Книжное обозрение
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1996
К. Н. Леонтьев. Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Pro et contra. Издательство Русского Христианского гума-
нитарного института. Санкт-Петербург. 1995. Кн. 1. 1891 — 1917 гг. 475 стр. Кн. 2. После 1917 г. 702 стр.
Отнюдь не всякая фигура, не всякое наследие выдающегося литератора или философа «обрастает» со временем толкованиями и комментариями, представляющими самостоятельный интерес. Очевидно, помимо прочего, необходим элемент таинственности и необычности, даже недовоплощенности, чтобы это произошло, чтобы конгениальные порой современники и потомки с удовольствием занялись обладающей самоценностью «расшифровкой». Чем загадочнее мыслитель, тем богаче сопутствующая литература. В случае с замолченным при жизни Леонтьевым она иногда даже перерастает его своим культурным богатством. При всей его замечательной неординарности — читать о нем сейчас порой увлекательней, чем его самого. На трудах Леонтьева хорошо выращивать собственные идеи, лишенные его крайностей; при одном упоминании его имени уже становится интересно, интереснее, например, чем при упоминании Герцена с его революционно-социальным пафосом, хотя как писатель Леонтьев, очевидно, его слабее.
Есть в наследии Леонтьева какая-то вечная неисчерпанность; вот почему двухтомник о нем, выпущенный петербургским Русским Христианским гуманитарным институтом в рамках «долгосрочного научно-исследовательского и издательского проекта» «Русский путь» — вслед за аналогичными изданиями о Бердяеве и Розанове, — не просто освежающее и укрепляющее интеллектуальную мышцу чтение, но настоящая лаборатория отечественного мышления, в тигле которой образуются новые и ценные сплавы.
…Леонтьев был аристократичен, но не спесив, скорее наоборот — экспансивен: «по-разночинному», если не прямо-таки по-детски; он, изголодавшийся по живому отклику, мечтал о нем, чуть ли не вымогал его — и не только у прославленного Владимира Соловьева, но и у только-только начинавшего тогда Розанова. (Потребовались декаданс и серебряный век для того, чтобы адаптировать Леонтьева в отечественной культуре.) Да и в самом определении Леонтьева С. Н. Булгаковым: «неотшлифованный самородок» — есть нечто «разночинное». В сравнении, к примеру, с М. Н. Катковым, И. С. Аксаковым — Леонтьев культурный и даже бытовой (то бишь не вкорененный в быт) разночинец: сам тон его описаний встреч с ними свидетельствует об этом. Именно «честный» и «глупый» — по определению Леонтьева — Иван Аксаков первым назвал то, что потом шокировало в Леонтьеве слишком многих: «…вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине, а как к обыкновенному историческому влиянию», то есть идеологически, натуралистически — как, впрочем, и к истории. В самом биологизме леонтьевского подхода есть нечто «шестидесятническое». «Лично, как православный христианин, — писал Соловьев, — он исповедовал, конечно, абсолютную истину; но его социально-политические и исторические взгляды не были ни простым и прямым отражением этой истины, ни ее логическим и органическим развитием, а скорее какими-то оригинальными придатками к ней». То есть именно за пределами личной веры христианство превращалось у Леонтьева в организующее идеологическое орудие. Соловьев словно немного стесняется писать о Леонтьеве, педалируя прежде всего его независимость, несколько раз указывая, что, с одной стороны, в нем не было ни грана общественного оппортунизма, а с другой — как бы оправдывая его в глазах либерального общества времен уже Александра III: «…свои крайне охранительные и благочестивые взгляды Леонтьев стал исповедовать еще в конце шестидесятых годов, т. е. тогда, когда кроме недоумения, насмешек и поношений они ничего ему дать не могли. …во всяком случае это были его идеи, а не чужие слова, повторяемые по расчету или по стадному внушению… Он как писатель никогда не кривил душой из-за личного самолюбия или партийного интереса».
Священник И. Фудель в 1916 году точно отметил: «К. Леонтьев имел обыкновение высказываться в разговоре или печати больше и дальше того, что он на самом деле думал. …Совершенно обратное явление представляет Соловьев. Он никогда не высказывал печатно всего того, что думал или говорил в кругу друзей». И возможно, в отзывах Соловьева о Леонтьеве есть немного «опаски» — перед свободой Леонтьева.
