкой, плесенью и костями мертвецов.
В комнате три двери: одна, сводчатая, ведет в алтарь, другая, узкая и высокая, с лесенкой, — на кафедру, а третья, широкая, двойная, — к северным воротам церкви.
Анна стоит возле двойной двери. Она в светлом демисезонном пальто и пыльной шляпке с длинной булавкой. В затянутых перчатками руках — сборник псалмов. Пастор, успевший уже надеть пальто и взять с полки шляпу, обнаруживает Анну и останавливается.
— Я бы хотела с вами поговорить, дядя Якоб. Если это возможно. Я хочу сказать, если у вас есть время. Это ненадолго.
— Было бы лучше подождать с беседой до следующей недели. В среду у меня будет сколько угодно времени.
— Тогда будет поздно.
— Поздно? Что ты имеешь в виду?
— Мы можем сесть? Всего на пару минут.
— Конечно, разумеется. Я только скажу господину Стилле, чтобы он подождал гасить свет и запирать.
Якоб исчезает в глубинах церкви, слышно, как он разговаривает со сторожем: “Нет-нет, конечно, у меня есть дела. Скажете, когда надо, — я буду тут”.
Якоб возвращается, кладет шляпу на стол и садится на стул с высокой спинкой. Анна сидит у дальнего закругления стола, на большом расстоянии. Поля шляпы затемняют глаза и лицо, придавая ей анонимность. Подняв руки, она вытаскивает блестящую булавку, откладывает шляпу в сторону и извиняюще улыбается:
— Это новая шляпа. Мне она показалась очень элегантной.
— Ну, постепенно дорастешь до нее. Она наверняка будет тебе к лицу.
Пастор уже совсем было собрался спросить, что за дело у Анны, но передумал, он ждет. У девочки явно что-то на душе, но ей трудно решиться.
— Да, папа просил передать вам, дядя Якоб, что вас ждут на обед в следующее воскресенье. Ведь тетя Мария на курорте, и папа думает, что вам одиноко.
— Очень мило, но я пока не знаю.
— В воскресенье в три часа в большом зале университета будет выступать квартет Аулина, а потом они придут к нам на обед. Папа сказал, что они приятные люди и что вы, дядя, знакомы по крайней мере с двумя — Туром Аулином и Рудольфом Клаэссоном. А вечером мы помузицируем.
— Да-да, весьма соблазнительно.
— Мама позвонит. Но я, собственно, не потому…
— Понимаю.
Ожидание. Анна, ковыряя сломанный ноготь, пытается что-то сказать. Якоб ждет, не торопит ее.
— У меня одно затруднение.
— Не сомневаюсь.
— И я боюсь, что вы рассердитесь.
— Не думаю, чтобы ты, Анна, могла сказать нечто такое, из-за чего я бы рассердился.
Ожидание. Анна извиняюще улыбается, на глазах у нее выступают слезы.
— Дело вот в чем.
— Ну, Анна. Давай же, говори!
Пастор остается в неведении, в чем же дело. Но он не задает наводящих вопросов, не делает попытки выведать.
— Да. Дело вот в чем. Я не хочу идти к причастию.
Вынув платок из сумочки, она сморкается.
— Если ты, Анна, не хочешь идти к причастию, значит, у тебя должны быть веские причины.
— Я пытаюсь представить себя стоящей на коленях возле алтаря, и облатка, и вино — нет. Это было бы обманом.
— “Обман” — сильное слово.
— Тогда ложью, если это лучше. Приняв участие в этом… ритуале, я бы просто разыграла спектакль… Не могу.
— Давай немного прогуляемся. Пойдем в Одинслунд, полюбуемся на весну.
Анна кивает со смущенной улыбкой. Якоб придерживает дверь, и они проходят в церковь. Сумеречный свет за высокими окнами придает загадочную бесконечность сводам и галерее, где стоит орган. Сторож Стилле машет — “спокойной ночи”, и запирает церковные ворота.
Медленным прогулочным шагом они пересекают Бископсгатан.
— Остановимся. Не замерзла, Анна? Нет. Давай присядем на скамейку. А известно ли тебе, что церковь Троицы изначально называлась Крестьянской церковью по названию прихода — Приход Крестьянской церкви. Он существовал еще в конце двенадцатого века. Здесь хорошо. Можем говорить о вечных вопросах под защитой вечности.
— Вы верующий, дядя Якоб?
— Пожалуй, могу ответить утвердительно. И скажу почему: есть факты, которые не в состоянии опровергнуть даже самый умный неверующий. Хочешь послушать?
— Да.
— Ну так вот. Когда Христа казнили, распяв Его, Он ушел из мира, Его больше не стало. Конечно, в Писании рассказывается о пустой гробнице, об ангеле, говорившем с обеими женщинами. Рассказывается и о том, что Мария Магдалина видела Христа и беседовала с Ним и что Учитель посетил своих учеников и позволил Фоме Неверующему дотронуться до Своих ран. Все это евангельские утверждения. Рассказы на радость и в утешение. Но они не имеют ничего общего с настоящим чудом.
