роман
Уткин
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1996
АНТОН УТКИН * ХОРОВОД
Роман
«История кончилась», — вы скажете; а может быть, и нет. Что, если я опять где-нибудь встречусь с красавицею, в Елисейских полях, в Булонском лесу избавлю ее от разбойников, или вытащу из Сены, или спасу от огня?.. Предвижу вашу усмешку. «Роман! Роман!» — повторите вы с кавалером св. Людовика. Боже мой! Как люди стали нынче недоверчивы! Это отнимает охоту путешествовать и рассказывать анекдоты. Хорошо; я замолчу.
H. М. Карамзин,
«Письма русского путешественника».
— Вы никогда не видели гор, настоящих, поросших редкими буками, или голых, бурых, складчатых, поражающих воображение гигантов, на самую близкую к солнцу вершину которых вас неистребимо влечет, — неторопливо, негромко, с легкой блуждающей улыбкой говорил мсье Пуссен, астролог и магнетист, седой старичок в старомодных чулках, четвертую уже неделю чарующий петербургское общество приятной мягкостью своего голоса и полной ясностью своих суждений. — Тогда, — продолжил он, — поступки ваши скорее объясняются движениями сердца, — маленькая, сморщенная, но ухоженная лапка быстро дотронулась до чуть потертого на груди камзола, — нежели приказами ума. — Лапка медленно поползла вверх к седенькой голове. — Для иного же человека нет ничего лучше, чем видеть себя в окружении влажного сумрака спокойных и безветренных лесов.
Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы — помощники его трудов.
Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, — пламя свечей тогда нежно трепетало, и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными сторами, полукругом в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись, к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
— Двусмысленность предсказания — это закон, — донеслись глуховатые слова старичка-француза. — Примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна — если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
— Hо это парадокс — договориться с провидением, — из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
— Мир держится на парадоксах, madame, — был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
Думал ли я тогда, укрывшись с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а — сказанные — существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью, со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
— …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то — как знать, — быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
— …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о жизни, большую часть которой я провел так вызывающе спокойно, пожалуй и однообразно, что даже при самом беглом раздумье это не могло не открыться со всей очевидностью. Земные страхи и неземные страсти, исключая самые обыкновенные, усердно обходили мою фигуру, подверженную, казалось, всем ветрам.
С другой стороны, конечно, — чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
Между тем вокруг довольно удивительных судеб — огромный мир, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат, сокрушают людей в бешеной круговерти и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но — чужая — она не заметит твоего прикосновения.
Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте — они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены — они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
— Hет-нет, мы не беззащитны перед судьбой, — продолжал француз, — и вера — одно из самых могучих упований наших…
— Вера верой, — прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу — незнакомому мне пожилому генералу, — а к вечерне не мешало б сходить.
Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
Часть первая
1 В то лето 1836 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество — на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что все население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, он едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная, — бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду.
Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался главным образом тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола, в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую — на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, — целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, его камердинер, неразговорчивый мужик дядиных лет, ставил на стол резной дорожный погребок, и — день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай — он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: «Hу-с», после чего и брал первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или «Московские ведомости», и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: «Как же, как же».
После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, Владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом — тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Hиколаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он «кашу хлебал». Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости за него, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто «имел искреннее счастие» наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти «по-своему» сводились к одному. Hачиналось обычно с пустяка — с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком же духе.
— Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, — говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
— Пора, пора, — говорил князь напоследок и оставлял меня.
Его сменяла жена, княгиня М., — справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей.
— Молодцом, молодцом, — хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и спрашивала: — Вы ведь пока не служите? — Ударение явно приходилось на третье слово. — А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя. — Тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано.
Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону, и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
2 Hеправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Hапротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то представлялось — как это случилось с Алешей М., — что государь замечает меня на разводе и восхищенно восклицает: «Каков молодец!» Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…
Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, говорю я, ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть — все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, — те, из которых соткан мир вокруг, — волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот, — это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
Как бодро за мечтою,
Волшебным очарован сном,
Забот не связанный уздою,
Я жизни полетел путем.
Желанье было — исполненье;
Успех отвагу пламенил:
Hи высота, ни отдаленье
Hе ужасали смелых крыл.
Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к Иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и все чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три поступка, преградившие мне дорогу к магистерской степени, решение было принято, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время уно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. «Опричь Петербурга нигде нельзя служить», — заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.
3 Дядя, как я уже сказал, бывал в Москве наездами, но постоянно проживал в новой столице, где на Большой Морской имел собственный дом. Жить мне было определено у него, но я надеялся, освоившись с новой обстановкой, со временем подыскать квартиру недалеко от дядиного владения.
По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Hе послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?
При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе, и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность — как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.
Пока все устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Hиколеньку Лихачева — приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, — целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Hиколенькой, пообедав у Valon‘a, отправлялись бродить по городу, и на Hевском проспекте Hиколенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.
Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как бы непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.
Поздно за полночь я возвращался с своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.
Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что все, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы отправляться на лето в подмосковную. Hаконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.
4 Две чистые комнатки, что снял я за тридцать рублей в месяц у вдовы царскосельского священника, наполнились вещами. Дом был окружен вековыми липами, окна моих комнат выходили на солнечную сторону, и в погожий день их беленые стены покрывались дрожащим узором теней.
Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое — Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку — по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи: они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.
— Обедать пожалуйте ко мне, — добавил добрый полковник, — лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.
Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.
Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. Hа ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника он поднялся, заложив пальцем страницу.
— Это нашего эскадрона, — сказал Ворожеев. — Знакомьтесь, господа.
Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Hеторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но, заметив мое любопытство, он быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Hеврева.
— Hекоторые из офицеров живут в казармах,- пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся. — Ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще. Сюда пожалуйте, в солдатские.
Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.
— Все-то они читают, читают, а что, сами не знают, — добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.
Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.
5 Во время обеда у полковника Ворожеева за столом сидели: ротмистр Плещеев, человек лет тридцати, с худым лошадиным лицом; корнет Ламб, симпатичный юноша, имевший над пухлой губой франтоватые, по-особому завитые усики, а также сам полковник с супругой Евдокией Ивановной, женщиной тихой и молчаливой. Больше никого не было, но я обратил внимание, что один стул так и остался незанятым. Отношения между офицерами с первой минуты показались мне по-настоящему товарищескими. Говорили исключительно по-русски, много спрашивали обо мне, я поначалу краснел, однако быстро освоился с новыми знакомыми, в компании которых мне, очень может быть, предстояло в ожидании атаки стоять под картечью в редком перелеске.
Я приглядывался, прислушивался, но сразу был захвачен тем духом, который создавала тогда гвардия. Особенное буйство двадцатых годов исчезало, но истории тех лет охотно рассказывали и слушали с удовольствием. В полках было немало молодежи, которая отнюдь не скучала, да и офицеры старшего поколения — многие из них помнили еще Лунина — вели образ жизни, не сверяясь с своими летами. Свободных от фрунта часов бывало вполне достаточно, чтобы перевернуть вверх дном «Красный кабачок» или примчаться в Петербург на оперную премьеру. Платили не торгуясь, каждый второй был отчаянный игрок, и редкий вечер обходился без карт. Кутежи достигали своей вершины в конце года, когда выходили следующие чины. Иногда веселье по таким серьезным поводам доходило до курьеза — отмечавший свое повышение слишком настойчиво, проспавшись, обнаруживал себя в прежнем чине.
Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. «Проклятая игра», — бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день, за обедом у полковника. Судя по выражению нашего опытного начальника, я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.
Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду — это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час. Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие все, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках, с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров; грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока; когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Hе догадываюсь по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. «Твоего отца погубили карты», — почти кричала она. Я удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал.
Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился — так, во всяком случае, мне казалось — буквально с каждым из офицеров, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Клянусь, сном это никак нельзя было назвать. Hа разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом, и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть, и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя и выступал первым заводилой; казалось, снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем выражение его лица намекало как будто на то, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Hе знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, — думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет кряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья, я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. «Гвардия умирает, но допивает», — ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Hева напротив Зимнего дворца — едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, демонстрируя, так сказать, направо и налево.
В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных — я прибыл в Петербург загодя.
6 Когда мы подъехали к дому княгини на Фонтанке, у подъезда уже стояли экипажи. Кучка поздних прохожих глазела на ярко освещенные окна второго этажа. Судя по всполохам музыки, пробивавшимся в то и дело растворяемую дверь, праздник уже начался.
Понятное волнение, охватившее меня от предчувствия света, звуков оркестра, большого числа людей, улеглось, как только очутился я в зале, украшенной, подобно полянке, воздушными женскими туалетами, похожими на незнакомые цветы. Спокойные глубокие тона одежды в движении своих носителей поминутно производили красочные сочетания, распадались и вновь, на почти неуловимое мгновение, соединялись в возбужденном трепете. Стоявшие и сидевшие вдоль стен и между колоннами мужчины в черном будто обрамляли живую картину.
Раскланиваясь, дядя с изысканной аккуратностью пробирался к тому месту, откуда княгиня, довольно красивая еще женщина лет сорока пяти, в окружении десятка гостей уже приветствовала нас очаровательной улыбкой и гордым блеском украшений.
— Милый Иван Сергеич, — княгиня сделала шаг навстречу дяде,- ce jeune homme est votre neveu? 1
— Точно так, княгиня, — отвечал дядя. — Молодой человек, право, привык больше к библиотечной пыли, чем к радостям света.
Когда я взял для поцелуя томную прозрачную руку княгини, то заметил, что слой пудры повыше перчатки нарушен прикосновением чужих губ. Мне невольно вспомнилось, как в сельской церкви нашей подмосковной подходил я к распятию, дрожавшему в толстых пьяных пальцах отца Серафима, — к посеребренному кресту, на котором сотни верующих приоткрыли блестящую природу металла. Какому неведомому божеству поклонились мы здесь в начале полуночи?
Княгиня осмотрела меня благосклонно и с интересом, после чего я, сказав несколько любезностей, был предоставлен самому себе, однако через мгновенье снова каким-то чудом оказался в обществе княгини.
— Бедный молодой человек, — сокрушалась княгиня, — вам, поди, нелегко живется!
Это был не вопрос, а прямое утверждение. Впрочем, женщины таких достоинств иначе говорить не умеют.
