Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1997
А В Т О Б И О Г Р А Ф И Ч Е С К И Е А Н Е К Д О Т Ы
ГЕНИЙ
Это было задолго до войны. Летом. Я жил у тети в Тбилиси. Мне было двенадцать лет. Как почти все в детстве и отрочестве, я пописывал стихи. Каждое стихотворение казалось мне замечательным. Я всякий раз читал вновь написанное дяде и тете. В поэзии они были не слишком сведущи, чтобы не сказать больше. Дядя работал бухгалтером, тет была просвещенная домохозяйка. Но они очень меня любили и всякий раз, прослушав новое стихотворение, восторженно восклицали: «Гениально!»
Тетя кричала дяде: «Он гений!» Дядя радостно соглашался: «Еще бы, дорогая. Настоящий гений!» И это ведь все в моем присутствии, и у меня кружилась голова.
И вот однажды дядя меня спросил:
— А почему у тебя нет ни одной книги твоих стихов? У Пушкина сколько их было… и у Безыменского… А у тебя ни одной…
Действительно, подумал я, ни одной, но почему? И эта печальная несправедливость так меня возбудила, что я отправился в Союз писателей, на улицу Мачабели.
Стояла чудовищная тягуча жара, в Союзе писателей никого не было, и лишь один самый главный секретарь, на мое счастье, оказался в своем кабинете. Он заехал на минутку за какими–то бумагами, и в этот момент вошел я.
— Здравствуйте, — сказал я.
— О, здравствуйте, здравствуйте, — широко улыбаясь, сказал он. — Вы ко мне?
Я кивнул.
— О, садитесь, пожалуйста, садитесь, я вас слушаю!..
Я не удивился ни его доброжелательной улыбке, ни его восклицаниям и сказал:
— Вы знаете, дело в том, что я пишу стихи…
— О! — прошептал он.
— Мне хочется… я подумал: а почему бы мне не издать сборник стихов? Как у Пушкина или Безыменского…
Он как–то странно посмотрел на меня. Теперь, по прошествии стольких лет, я прекрасно понимаю природу этого взгляда и о чем он подумал, но тогда…
Он стоял не шевелясь, и какая–то странная улыбка кривила его лицо. Потом он слегка помотал головой и воскликнул:
— Книгу?! Вашу?!. О, это замечательно!.. Это было бы прекрасно! — Потом помолчал, улыбка исчезла, и он сказал с грустью: — Но, видите ли, у нас трудности с этим… с бумагой… это самое… у нас кончилась бумага… ее, ну, просто нет… финита…
— А–а–а, — протянул я, не очень–то понимая, — может быть, я посоветуюсь с дядей? Он проводил меня до дверей.
Дома за обедом я сказал как бы между прочим:
— А я был в Союзе писателей. Они там все очень обрадовались и сказали, что были бы счастливы издать мою книгу… но у них трудности с бумагой… просто ее нет…
— Бездельники, — сказала тетя.
— А сколько же нужно этой бумаги? — по–деловому спросил дядя.
— Не знаю, — сказал я, — я этого не знаю.
— Ну, — сказал он, — килограмма полтора у меня найдется. Ну, может, два…
Я пожал плечами.
На следующий день я побежал в Союз писателей, но там никого не было. И тот, самый главный, секретарь тоже, на его счастье, отсутствовал.
ЛЮБОВЬ НАВЕКИ
В ранней молодости я был поразительно влюбчив. Нет–нет, это была не похотливость, не склонность к разврату, не холодная расчетливость самца. Это был жаркий огонь, умопомрачение, платоническое безумие. Я влюблялся. И когда смотрел на предмет своей влюбленности, у меня вырастали крылья, и я понимал, что отныне это навсегда.
Конечно, некоторое легкомыслие, свойственное возрасту, определяло степень этого пожара, но я был абсолютно порядочен, верен, щедр, склонен к самопожертвованию и счастлив. И все это до той поры, пока не возникала другая.