Василий Розанов писал о Леонтьеве уже без оглядки. Название его работы, начатой еще при жизни Леонтьева, эмблематично: «Эстетическое понимание истории». И это первый серьезный разговор о Леонтьеве — разговор равного с равным (и в самую что ни на есть «пропорцию»: время еще не допускало разнузданности).
Что и говорить, «эстетическое понимание истории», отвращение к эгалитарной нивелировке провоцировали Леонтьева порой прямо-таки на маниловские «пророчества» (и это при том, что он как никто чувствовал тектонические толчки, приближающие нашу национальную катастрофу). Он одновременно предрекал и самое страшное и — уповал на самое утопическое. «Молюсь, — сообщает он 24 апреля 1889 года Т. И. Филиппову, — я о том, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А все остальное приложится само собою!»
Идейно-геополитический утопизм, обескровивший идеологию консервативного лагеря, роднит Леонтьева с Достоевским. Но — как отмечает Розанов — «в желчных строках Достоевского (о Леонтьеве в записной книжке 1880 года. — Ю. К.) сказалась какая-то ненависть». Думается, тут «ненависть» (хотя словцо это в данном случае слишком крепкое) христианского общественника Достоевского к тому миропониманию, которое отчасти вложил он в образ Ферапонта из «Карамазовых». «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет» — так формулирует Достоевский леонтьевскую экзистенциально-мировоззренческую идею и соответственно видит в ней «нечто безрассудное и нечестивое». Достоевский понимал несчастье, нищету, боль как признак падшести мира, ему и в голову, конечно, не приходило узаконивать их, принимать как должное и даже полезное: несчастье, несправедливость, жестокость, безусловно, нуждаются в преодолении.
Согласно Достоевскому, в леонтьевской критике его Пушкинской речи «кроме несогласия в идеях, было, сверх того, нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было». Розанов вступается за Леонтьева, и он, кажется, прав: не зависть, а убеждения двигали пером Леонтьева в его критике «розового христианства» Толстого и Достоевского. Убеждение, что гуманизм и религия не дополняют друг друга, а находятся в глубинном антагонизме.
…Чтобы оценить Леонтьева в его оригинальной сложности, был необходим новый взгляд, который только-только вырабатывался в нашей культуре в конце девятнадцатого столетия, и если кадета С. Н. Трубецкого коробит в Леонтьеве «его крайняя последовательность в проповеди реакции и мракобесия», то позднее Н. А. Бердяев справедливо определяет это как «типически либеральный и малоинтересный подход к Леонтьеву». Леонтьев — по Трубецкому — «пустил в ход… особого рода христианство «железной рукавицы», которое пришлось по вкусу нынешним перекувыркнувшимся террористам».
«Перекувыркнувшийся террорист» Л. А. Тихомиров оставил о Леонтьеве проникновенные, глубокие воспоминания (над которыми работал в Сергиевом Посаде уже после революционного катаклизма). Пережив в собственном опыте революционно-социалистическую идеологию, Тихомиров — в бытность Леонтьева в Оптиной пустыни — указывал в одной из своих работ: «…коммунистическое общество должно являться очень деспотическим, но фактически не эгалитарным, а расслоенным, при очень сильном и властном верхнем правящем слое. Эта статья, — продолжает Тихомиров, — возбудила чрезвычайное внимание Леонтьева, но совсем не в том смысле, как можно было бы думать. Он из нее вывел заключение не против коммунизма, а за него, пришел почти в восторг». 20 сентября 1891 года, то есть всего за два месяца до кончины, Леонтьев писал Тихомирову: «Либерализм есть революция (смешение, ассимиляция); социализм есть деспотическая организация (будущего); и иначе: осуществление социализма в жизни будет выражением потребности приостановить излишнюю подвижность жизни (с 89 года XVIII столетия)». Воистину жизнь и умозрение способны иногда на кульбиты, перекрывающие даже воображение Достоевского: без пяти минут православный монах, духовное чадо Амвросия Оптинского, идейный эстет и романтик звал недавно ставшего монархистом террориста и ренегата народовольчества учредить конспиративный кружок по изучению положительных возможностей социалистической деспотии! «Дело касалось организации особого общества, которое Леонтьев в шутку прозвал «Иезуитским Орденом». …Очень важное и трудное условие составляет то, чтобы Общество было неведомо для противников, а следовательно, ему приходится и вообще быть тайным, т. е., другими словами, нелегальным». И хотя ни до чего реального не дошло, но само предложение бывшему подпольщику Тихомирову нового подполья — теперь уже со стороны Леонтьева — будоражит воображение.