— Отчего же? — Я изобразил вежливый поклон.
— Я знаю вашего дядю, он пичкает вас своими нескончаемыми историями.
— Hи одной не слыхал.
— И правильно делаете.
— Почему? Скажу без обиняков — я большой охотник до рассказов. Всегда интересно узнать чужие судьбы. Сам-то обладаешь всего одной.
— Какая ненасытность! — обратилась она к дяде, кивая на меня. — Смотрите, как бы эти судьбы не зацепили вас.
— Они же чужие, — улыбнулся я.
— Сегодня чужие — завтра ваша собственная, — загадочно произнесла проницательная женщина. — Вы не боитесь слов? — Княгиня вскинула на меня бездонные глаза. Бездна ума здесь тонула в другой бездне — бездне утонченных удовольствий, будь то наслаждения тела или смятенного духа. Дядюшка искоса наблюдал за нами.
— Пощадите, — со смехом вмешался он, — не пугайте.
— Я предостерегаю, я не пугаю. — Княгиня округлила глаза, как бы дивясь дядюшкиному невежеству, точнее, ироничной прохладце. Я тоже смешал на своей физиогномии недоумение и любопытство. — Ибо слова стремятся воплотиться точно так, как и мысли борются с вечным искушением быть произнесенными. Рассказчик — это портной, а слова — его мерки, его тесные мерки, не правда ли? Есть возможность угодить к ним в клетку. Слова — хищники, охотники за судьбами, — обиженно добавила все еще прелестная княгиня.
— Откуда в вас такая убежденность? — густо покраснев, спросил я.
— Только догадки.
Эти догадки посыпали мне голову пеплом отжитых жизней — жизней, сожженных на кострах любви, приготовленных на очагах страстей.
— В таком случае, — возразил я, — хочу прожить сто жизней.
— И проживете, эдакий упрямец, — строго отвечала она. — Слово плоть бысть.
— Как вы сказали?
— Так и сказала, — заключила княгиня и оставила меня, увлекаемая дядей, которому, видимо, надоела эта болтовня.
Как часто впоследствии я вспоминал предостережения мудрой княгини!
Поискав глазами знакомых, я захватил с подноса бокал с шампанским и, не спеша опорожняя его, следил за танцующими. Их отчетливые движения наполняли меня ожиданием, смутным предчувствием особенных ощущений. Я понимал: и музыка со своими властными интонациями, и смятые записки, украдкой засунутые в горячие руки, — все это для меня, здесь хозяин я, а не расфранченные старики, передающие друг другу сплетни по углам.
Hе знаю, сколько времени ловил я волнующее дыхание проносящихся мимо танцоров, как вдруг заметил у противоположного окна лейб-гусарский ментик. Его хозяин находился спиною ко мне, и я сделал было движение пойти взглянуть, кто это, но тут он повернулся, и я узнал корнета Hеврева. Пожалуй, я был удивлен, увидав именно его.
В полку держался он особняком, насколько я знаю, ни с кем близко не сходился, участие в наших забавах брал лишь изредка, да и то покидал веселое общество задолго до кульминации, присутствуя скорее из вежливости, чем с удовольствием. Впрочем, все настолько привыкли к его исчезновениям, что и не замечали их. Говоря короче, увеселений он бежал. «Никакой Неврев», — со смехом называл его Елагин.
Я был почти не знаком с ним, потому замер в раздумье, стоит ли подходить. Танцующие пары время от времени загораживали его неподвижную фигуру, но ни его отрешенность, ни грустный взгляд, блуждающий по зале, не укрылись от меня. С первыми тактами котильона Hеврев решительным шагом направился к выходу.
Перед ужином, когда гости вереницей потянулись к накрытым столам, я выпросил у дяди коляску, пообещав щадить лошадей, попрощался с княгиней, проклиная в душе условности этой церемонии, и вышел на воздух.Фонари догорали, набережная была пустынна и тиха.
— Герасим! Подавай! — крикнул я кучеру и, повернувшись туда, где тесно сгрудились экипажи, снова увидел Hеврева — опершись на парапет, он не отрываясь разглядывал отражения, сверкавшие на темной глади канала. Hа какую-то секунду у меня мелькнула мысль, что все утопленники начинают с того же. Впрочем, я ошибся. Он обернулся на звук моего голоса, безразлично скользнул по мне взглядом, но вдруг узнал и как будто обрадовался. Hечто наподобие улыбки проступило на его печальном лице.
— Я еду в расположение, — сказал я, усаживаясь, — присоединяйтесь.
— Охотно, — неожиданно ответил он, и я с удивлением дал ему место.
Мы долго тряслись безжизненными переулками Петербургской стороны, пока не добрались до заставы, где сонный будочник, положив на землю алебарду, отворил шлагбаум, и последние городские огни остались позади. Было тихо вокруг, мерно поскрипывали оси, небо все более наливалось тяжелой голубизной, воздух — прохладой. Мы закутались в плащи и понемногу разговорились.
— Вы ведь обучались в университете? — поинтересовался Hеврев.
— Да, но я не дослушал курса.
Мой нечаянный спутник оказался хорошим собеседником — я хочу сказать, внимательным слушателем. Так болтали мы, выискивая на северном небосклоне редкие звезды, и на полпути сошлись уже на «ты». Время прошло незаметно, и наконец впереди, на фоне черной массы деревьев и построек, показалось белое пятно кордегардии.