Когда появилась Алиса Бошьян, я вздрогнул и понял, что это навсегда. Ее предшественница тотчас померкла. И дело тут было не в красоте, не в особых каких–то достоинствах. Я уже тогда сознавал, что есть что–то, какая–то таинственная власть, утверждающая мое восхищение. Смешно было бы говорить, что у (этой, например, глаза были прекраснее, чем у той, или что у этой манера общения была обворожительней. Нет–нет, и глаза у той были прекрасней, и манера общения, и нос, и губы, и характер… А сгорал от этой и искренне верил, что уж теперь все, что это навеки.
Когда появилась Алиса Бошьян, я вздрогнул. Она была прекрасна. Высокая, стройная брюнетка с локонами, покоящимися на плечах, с зелеными глазами, с загадочной улыбкой. Она была немногословна, и за этим тоже таилось нечто, что не давало покоя. Я, как брюнет, обычно был склонен к блондинкам, но тут все блондинки показались заурядными. Я даже, помню, удивлялся, мол, как это можно было иметь дело с той и даже ею восхищаться и так обольщаться на ее счет, когда в мире существовала эта!
Я жил тогда в Тбилиси у своей тети. Шел сорок пятый год. Тетя меня очень любила и была мне вместо матери. Меня, как вчерашнего фронтовика, легко приняли в университет и многое прощали. А прощать было что. Филология меня не очень возбуждала, но мысль о том, что я вчерашний фронтовик, что я жив, что мне в связи с этим все дозволено, что очередная пассия не сводит с меня глаз, что вечером мы пойдем с нею в парк Дома офицеров и будем отбивать ноги в танго, фокстроте, в вальсе–бостоне, — мысль об этом очень возбуждала меня.
И вот появилась Алиса Бошьян, и я вздрогнул и уже через несколько дней решил познакомить ее с моей тетей. Всех предшественниц я тоже приводил к тете, и всем она давала самые возвышенные оценки. И это стало традицией. — Вот, — сказал я взволнованно, — знакомьтесь, это Алиса Бошьян.
— Я очень рада, — сказала тетя, — он столько рассказывал о вас, и с таким восхищением, что не терпелось познакомиться… О, вот вы какая! Ну, заходите, заходите, я очень рада…
Мы ужинали втроем. Было очень сердечно. Я смотрел то на Алису, то на тетю. Разговор был милым и непринужденным. Тбилисский вечер вплывал в окно. Как хорошо, что закончилась война!
Уже было довольно поздно, когда я отправился провожать Алису. Вернулся я не скоро. Вбежал в квартиру, бросился к тете. Она убирала со стола.
— Ну что?! — почти закричал я. — Какова, а? Я ведь говорил!.. Ты ведь не разочаровалась? Да? Да?..
— Ну что ты, — сказала тетя и погладила мен по голове, — она великолепна! Какая фигура! А глаза!.. — Ушла на кухню, вернулась: — Да, кстати, может, конечно, мне показалось, но у нее немного кривые ноги… — и тут же поправилась: — ножки… Впрочем, может быть, и показалось… Да это, в сущности, такой пустяк… Не так ли?
— Конечно, — выдохнул я оторопело.
Спал плохо. Просыпался и думал про ноги Алисы. Подумаешь, думал я, какая мелочь! Утром, проснувшись, снова подумал о том же. Приехал в университет, встретил свою сокурсницу Катю Ломан. У нее были точеные ножки. Оглядел остальных сокурсниц. У всех были великолепные ноги. В конце коридора показалась Алиса. Приблизилась. Я отчетливо разглядел, что у нее ноги действительно кривые. Не очень, но кривые. Да и походка неуклюжая и странная, словно она ступает по скользкому полу.
Через неделю, встречаясь, мы просто здоровались, я, кивнув, проходил мимо в аудиторию и усаживался рядом с Катей и, оглядев ее, понимал, что это навеки.
ГИТАРИСТ
Это случилось в пятьдесят девятом году. Я работал в «Литературной газете». У меня уже были первые песенки и первая широкая известность в узком кругу. Это очень вдохновляло меня. Я очень старался понравиться именно им, моим литературным друзьям. Один из них, назовем его Павлом, позвал меня на свой день рождения. Были приглашены и некоторые другие сотрудники из нашего отдела литературы.
Я отправился к Павлу, конечно, вместе с гитарой и со своим ближайшим другом тех лет, начинающим писателем Владимиром Максимовым.