…Для отечественной культуры это не новость: открывать и толковать то или иное явление по аналогии с похожим западным и даже порой через его призму. Пришел в Россию Ницше1 — да у нас, оказывается, свой был Ницше — Леонтьев; пришел Шпенглер — да у нас тоже был свой, и раньше, — Данилевский, ну и т. д. У писавших о Леонтьеве в 1900 — 1910 годы эта аналогия выглядит теперь даже назойливой; нам выпуклей видны русскость Леонтьева, национальный колорит его души и мышления, его антииндивидуализм, понимание иерархичности бытия, его «византинизм», его самобытность. При этом, конечно, не надо выключать его из общемирового контекста. Как точно сформулировал Юрий Иваск, автор самой обширной на сегодня монографии о Леонтьеве, написанной в США в 60-е годы: «Леонтьев — выдающийся представитель великой контрреволюции XIX века, которая защищала: качество от количества; даровитое меньшинство от бездарного большинства; яркую мысль от серой массы; дух от материи; природу от техники; истину от рекламы и пропаганды; творческую свободу от плутократии и бюрократии; искусство от прессы». По традиционной, так сказать, допросветительской инерции Леонтьев думал, что антилиберальная деспотия, по определению, плодотворно уберегает «качество от количества», а связанную напрямую с аристократизмом и религиозностью красоту — от, говоря современным языком, безобразия масскультуры; что неравенство гарантирует высокую эстетику жизни. Тоталитаризм XX века показал, что это не так: выросшие на секулярных дрожжах деспотии делают ставку на ровным счетом обратное, зомбируя сознание оглупляющей пропагандой. Так что фантастический коммунизм позднего Леонтьева с реальным, разумеется, ничего общего не имеет, напрасно современные эпигоны Леонтьева подверстывают его аж к… сталинизму: от такой деспотии мыслитель отшатнулся бы с омерзением.
…Двухтомник о Константине Леонтьеве возвращает в читательский оборот много редкого и забытого, в частности не переиздававшуюся с 1913 года работу Б. А. Грифцова «Судьба К. Н. Леонтьева». «Его учение, — пишет Грифцов, — часто подходит к тому чувству, которое он удачно называл «хорошею любовью к жизни», из которого вытекали все его восточные, народные, бытовые привязанности. …А между тем он не только принял «непоправимый трагизм нашей жизни», но и ждал постоянно, что будущее явится еще более «темным и страшным». …Трагичность становится не проклятой неизбежностью, а желанным законом существования».
Тут Грифцовым назван, быть может — «непроизвольно», один из самых ядовитых соблазнов «учения» Константина Леонтьева: каждый, кто смолоду переболел им, имеет на совести и сердце его шрамы. Краски жизни — и чем ярче, тем лучше, — которые воспевал Леонтьев, ставящие, по существу, романтическую авантюру выше морали, приключение — выше скромного долга, эстетику — выше этики (да ведь это и проблематика Кьеркегора!), просто так не даются, но требуют жертв отнюдь не на алтарь Бога, приучая упиваться трагизмом; просто житейское уже становится пресно. Саму мучительность жизни (и своей и чужой) в таких «координатах» следует принимать как славную и острую к ней приправу. Не бояться ни своего, ни чужого несчастья — оно только делает жизнь ярче. Причиняемая боль имеет оправдание в неординарности. Веский корректив этому — по Леонтьеву — страх Божий: греши, но бойся, бойся, но греши, дабы не превратиться в филистера, по определению, антиэстетичного; тут у Леонтьева неразрешимая антиномия, антиномия свободы и дисциплины, в частности принудительной. Попав под леонтьевское влияние, получаешь новое измерение, новый закал, чреватый, однако, испепелением. Леонтьев отрывает от эмпирической повседневной рутины, зовет жить при повышенном градусе бытия — часто за счет соблазна. Красота без стойкой нравственной гигиены тут может перейти в свою противоположность.