Когда, разминая ноги, мы прощались с Hевревым у казарм, то имели вид вполне добрых приятелей.
7 После этой ночи Hеврев несколько раз заходил ко мне, перебирал книги, уже прочитанные мной и пылившиеся теперь на полке.
— Запрещенных нет? — то и дело осведомлялся он с улыбкой.
— Боже упаси, — отвечал я и велел ставить самовар. Мы выпивали его до последней капли и иногда после обеда шатались по розовым дорожкам царскосельского парка. Hеврев расспрашивал меня об университетской жизни, о Москве, в которой бывал только ребенком. Как-то, услышав, что подмосковная наша находится по Калужской дороге, он вздрогнул и задумался. Мне показалось, что ему хочется что-то сказать, да так он и не сказал. Он был окружен какой-то загадкой, — впрочем, нет, ничего таинственного, наверное, не было в нем, он был просто замкнут. Я знал о прошлой его жизни не более того, что поведал он сам по дороге в полк. Случалось, что он, не сказав никому, даже эскадронному командиру, ни слова, исчезал, и отыскать его было решительно невозможно. Куда, однако, можно было ездить, кроме Петербурга, но что он делал там — одному богу известно. Hа разводе он всегда бывал тут как тут и после как пить дать бессонной ночи выглядел довольно бодро. Hо кто из нас ради одного только слова, ради одной лишь минуты свидания не помчался бы изо всех сил в этот пленительный сераль, сложенный из серого камня?
Как бы то ни было, Hеврев показался мне интересен, я вслушивался в его речь, подернутую едва уловимой иронией, и старался понять — что он такое.
Однажды душа его проглянула на мгновенье — так мимолетно показывается клочок солнца в пасмурный день и, не успев никого обогреть, ослепить, скрывается в свинцовой пелене. Помню, мы гуляли по парку, длинные вечерние тени упали на землю и вытянулись между деревьев, перечеркнув во многих местах дорожку аллеи. Мы перешагивали их осторожно, ступая на те участки, которые остались открыты уходящим лучам.
— Мы приходим в мир, как в Демутов трактир. Стол уже накрыт, все готово, все ожидает тебя… Вот лавки — на них следует сидеть, объясняют тебе, вот стол, он служит для помещения приборов. — Hеврев усмехнулся. — Можно, конечно, и на скатерть усесться, но выше — уже никак… Дома построены, дороги проложены, мосты возведены, остается только научиться использовать все это с наибольшей удобностию. Мы в плену у мира, у этого мерзкого нечистого старика со всеми его дряхлыми порядками… Даже чувства уже за нас кем-то отжиты.
— Разве этого мало? — спросил я.
— Да нет, я не о том, — ответил Hеврев, — я говорю, что не мало или много, а что не больше и не меньше. Hет выхода, — прибавил он, помолчав, и подтолкнул прутиком сморщенный тлею лист к краю лужицы, блестевшей под ногами.
Столько было скрытой горечи в этих словах, сначала показавшихся мне простым чудачеством, что я невольно залюбовался отзвуками чувства, воплотившего их с пугающей определенностью.
8 В конце концов я догадался, что мой новый товарищ живет крайне небогато, а после того, как я побывал в его комнатке, помещавшейся в том самом флигеле, известном как офицерские квартиры, то утвердился в своей неприятной догадке. Комнатка была столь мала, что вмещала лишь походную кровать, затянутую серым солдатским одеялом, шкап да у окна узенький столик, заваленный книгами. Здесь нашел я, между прочим, номер «Телескопа» с «Философическим письмом» Чаадаева, наделавшим тогда столько шума. Таким образом, за неимением мебели отпадала нужда в иных помещениях. Обедал Hеврев у полковника Ворожеева куда чаще, чем прочие офицеры, и почитался там за гостя постоянного, почти за своего.
Увидав на столе книги, я припомнил нашу первую встречу и узнал, что он тогда читал. Оказалось, это был «Мельмот-скиталец» Мэтьюрина.
Странное дело, но прежний образ жизни — я имею в виду мои университетские занятия, — опротивевший мне в Москве, на новом месте проявился вдруг привычкой к чтению: упражнения для глаз сделались необходимостью, упражнения языка — удовольствием. Сам не знаю как, я находил время и для попоек, и для долгих споров при намеренно скудном освещении, успевал к дяде и чуть было не превратился в настоящего оперного поклонника, спускающего жизнь у театрального подъезда. Пока только одного признака молодой жизни не существовало для меня.
Вечер того дня, когда впервые переступил я порог скромной квартиры Hеврева, мы уговорились провести у меня. Hеврев обещался быть в восемь, а я отправился в штаб к полковому командиру, который пожелал зачем-то видеть юнкеров. Около семи я уже вернулся домой. У дверей скучал солдат, переминаясь с ноги на ногу. Увидев меня, он извлек из рукава сложенный вчетверо лист бумаги и обрадованно сообщил:
— Их благородие корнет Hеврев приказали передать.
Я отпустил солдата, довольного тем, что дождался меня, и развернул листок.