Мы добрались до Плющихи, нашли дом. Нам открыли дверь. Гостей было уже с избытком, и наши уже были здесь.
И вот мы вошли в комнату и начали рассаживаться за уже накрытым столом. Слышался обычный возбужденный галдеж, затем в него вмешался плеск разливаемого в бокалы вина, затем прозвучал тост в честь пунцового именинника… И звон стекла, и кряканье, и вздохи — и вдруг тишина и сосредоточенное поедание праздничных прелестей, и восторженные восклицания, и, в общем, как обычно, удовлетворенное журчание голосов, этакий ручеек, постепенно, от тоста к тосту, превращающийся в мощный поток.
В доме Павла я был впервые, и родственники его были мне незнакомы. Судя по их лицам и разговорам, простые милые люди, в основном из московских работяг. Они и преобладали за столом. А наших было мало, и они, конечно, старались не очень–то «высовываться» и не нарушать господствующего климата своим интеллектуальным вздором. Так, нашептывали друг другу всякие остроты и посмеивались украдкой. Только Володя Максимов был крайне мрачен.
Наконец, когда было достаточно выпито и съедено, отяжелевшие гости потянулись в соседнюю комнату. Мои подмигивали мне многозначительно. Я шел и понимал, что, по уже установившейся традиции, предстоит петь. Меня это в те годы радовало. Я начал привыкать к интересу, который проявляли к моим песням мои друзья. Рядом двигался хмурый Максимов. Пока мы сидели за столом, я, зная о его пристрастии к спиртному, подумал, что наступил этот час и потому он так мрачен. Но оказалось, что он трезв, трезвее меня и всех остальных, и это было непонятно.
В тесной комнате кто сидел, кто стоял. Мне подали гитару. Все замерли. Я чувствовал себя приподнято, хотя, конечно, и волновался: очень хотел угодить слушателям.
— Что же мне вам спеть? — спросил я, перебирая струны, — что–то сразу и не соображу… — Может быть, «Сапоги»? — шепнул кто–то из своих.
Я подумал, что «Песенка о сапогах» — это военное. Это не ко дню рождения… И посмотрел на Максимова. Он был мрачен.
— Ну, «Неистов и упрям…», — подсказали снова.
— Нет, — сказал я, — начну–ка с «Последнего троллейбуса»… Все–таки московская тема…
Я стал перебирать струны. Одна фальшивила. Принялся настраивать. Было тихо. Правда, в соседней комнате звенела посуда: там суетились, привод стол в порядок.
«Когда мне невмочь пересилить беду…» — запел я. Максимов опустил голову. Выпевая, я подумал, что следующей будет «Песенка о Леньке Королеве». Да–да, подумал я, хоть и военная, но все–таки московская.
Я пел и попутно обмозговывал свой небогатый репертуар. И вот конец: «…и боль, что скворчонком стучала в виске, стихает…» — и последний аккорд. Кто–то из своих захлопал. И вдруг из дальнего угла крикнули требовательно:
— Веселую давай!.. «Цыганочку»!..
— «Цыганочку»!.. — загудели гости, и кто–то затянул «Ехал на ярмарку ухарь–купец…».
Я не понимал, что происходит. Стоял, обнимая гитару. Тут ко мне подскочил Максимов, дернул меня за руку и прошипел:
— Пошли отсюда!.. — и повел меня насильно в прихожую. — Давай одевайся! Скорей, скорей!.. Пошли отсюда!..
Мы вышли из квартиры. Ноги у меня были деревянные. Голова гудела.
— Я не хотел тебе говорить, — сказал, кипя, Максимов уже на ночной улице, — когда мы пришли, там, на столике в прихожей, лежал список гостей, и возле твоей фамилии было написано — «гитарист»!
БОЛЬШАЯ ЧЕСТЬ
Самое начало шестидесятых. У меня уже некоторая известность. Крутятся магнитофоны. Появляются в газетах бичующие меня фельетоны. Это еще больше усиливает интерес ко мне. Бурное для меня время, очень значительное. Ведь мною интересуется публика, ну, может быть, и не очень широкая, ну и, конечно, интересуются не столько мною, сколько моими песенками, которые они пересказывают друг другу, напевают, находят в них что–то близкое для себя… Большая честь.