— Чудом?
— Да, Анна. Чудом, непостижимым. Подумай об учениках, разбежавшихся в разные стороны, как испуганные зайцы. Петр отрекся. Иуда предал. Все было кончено, ничего не осталось. Спустя несколько недель после катастрофы они встречаются в тайном месте. Перепуганные, в отчаянии. Мучительно сознавая, что потерпели крах. Их мечты построить вместе с Мессией новое царство развеяны. Они унижены, им стыдно, трудно смотреть друг другу в глаза. Они говорят о побеге, об эмиграции, о покаянии в синагогах и перед священниками. И вот тогда-то и происходит чудо — сколь непостижимое, столь и великое.
Якоб делает небольшую паузу — короткую искусственную паузу, наверное, чтобы проверить интерес своей слушательницы. Поблизости ни души. От длинных цветников Одинслунда и свежей зелени вязов исходит густой аромат. Маленький трамвай с трудом взбирается на пригорок возле университета Густавианум, скрежещет на повороте и соскальзывает на Бископсгатан, чтобы бесшумно исчезнуть внизу у Трэдгордсгатан. Слабо светятся окна вагона, он похож на скользящий голубой фонарь.
— Чудо?
— Да, невероятное. Самое достоверное, самое простое и в то же время самое великое изо всех евангельских чудес. Представь себе учеников, сидящих в длинной сумрачной комнате. Возможно, они только что вкусили нехитрую трапезу, которая, быть может, напомнила им о последней вечере с Учителем. Но теперь они расстроены, в отчаянии и, как я говорил, напуганы буквально до смерти. И тут поднимается Петр, тот, что отрекся, и молча стоит перед товарищами. Они поражены — неужели он собирается говорить? Воистину оратором он никогда не слыл, а после катастрофы стал еще молчаливее. И тем не менее он стоит перед ними, собираясь что-то сказать, и начинает говорить, заикаясь, неуверенно. А потом с все большим жаром. Он говорит, что пора покончить с временем трусости и стыда, разве он сам и его друзья за девять месяцев не пережили удивительнейшие вещи, которые испокон веков не приходилось переживать ни одному человеку? Они слышали послание о непобедимой любви. Учитель смотрел на них, и они обратили к Нему свои лица. Они услышали и поняли. Осознали, что они избранные. Девять месяцев они жили окруженные новым знанием и непостижимой заботой. И что же мы делаем? — спрашивает Петр, гневно обводя их взглядом. На дар Учителя мы отвечаем тем, что прячемся в норах, словно чесоточные крысы. Идут часы, дни и недели, говорит Петр, а мы тратим время, драгоценное время, на то, чтобы сохранить свою никчемную жизнь без всякой пользы. И сейчас я спрашиваю, говорит, стало быть, Петр, я спрашиваю, не пора ли нам в корне изменить положение вещей. Ибо нет ничего хуже, чем наша сегодняшняя жизнь или ее отсутствие. Зачем нам барахтаться во мраке и трусости , когда мы можем выйти на свет и сказать людям — стольким, скольким успеем, прежде чем нас схватят, подвергнут пыткам и казнят, — сказать, что в нашей жизни есть упущенная реальность, то есть любовь. У нас нет выбора, если только мы не предпочтем задохнуться в своих норах. Подумайте: совсем недавно Учитель, случайно проходя мимо, посмотрел на нас и назвал по именам и велел следовать за ним. Он выбрал нас, каждого по отдельности и всех вместе, ибо знал или думал, что знает, что мы разнесем Его заповеди по всему свету.
Петр посмотрел на каждого из своих друзей и назвал их по именам. Их было одиннадцать, поскольку Иуда повесился. Тот, что был самым преданным и мстил, ибо считал себя обманутым. Помните, что сказал Учитель, когда позвал нас: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”? Когда Петр закончил свою речь, все, собравшиеся в темной комнате, почувствовали большое облегчение. Зажгли лампы, разлили вино и определили, кто в какую сторону пойдет, дабы исполнить свою миссию. Назавтра рано утром они отправились в путь. И вот оно — чудо: за два года христианство распространилось по всему Средиземноморью и в большой части Франции. Миллионы и миллионы людей крестились и готовились выдержать пытки и преследования.
— Да.
— Вот так. Так выглядит чудо. И на этом я заканчиваю. Позорные деяния, совершающиеся во имя любви, — дело рук человека, сокрушительное доказательство того, что мы свободны совершать всевозможные преступления.
— Да.
— Понимаешь?
— Понимаю.
— Причастие — это подтверждение, которое должно напоминать тебе о твоей причастности к чуду.