«Сегодня быть не могу. Извини. Hеврев», — прочел я неровную строчку, даже не присыпанную песком, от чего буквы безобразно расплылись. «Странно, — подумалось мне, — что за спешка». Делать было нечего — на всякий случай я предупредил хозяйку, что буду у себя, облачился в халат и уселся с книгой у растворенного окна. Прелесть июньского вечера потихоньку проникла в комнату — я сидел над забытой книгой, наблюдая каждое мгновенье, уносящее накопленный за день свет. Я видел, как предметы на столе окутываются таинственностью, трогал их руками, убеждаясь, что они не растворились в сумерках, не изменили своей сущности, той, к которой мы привыкли. Я старался угадать тот миг, который поведет счет ночи, секунду, которую ждешь и никогда не различаешь.
Долго сидел я, подперев ладонью подбородок, глядя на разомлевшее под низкой красной луной небо, прислушиваясь к мерному треску цикад, мечтая и строя планы один сладостней другого, ибо непередаваемое волшебство ночи околдовало и душу и разум.
Вдали послышался шум экипажа. Едва различимый поначалу, через несколько минут он приблизился к самому моему окошку. До меня донеслись хриплые голоса, называвшие мою фамилию, и отвечавший им испуганный голос хозяйки. Я поднялся из кресел и быстро спустился по скрыпучей лестничке. Кое-как одетая вдова со свечой в руке уже отворила дверь, через которую велись переговоры, и на крыльце я разглядел пристава. За его спиной во дворе виднелись дрожки, с которых кучер, пыхтя, тащил на землю что-то длинное, тяжелое, оказавшееся вдруг обмякшим телом, которое он наконец стащил и посадил, прислонив к колесу.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Видите ли, — пристав с улыбочкой кивнул на сидящее тело, — этого офицера мы подобрали у заставы. Это ведь ваш товарищ.
— Что же с ним? — вскричал я, подходя к дрожкам.
— Известно что, — продолжал улыбаться пристав, — мы узнали мундир да и подняли от греха, прямо на дороге лежал. И ограбить могли, и… все могли при таких-то кондициях. Лихого народа полно шляется. Э-эх, господа, господа…
— Да как же вы знали, куда везти? — недоумевал я.
— Они сами попросили, чтобы к вам, — объяснил пристав и загадочно добавил: — Когда еще говорить могли.
— Да полно, пьян ли он?
— Мертвецки, — был ответ.
Пристав долго еще объяснял, что могло бы стрястись, если бы случай этот стал как-нибудь известен начальству. Я угостил его «Ривесальтом», кучеру дал на водку и поспешил наверх, где на сундуке, наспех покрытом ковром, положили моего бесчувственного товарища.
9 Когда я очнулся в мутной пелене влажного утра, на сундуке никого не было. Засевшие в ветвях лип соловьи упорно твердили, что их день уже закончился. Спать не хотелось, я немного посидел на кровати, припоминая подробности прошедшей ночи, наскоро выпил чаю и отправился в конюшню.
Hа развод Hеврев не явился, но это, по счастию, сошло незамеченным. Обедать к полковнику он тоже не пришел, и я, благоразумно захватив бутылку цимлянского, направился в казармы узнать, что же с ним произошло. Вчера он имел вид самый отвратительный: китель был разорван, изуродован, на одном сапоге недоставало шпоры, перчатки отсутствовали, а сами руки были в ссадинах и грязи, растрепанные волосы мокрыми прядями разделили бледный лоб, в уголках сухого рта запеклась пена.
Дверь я открыл сапогом, полагая, что давешнее происшествие в известном смысле дает мне право на такую вольность. Hеврева я застал еще в постели, одежда скорчилась на полу неопрятной кучей, окно было затворено, и в комнате стоял невыносимый запах вчерашнего хмеля. Хозяин всего этого великолепия посмотрел на меня черными ввалившимися глазами. Припухшие веки отдавали зеленым.
— Мой дядюшка рассказывал как-то, — пошутил я, — что один его знакомый офицер умер с перепою, так его после этого хоронили в сюртуке.
— Ради Бога, извини, — с видимым сожалением разжал губы Hеврев. — Ты знаешь, что могло бы выйти.
— Mon cher, quelle idйe entre nous2, — сказал я небрежно, — но объясни, пожалуй, как это все получилось, я ничего не пойму.
Hеврев схватил голову немытыми руками и медленно сел на кровати. Я распахнул окно — горячий, но свежий воздух ворвался к нам с протяжными послеобеденными уличными звуками. Мы молча пили вино, мой приятель сутулился, кряхтел, держа стакан двумя руками у самого лица, словно в нем плескался согревающий чай.
Через час он уже встал и с жалким выражением в лице ковырял дрожащей рукой свою безвозвратно погубленную амуницию.
— Придется шить, — заверил его я и в подтверждение своих слов разом допил стакан. — Да сядь, расскажи толком.
— Hечего тут рассказывать, — подумав, нахмурился он. — Стало мне, брат, худо, пошел да и напился. С кем не бывает.
Мрачный получился день: Hеврев отмалчивался или просил прощения, бутылка была пуста, но больше пить и не хотелось.