При этом — на эстетическом уровне — Леонтьев ценил красоту попросту как изящное; драматичные элементы русской «натуральной школы» претили ему даже у Толстого и Достоевского. На деле же его «доктрина» (впрочем, порою весьма размытая) уводит от изящного далеко — к еще усиленной рефлексией воистину шекспировской дисгармонической музыке.
Другой, небольшой, но проникновенный, материал о Леонтьеве — уже упоминавшегося филолога А. А. Александрова. Он был на тридцать лет моложе Леонтьева, в его очерке сквозит простодушие, бликующее на даваемом им портрете Леонтьева. «Когда я впервые его встретил, — рассказывает Александров, — ему было 53 года… согретый неистощимым пламенем внутренней энергии человек, с отпечатком благородной и красивой барственности…
Умные красивые карие глаза, высокий прекрасный лоб, при взгляде на который невольно приходило в голову выражение «ума палата»… волосы в скобку… хорошо сшитая русская поддевка, которую он постоянно носил, не желая иметь дела с европейским костюмом… интересная, живая, крайне своеобразная, самобытная речь, полная ярких образов, неожиданных метких сравнений искрометного остроумия… делали его центром общего внимания, особенно со стороны молодежи, более отзывчивой и чуткой, чем старшее поколение, успевшее сложиться и застыть в иных воззрениях, часто совершенно противоположных тому, что проповедовал он».
Поистине «и славы ждал, и славы не дождался». Леонтьев умер прямо на пороге ее (от воспаления легких, опрометчиво сняв как раз «свою обычную суконную поддевку»); упомянутая Александровым молодежь — это уже новобранцы следующего призыва русской культуры, в которой Леонтьев мог бы сделаться мэтром, а впоследствии — жертвы как раз того коммунизма, на который он так наивно-теоретически перед смертью «купился».
…Глубокая и аналитичная работа о Константине Леонтьеве принадлежит перу Н. А. Бердяева; симптоматично, что это — один из первых трудов философа, написанных в Европе после высылки из России: вот насколько фигура Леонтьева тогда казалась Бердяеву актуальной! В ту пору он энергично ищет «новое средневековье», новую «философию неравенства», «правду консерватизма», противостоящих традиционной позитивистской рутине и освободительной идеологии, взрыхлившей почву для революции.
Вывод Бердяева: Леонтьев «живет в современных религиозно-философских течениях. Он действует в высшей степени возбуждающе на мысль, дает духовные импульсы. К. Леонтьев не может и не должен быть учителем (а кто, собственно, может и должен? — Ю. К.), но он — одно из самых благородных и волнующих явлений в русской духовной жизни».
Впервые публикуемое письмо иеромонаха Трифона (оптинского послушника в прошлом и митрополита в будущем) к отцу Иосифу Фуделю сообщает подробности смерти Константина Леонтьева: «Бедный К. Н. не ожидал, кажется, что болезнь его смертельна, хотя, уступая моим просьбам, дважды причастился Св. Тайн, в последний раз за 2 дня до кончины; соборовали мы его с о. Веригиным за час до смерти… Скончался он в 10 час. утра под чтение отходного канона. В ночь, предшествующую кончине, сильно страдал, бредил, стонал и, вообще, «маялся». Очень редко приходил в себя, на одну минуту, а потом забывался. …В 5 час. утра бред прекратился, и он до смерти уже не прерывал молчание, изредка только стоная. Господь помог устроить ему хорошие похороны на счет его друзей, ибо он оставил всего 50 руб. Я его омыл, по чину монашескому, одел параман, подрясник и пояс, в которых его и хоронили, ибо он был тайно (в Оптиной) пострижен и наречен Климентом. Царство ему небесное! Он был истинно добрый человек».
Было время, когда над могилой Леонтьева «возвышалась небольшая чугунная часовенка с неугасимой лампадой, кротко мерцавшей, как тихий свет веры, выращенной наконец Константином Николаевичем в своей душе, страдающей и бурной» (Л. А. Тихомиров).
В январе 1919-го рядом похоронили Розанова2. «И когда над могилой его служили панихиду, пели о └упокоении души новопреставленного Василия», вместе с ним молились и о └упокоении души монаха Климента»»3.