И вот однажды звонит мужчина с завода твердых сплавов, где–то в районе Марьиной рощи. Называется председателем профкома. Голос у него какой–то странный, какие–то подозрительные интонации слышатс в его речи. Он долго выспрашивает меня — Окуджава ли я и пою ли я свои песни… Ах, тот самый?.. И выступаете с ними?.. Ну да… ну конечно… и выступаете… Тогда вам нужно срочно к шести часам быть у нас в профкоме. Тут дело чрезвычайной важности… Тут, понимаете, такая каша заварилась!..
Еду. Ломаю голову: что может быть у меня общего с заводом твердых сплавов?! Какие это твердые сплавы?!
В профкоме множество народу. Все смотрят на меня разинув рты, всплескивают руками, ахают, чертыхаются.
— Здравствуйте, — говорю я, — что это случилось?
И председатель профкома, задыхаясь от волнения, рассказывает мне о происшедшем.
О том, как несколько дней назад явился в профком молодой человек высокого роста, широкоплечий. Льняные волосы украшают голову. Голубые глаза дружелюбно распахнуты. Сдержан. Немногословен. Вы про Окуджаву что–нибудь слыхали? Мы говорим, мол, слыхали, слыхали, ну и что? А я и есть Окуджава, ну, здравствуйте. Тут все наши сбежались, и мы начали сговариваться о его выступлении в нашем клубе. Договорились как раз на сегодня, на семь вечера. Он сказал, что ему нужен аванс в пятьдесят рублей, а остальные, мол, после вечера. Ну, мы дали ему аванс, и он ушел. И тут, через полчаса, наш бухгалтер возьми и скажи: по–моему, Окуджава вовсе не такой. Он и постарше, и помельче вроде, худенький такой, и усики у него… Что–то тут не так… Началась у нас паника, и вот сегодня мы к началу вызвали опергруппу после разговора с вами. Скоро он явится, представляете? И возьмут его с поличным, а вы будете свидетелем!
Ко мне подходит лейтенант милиции и спрашивает: — А документики у вас есть?
Предъявляю ему удостоверение. Все в порядке. Он говорит:
— Прошу всех лишних покинуть помещение.
— Публики полон зал, — говорит кто–то.
Все наэлектризованы. Я больше всех. Дрожь меня сотрясает. Особенно когда думаю о сумме аванса. Ведь в те годы пятьдесят рублей — это была неслыханная плата за выступление, а тут аванс! Я, выступая по разным клубам, получал самое большее тринадцать рублей, а тут аванс!
И вот дело уже к восьми, а мошенника все нет.
— Не придет ваш жулик! — смеется лейтенант. — Что он, дурак, что ли?
— Подождем еще немного, — говорит председатель профкома без всякой надежды.
В восемь часов председатель говорит мне:
— Пойдемте, хоть покажитесь публике… Вот беда!
И вот я выхожу из–за кулис на сцену, и зал меня приветствует, и председатель, вышедший со мной, потерянно говорит в зал:
— Тут, понимаете, вот какая штука получилась… Как бы вам это объяснить…
Я отодвигаю его от микрофона и рассказываю о случившемся. Все хохочут, аплодируют и кричат:
— Пойте! Пойте!..
Председатель шепчет мне:
— Может, выступите?.. Что же теперь–то… Уж теперь придется…
Вдруг у меня мелькает мысль, что все это затеяно специально, чтобы заставить меня выступить!.. Впрочем, эта мысль тут же гаснет, потому что в те годы меня не нужно было уговаривать и всякое приглашение выступить я почитал за большую честь… И все–таки замотал головой и наотрез отказался, мол, я не готовился, и гитары со мной нет, и вообще вы сами видите, как все сложилось…
Так и разошлись. Через несколько лет в перерыве одного из выступлений кто–то вручил мне конверт. В нем лежала фотография незнакомого мужчины. На обороте была надпись: «Этот человек на книжной ярмарке выдавал себя за вас и давал автографы на ваших книжках».
Гляд на эту фотографию, я вспомнил ту давнюю историю на заводе твердых сплавов. Этот тоже был молодой человек, высокий и широкоплечий. Но он был брюнет, и у него были пышные украинские усы.
И все–таки большая честь.