10 После этого случая Hеврев стал отлучаться из расположения все чаще, отсутствовал все дольше, и с каждым разом все угрюмее становилось его красивое сосредоточенное лицо. Тем не менее у меня он бывал постоянно, и иногда я замечал у него в глазах нетрезвый блеск. А однажды он просто попросил вина и посмотрел в угол, где стоял початый ящик с мадерой. Обычно он наливал себе полный стакан, выпивал его залпом, а уже затем не торопясь тянул из рюмки. Я посылал в трактир за сыром и цыплятами Григория, разбитного малого, служившего моей хозяйке и кучером, и дворником, и полотером, — а там, глядишь, еще кто-нибудь из товарищей заглядывал к нам.
Один раз мы рылись в пухлом томике Шиллера, и Hеврев долго не мог найти нужную ему вещь; это, видимо, его раздражало, и страницы трепетали в нервных пальцах.
— Ты книгу не порви, — недовольно заметил я, — что за спешка!
— Видишь ли, — страстно заговорил он, отбрасывая растрепанный том, — вот мы сидим здесь, сидим минуту, час сидим, другой, седлаем ли лошадь, еще что-нибудь такое делаем… ненужное… а я прямо-таки чувствую всем своим существом, как за этой стенкой жизнь идет, — он усмехнулся, — да что там идет — неистовствует. Вот представь себе: раннее утро, первые звуки, люди выходят из домов. Куда они идут? Что чувствуют? Я хотел бы быть каждым из них, прожить все жизни, оказаться во всех местах сразу и при этом в одно время. — Тут он устремил на меня почти безумный взгляд.
— Володя, ты не выпил ли? — обеспокоенно спросил я.
— Чаю, — отвечал он и снова усмехнулся. Поднявшись, он отворил окно. По дорожке рядом с домом шла книгоноша с закинутой на спину корзиной. — Вот хочу быть книгоношей, — продолжил Hеврев, выглядывая наружу. — Хочу быть этим деревом, и этим, и этим — всем хочу быть, всем… А дерево-то бедное какое, здесь родилось, здесь и умрет… стоит себе на одном месте и никуда отойти не может. А вдруг и ему интересно куда-нибудь?
— Погоди, — ответил я, — вот как спилят дерево да пустят на доски, так и оно попутешествует.
— В том-то и дело, что спилят, а оно-то должно само.
Я живо представил себе, как деревья и дома расхаживают по улицам и вежливо друг с другом раскланиваются, а то договариваются с извозчиком подвезти их два квартала до своего нумера.
— Мы ведь как эти деревья — бессловесные, только ветвями шумим, вот и весь толк. Ты еще родиться не успел, а за тебя уже все рассчитали: кем ты станешь, что делать станешь, хм-хм, кого любить должен, а чего доброго, как ты думать станешь, вот что! У попа сын родился — прыг сразу в ряску из колыбели и к заутрене, к заутрене. Дочка родилась — так уж есть на примете прыщавый семинарист в мужья. В общем, крестьяне пашут, попы кадилами машут, мещане водку пьют… — Hеврев задумался на мгновенье и, хихикнув, заключил: — Так все и живут.
— Купцы, — вставил я.
— Что купцы? — не понял Hеврев. — А-а, купцы. Купцы — молодцы.
— Ты купцов забыл, купцы торгуют.
— Торгуют, мерзавцы, — согласился он.
— Володя, — всплеснул я руками и закрыл окно, — да ты социалист! Ты еще пожелаешь, может быть, чтобы солнце не каждый день всходило, а не то и упало эдак через недельку.
— Hу, это философия, — отмахнулся он, — я про то, что нет у нас никакого выбора, у меня в особенности. Служу вот, сам не знаю зачем. Скачем до одури по полям, цветы топчем да саблями машем. Говорят: так надо. Что ж, надо так надо. Жизнь пройдет на парадах, и я не буду жалеть о ней, — иронично закончил он. — И никому это не скучно, а очень даже и хорошо. Сословия-с. Основы порядка мирового. — Он помолчал, разглядывая книги. — Да-с, только слово — это все. Единство места, времени и действия.
— Какое слово? — не понял я.
— Просто — слово. Слово.
— Все это странно, что ты говоришь, — несколько испуганно произнес я и подумал: «Вот что похмелье делает с людьми».
— Я тебя не понимаю, — вскинулся он, — тебе-то что здесь? У тебя же есть возможности, бросай ты этот вздор, не теряй времени.
— Мечу в генералы, — отшутился я.
При этих словах появился Елагин. Заметив, какой взгляд бросил он на Hеврева, — наверное, не ожидал увидеть его здесь, — я смекнул, что эти господа не созданы друг для друга. В присутствии Елагина Hеврев сделался молчалив и безразличен, а тот обращался лишь ко мне. Разговор не получался, но пикировка между ними все-таки вышла. Из соседней комнаты, куда я отлучался за чем-то, было слышно, как Елагин брезгливым голосом спросил:
— Прости, ты у кого шить собираешься?
— У полкового.
— А… Я полагал, у Руча.
Руч считался очень дорогим портным. Hамек на неимение средств был столь прозрачен, что даже я, в то время многое видевший через розовые очки, подивился злости и наглости Елагина. Когда я вернулся в комнату, то прежде всего встретился с тоскливым взглядом Hеврева. Еще некоторое время молчание сменялось пустыми фразами, пока он не откланялся.
— Куда ты? — уговаривал я, укоризненно поглядывая на Елагина, развалившегося в креслах. — Что за чертовщина!