Теперь над их утерянными было, а недавно вновь обретенными (благодаря чертежику с точной пространственной привязкой в дневнике Михаила Пришвина) могилами — деревянные простые кресты. Но упомянутая Тихомировым первоначальная «неугасимая лампада» накладывается в сознании на другую, которой словно подсвечено наследие Константина Леонтьева, — из концовки проникновенного леонтьевского очерка об оптинском монахе Клименте Зедергольме: «Мне часто приходится теперь зимой, когда я приезжаю в Оптину пустынь, проходить мимо той дорожки, которая ведет к большому деревянному Распятию маленького скитского кладбища. Дорожка расчищена, но могилы занесены снегом. Вечером на Распятии горит лампадка в красном фонаре, и откуда бы я ни возвращался в поздний час, я издали вижу этот свет в темноте и знаю, что такое там, около этого пунцового, сияющего пятна… Иногда оно кажется мне кротким, но зато иногда нестерпимо страшным во мраке посреди снегов!.. Страшно за себя, страшно за близких, страшно особенно за родину…»
Во времена относительно здоровые и позитивистские, можно даже сказать — самодовольные, в Леонтьеве, как и в Достоевском, жил этот провидческий вещий страх перед грядущей исторической катастрофой, гибелью второй — после византийской — православной цивилизации, на смену которой грядет энтропийный атеистический муравейник. Жил и рос — какими бы утопиями ни пытался его замирить Леонтьев. Ни упоение красотой, ни броня монашества не могли заглушить этого страха; он был даже первичнее страха перед Божьим судом; его не утихшими и посегодня энергиями насыщено творчество Константина Леонтьева, благодаря чему, мнится, оно и избежало того опреснения, которое настигло, скажем, более умеренные труды Страхова или же Данилевского. И для нас — на руинах того, что когда-то было Россией, — он все еще актуален.
Многие из пророчеств мыслителя (от конституции, которая станет «самым верным средством для произведения насильственного социалистического переворота, для возбуждения бедного класса населения противу богатых, противу землевладельцев, банкиров и купцов, для новой, ужасной, быть может, пугачевщины», до более отдаленных: об атомных катастрофах и искусственных ограничениях рождаемости) сбылись, многое — по-прежнему злободневно. Самое известное и часто цитируемое место у Константина Леонтьева — о «благодушествующем» европейце на руинах некогда великолепной истории, когда «Моисей всходил на Синай… эллины строили свои изящные акрополи… апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах», — только актуализировалось с годами. И хотя: «Читатель, не прими моих слов за повторение сказанного в свое время Константином Леонтьевым», — предупреждает Сергей Аверинцев, его зоркое рассуждение об утрате цивилизацией конца XX века значительности, разумеется, подтверждает леонтьевское предвидение. Византийская прививка не позволила и Аверинцеву утонуть в цивилизованной современности4.
…В лиричном послесловии к двухтомнику один из его составителей, А. А. Корольков, рассказывает о своем паломничестве в Лавру преп. Сергия: «В Троицком храме разгорались, пощелкивая, свечи. Живое пламя, вздрагивая на образах, вершило тайну возвращения в тот спасительный для Руси четырнадцатый век, когда здесь перед «Троицей» молился преподобный Сергий Радонежский. …Точно так же стояли перед этим иконостасом русские монахи и сто, и шестьсот лет назад». Воистину — «тьмы низких истин нам дороже»… Ибо не было «шестьсот лет назад» ни «Троицы» (1411), ни Троицкого храма (1422), ни «этого иконостаса» (1425 — 1427).
И безусловный просчет: ни розановский, ни леонтьевский двухтомники серии «Pro et contra» на обложке не нумерованы: это затрудняет общение с книгами, когда они обе сразу находятся в читательском обороте.
Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.
1 «…в сотнях тысяч экземпляров выброшенный на русский книжный рынок в едва грамотных и совершенно безграмотных переводах — имя и сочинения его навязли в зубах» (А. А. Александров, см. о нем ниже).
2 «Отвезли отца на дровнях, покрытых елочками, на Черниговский скит. Там встретила его монашеская братия с колокольным звоном» (Розанова Татьяна. Из воспоминаний об отце Василии Васильевиче Розанове. — «Вестник РХД», № 112-113, стр. 157).
3 «Василий Розанов». Pro et contra. Кн. II. СПб. 1995, стр. 313.
4 Аверинцев Сергей. Моя ностальгия. — «Новый мир», 1996, № 1, стр. 140 — 144.