— Следующей осенью я поступаю в медицинское училище.
— Вот как? Это решено?
— Да, решено. Мама хочет, чтобы я получила хорошую профессию и могла бы стоять на собственных ногах и быть независимой, как она выражается. Хотя, по ее мнению, затея насчет сестры милосердия не слишком удачна.
— Но это уже решено.
— Если я что-то решила, то будет так, как я хочу. О чем вы думаете, дядя Якоб?
— О чем думаю! Ну, не всегда надо говорить “я люблю тебя”. Но можно совершать деяния любви.
— Именно так я представляю себе свою жизнь. После получения диплома сестры милосердия я собираюсь стать миссионером и поехать в Азию. Я уже говорила с Русой Андре, и она записала меня, но одновременно сказала, что я имею право передумать, поскольку я еще несовершеннолетняя.
— Но об этом твоя мать не знает.
— Нет, я не говорила с мамой.
В мае река Фюрисон превращается в стремнину, водопад, — вздымаясь, она бросается на камни набережной. Бурлит черно-бурая вода, глухо, порой угрожающе. Под Железным мостом стремнина нетерпеливо клокочет, кипит и грохочет, от нее исходит едкий запах и ледяной холод.
Они стоят на некотором расстоянии друг от друга, положив руки на парапет моста, и глядят вниз, на постоянно меняющуюся, кипящую воду. Еще не стемнело, но фонарщики уже принялись за дело. Анна, сняв свою элегантную шляпку, держит ее в руке. Вдруг она отпускает ее, и шляпка с булавкой, цветочными украшениями и шелковой лентой летит вниз, в буйный поток. Подхваченная буруном, она, кружась, исчезает под мостом.
— Уронила шляпу?
— Нет, она улетела.
Анна, перебежав на противоположную сторону, со смехом наблюдает, как забавно уносится вдаль ее головной убор. Якоб подошел поближе, он с удивлением, смешанным с уважением, смотрит на свою ученицу.
— Анна, ты выбросила шляпу?
— Ну да. Ведь вам она не понравилась.
И, повернувшись к нему, она обвивает руками его шею и лбом утыкается в его грудь, в грубую ткань летнего пальто и в жесткие пуговицы. Он делает движение, чтобы отодвинуться, но она не отпускает его — нет, погодите, это скоро пройдет, молчите, нет, подождите, ничего страшного.
Они замерли, Якоб бережно обнимает ее, она еще крепче вжимается лбом ему в грудь — нет, не надо, так хорошо. Помолчим.
— Ты не можешь запретить мне говорить, Анна.
— Но я не хочу разговаривать.
— А я хочу.
— И что вы хотите сказать?
— Да вот собирался сообщить, что на Фюрисоне семь мостов: Исландский, Вестготский, Новый, Домский, Железный, Хагалюндский, Лютагенский. Семь мостов.
— Семь, как смертных грехов.
— Можешь перечислить?
— Равнодушие, Гнев, Пьянство, Зависть, Похоть, Жадность, Гордыня. Получилось семь?
— Семь. Идем, Анна, а то замерзнем.
У берегового устоя они останавливаются и прислушиваются. Сквозь рокот воды доносится ясный звон колокола Гуниллы.
— Колокол Гуниллы пробил девять. Твой папа уже недоумевает, куда ты подевалась.
— Мама уже сердится.
Вскоре они стоят на углу Дроттнинггатан и Трэдгордсгатан.
— Дальше я не пойду. Попрощаемся здесь.
— Спасибо. Спокойной ночи.
Тем не менее они не двигаются с места, он по-прежнему держит ее руку в своей.
— Анна, если ты не захочешь идти к причастию, позвони мне завтра в восемь утра. Я буду у себя в кабинете. И ты скажешь, придешь или нет.
— Я позвоню. Самое ужасное — это мама и наши гости. И мое красивое конфирмационное платье. Вы ведь не видели моего красивого платья, дядя Якоб.
— Будь серьезной, Анна!
— Я серьезная, скоро всерьез зареву.
— Тогда иди к себе в комнату, запри дверь и поплачь. А поплакав, прими решение.
— Неужели вот так просто?
— Конечно. Так просто.
Коснувшись ее щеки, он быстрым шагом направляется в сторону Слоттсбаккен и “Каролины Редививы” 3 . Анна тоже не стоит на месте. Она спешит домой.
Форё.
8 июня 1994.
Перевела со шведского А. Афиногенова.
ї Ingmar Bergman. 1994.
Norstedts F ц rlag AB, Stockholm.
ї Перевод Александры Афиногеновой, 1996.
1 Букв.: Дубовое Гнездо (швед.). (Здесь и далее примеч. переводчика.)
2 Роман шведского писателя XIX века Карла Юнаса Луве Альмквиста.
3 Название университетской библиотеки Упсалы.