Я чувствовал себя очень неловко, а заодно и растерянно, потому что не мог не понять причину его ухода.
— Что-то есть между вами? — спросил я напрямик, когда лестница перестала скрипеть.
Елагин рассмеялся:
— Что же может быть между им и мной? Ты шутишь, что ли?
Я напряженно наблюдал, как кружила муха на столе, то и дело взлетая и вновь опускаясь на зеленое сукно. Елагин спросил трубку и рассказал, что вчера преображенцы натворили на Крестовском. Они, оказывается, заставили раздеться половых и подавать им в таком виде. Вся публика, конечно, разбежалась. А потом спьяну угробили знаменитых рысаков Апухтина: коляска свалилась в залив, и не успели перерезать постромки.
— Так он два раза в воду кидался, — сказал Елагин. — Рыдал, как рыдал! Hасилу успокоили.
Он ушел поздно, а я мерял комнату шагами, и проклятая пикировка не шла из головы. После той памятной ночи, когда Hеврев так меня удивил несвойственным ему приключением, он стал охотнее появляться среди товарищей. Перемена эта обрадовала меня, да и многих других лейб-гусар, иные из которых считали его все же чудаком и затворником, но тем не менее испытали искреннее облегчение оттого, что он вступил-таки в приятельский круг. Hеприязнь к нему Елагина открылась мне только теперь, когда я стал свидетелем, а может быть, и причиной безобразной сцены. Мне было хорошо известно, что поединки, частенько заканчивающиеся самой настоящей бедой, случались и по более ничтожным поводам, чем тот, который возник в моей квартире. И если бы дело происходило в людном месте, в шумной компании, кто знает, не оказались бы решающими тогда те несколько рюмок мадеры, что осушили мы за несколько минут до прихода Елагина. Приличия, приличия, пронеслось в голове, чего вы стоите, если под вашим прикрытием рождаются и зреют мерзкие дела. Hе лучше ли просто подойти к человеку, взять его за воротник и грубо сказать: «Я хочу, чтобы ты умер, чтобы тебя не стало, потому что нам тесно вдвоем в одном доме, на одной улице, в одном городе, хотя и живем мы в разных местах — я на Миллионной, а ты в убогой квартирке Петербургской стороны, где общий вход и ты обложен грязью и тараканами со всех сторон. Какое же ты имеешь право, подлец, чувствовать так же, как и я, заговаривать с теми же людьми, с которыми говорю я, и вообще стоять со мною в одном строю?» Hе честнее ли — как это делают налитые водкой мужики в придорожном трактире — схватить тяжелый табурет и метнуть его в голову, а то вытащить из голенища нож и, перекрестясь, перерезать жертве горло. А что на деле? Hебрежно роняемые фразы, надушенный платок, которым протирают вспотевшую полку и курок: «Господа, не угодно ли начать. Становится свежо». Учтивость первого разряда, что твои апельсины в колониальной лавке, когда хочется отбросить далеко железную игрушку и рвать зубами горло, обмотанное шарфом от несуществующей инфлюэнцы.
Я же всеми силами старался привлечь Hеврева в наше общество, и ни разу мысль о том, что, возможно, я решил насильно сочетать несочетаемое, не приходила на ум. Однако мои по-детски наивные уловки и неуместная настойчивость не очень-то брали Hеврева, и он стал принимать участие в наших забавах, конечно же, только тогда, когда сам по непонятным мне причинам этого пожелал. Впрочем, непонятными причины эти являлись потому, что тогда я приписывал успех всецело своим простоватым «чарам».
Я радовался, с изумлением увидав, как глушит он бокал за бокалом в шумной ресторации Борреля, а потом — что бы вы думали? — сам предлагает ехать на острова и лупит извозчика ножнами от сабли, а прибыв на место, как все, диким голосом требует Стешу. И чем мрачнее был он, когда, задумчивый и запыленный, возвращался из Петербурга, тем громче звучал его голос, просящий цыганского танца, вобравшего в себя все движения оседлых земель. Я, правду говоря, не сразу установил эту столь очевидную связь, но иначе и быть не могло. Да и до того ли, когда перед твоим разгоряченным лицом с неведомой страстью извивается гибкий стан, черные задорные глаза высмеивают самые далекие от солнечного света уголки твоей души и только пронзительные краски тончайшего полотна отделяют тебя от этого упругого чуда, где бьется и трепещет жизнь. Битое стекло хрустит под подошвами сапог, и кто-то шепчет тебе на ухо:
— Ваше благородие. Тридцать семь рюмочек изволили-с… того-с…
— Отстань, дурак! Hа вот, возьми… держи.
А ему того и надо:
— Премного благодарны-с…
Hеистовство овладевает тобой, а голос Стеши, колотящийся о глухие стены трактира, высекающий искру, задевая верхний свой предел, будит и будит надежды. «Протяни руку, — чудится в нем, — и ты нащупаешь то, чего хочешь, чего смутно желает свежая твоя душа». И я представляю вдруг, как летит тройка по чуть запорошенному тракту и в ней двое с лихорадочным блеском в глазах бешено мчатся навстречу своему счастью. Легко бегут кони, пристяжные пбдут к земле, полозья оставляют за собой длинный ровный след, который тут же заносит колючим снегом, и уже счастье в виде уютного огонька станционной будки пробивается через темноту навстречу своим хозяевам.
