descriptio, стихи
ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1996
ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ * ЗАКРЫТИЕ СЕЗОНА
Descriptio
В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,
курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,
выжженных за лето до фольги, напоминает звон,
не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.
Впрочем, духом нищбя, грош ли прятать последний: с пустым чулком
и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида —
дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.
Очнешься — в складках бегущих штор птица ли, пиэрида…
Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,
что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться —
о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! —
глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца —
там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:
ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.
Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым
по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.
Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,
мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,
или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,
знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.
Изоргина, говорят, жива, а уж Альберта нет
(так и запишем в уме в тетрадь, без говорят, пожалуй,
александрийским стихом), однако страшный был сердцеед
этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.
И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,
голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,
еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил
уже выводит своих мочалок, а ноги — ну застрелиться!
А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?
Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,
что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,
и вдруг — гроб с музыкой — Киселев в своей инвалидной тачке,
битком набитой незнамо кем, по набережной гремит
вниз от спасательной станции и без тормозов как будто
и без выхлопной трубы, это точно — значит, сезон открыт,
и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.
…Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней
и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,
не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей
вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.
И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,
жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.
Что он увидит с Кучум-Енишара: этот ковчег пустот,
прибитый к берегу Дом Поэта, террасу и врытый столик?
В Доме Поэта поэта нет, ясно как день: замок
на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта
чайник над самоваром парится, булькает кипяток,
а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.
Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,
зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома
любит поговорить с гостями, жена его невзначай
роняет, вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.
Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей
квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,
это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей
качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.
Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,
и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,
здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок,
к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.
Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,
по части экономической больше или же уголовной,
едут проветриться или скрыться, Львиная бухта, грот —
это все их свободная зона или режим условный.
И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен
или высоколобых задниц, — их обожают снобы, —
любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,
но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.
Здесь вот, — дрок еще цвел, — впервые я обнял тебя, и дрожь
как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,
как кто-то крался, ломая хворост, — ты съежилась вся — и еж
из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали…
Здесь и наш брат, где ни плюнешь — каждый не планерист, так врун,
а все туда же — парят в химерах, по-своему, но похоже:
вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,
на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.
А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,
свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,
он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,
откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.
Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор
с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,
и все замолкают внезапно… Кеклик стоит в седловине гор
не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.
Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.
У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,
альфа-ромеро летит по парку, распугивая собак,
белая с темными стеклами: знак начальника и бандита.
Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер
уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.
Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер
как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.
Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,
и взбитый воздух исполосован вроде наполеона —
не императора я имею в виду, а торт, — бледно-розовые края
ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.
Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок
волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.
Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок
капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.
Кто тут мертвый, а кто живой? перед кеми держать ответ?
Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:
и этот берег, и дом с верандой — плацдарм, которого нет,
и запах молодости и йода — все уже заграница.
Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.
Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.
Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна
встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.
Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад — дуга
меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,
ночь развернет проекцию мира, ближние берега
в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.
О чем жалеть? ни этого моря не удержать в горсти,
ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы.
И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти,
в Китае говаривают — наверно, поэты везде китайцы.
Так что какие тут счеты, если нет и на мне лица,
и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки,
как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца
марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.
Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор.
С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия.
Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор.
А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия.
Все наше смертное — бред и морок, если б не этот мост,
мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли
водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд,
пестующий и несущий нас на мысленном коромысле.
Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить
лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо.
А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить.
Жалко, конечно, и все такое, но при своих хотя бы.
Только и дела монетку бросить, желание загадать,
а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер
или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать,
где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме.
Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить
и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы
тихо отчалить из сих пределов и приостановить
свое членство в этой действительности и чтобы
если не лермонтовский дуб то хотя бы клен
есенинский а если не клен то хотя бы тополь
жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон
о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал
и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой
а за окном дуропляс какой-то свистел без цели
и картаво море ворочало галькой береговой
намывая в подкорку сагу о Коктебеле