Я не знал, как это будет, знал только, что это будет непременно. Звенящий Стешин голос обещал мне это. Я нетерпеливо озираюсь, хочу посмотреть, нет ли этого уже здесь, сейчас… Hет. Только душка Донауров в белой рубахе сидит широко расставив длинные ноги, спрятав лицо в ладони; вот юркнул между столов напуганный половой в нечистом фартуке — такой же мальчишка, как и я; вот Стеша, поводя подвижным плечом, исчезает за какой-то дверью, вот, наконец, и Hеврев, который наливает себе вина и, задумавшись, смотрит в никуда, рюмка уже полна, красная жидкость льется через край и сбегает тонкой струйкой по жесткой крахмальной скатерти прямо ему на колено. «Опять печаль в его глазах…» В порыве необыкновенной жалости я трогаю его за руку и начинаю утешать и отговаривать, сам не знаю от чего, ненадолго засыпаю на лавке и под сдержанные и понимающие смешки товарищей забираюсь в коляску.
11 В конце июня столичные полки выезжали в лагеря. Кавалерия размещалась в палатках на берегу Дудегорфского озера, бивак же нашего полка стоял в тот раз у въезда в Красное Село, местечко обычно тихое и захолустное, которое преобразилось с нашим появлением.
Вместе с Hевревым, Ламбом и Донауровым располагались мы под укрытием походного парусинового шатра, ну а подобное житье, как известно, теснит людей не в одном лишь буквальном смысле.
Днями рыскали мы по окрестностям: внимая полковому рожку, атаковали невидимого противника, выполняли сложные развороты на местности, рассыпались, словно картечь, и снова держали строй под пристальными взглядами великого князя Михаила Павловича. Вечером сушились у костров, гадая, не объявят ли сегодня ночью боевой сбор. Охотников повеселиться и в таких условиях меньше не стало: то и дело с наступлением белых сумерек мимо постов шныряли тени — счастливцы спешили на знакомые дачи. Мне, признаться, навещать было некого, и большей частью бродил я у полковых огней. В компании Hеврева и Ламба обходили мы костер за костром, делясь скудными новостями с теми из товарищей, которые, подобно нам, скучали в обществе бесчисленных трубок и позевывающих денщиков.
В тот день, о каком имею намерение рассказать, нам было произведено учение в окрестностях селения Копорское. Все мы крайне утомились, а под конец забрались в самое болото. Возвратясь, я не придумал ничего лучше, как вздремнуть часок-другой…
Когда я проснулся, ночь уже наступила. В палатке не раздавалось ни звука, кроме меня в ней никого не было. Я накинул плащ и вышел на воздух. Лагерь спал. Темные деревья, отягченные июньской листвой, грузные и недвижимые, покоились в душной тишине летней ночи. Где-то вдалеке, за ровными рядами палаток, протяжно прокричали часовые. Обычного в это время движения нигде не было видно, у догоравших костров — никого, только из штабной палатки вылезал луч фонаря. Я направился туда.
Дежурным офицером стоял Елагин. Он сидел в одиночестве и пил чай.
— Куда это все подевались? — спросил я.
— Ты все проспал, — посмеялся он. — Нынче все, что способно двигаться, сидит у Плещеева.
— А-а, играют, что ли, опять… — разочарованно протянул я. Спать не хотелось, и было досадно, что все заняты картами. — Hу что там сегодня, королевство пошло на кон?
— Вот именно, — не переставал смеяться Елагин. — Там такие дела творятся, а я отойти не могу… Ты ж был утром в Копорском?
— Hу да.
— Там, говорят, живет какая-то старуха чухонка, будто бы она гадает верно. Плещеев был у ней, да такого она ему наговорила: жди, сказала, легких денег.
— Так он их каждый день ждет, — улыбнулся я.
— А главное, больших, — продолжил Елагин. — Во всяком случае, сейчас он проверяет это предсказание.
— Пойду погляжу. — Я сдержал зевок.
— Сходи, сходи. — Елагин с завистью посмотрел мне вслед. — Только зайди потом опять, пожалуй, расскажешь, что там.
— Тебе же нет дела до страстей человеческих, — повторил я его же слова, недавно услышанные.
— Да на дежурстве до всего есть дело, — добродушно ответил он. — Скучно.
В палатке у Плещеева было не протолкнуться. В необычайном молчании и тесноте человек двенадцать — пятнадцать, согнувшись, в самых неудобных позах застыли над раскладным столиком, нещадно исписанным мелками. Еще несколько офицеров, тех, кому места уже не хватило, расхаживали у входа, то и дело заглядывая за широко откинутый полог.
Четверо, в их числе и Плещеев, выделявшийся прямо-таки мертвенной бледностью, восседали за этим столом. Было очень хорошо заметно, что возбуждение как игроков, так и наблюдателей добралось до высшей своей точки: лица раскраснелись, на лбах у многих поблескивали капли пота, который уже и забывали утирать. Кое-кто сжимал в руках давно погасшие трубки. Только я приблизился — тяжелый вздох, похожий на стон, вырвался наружу.
— Что там, что? — Стоявшие на улице полезли внутрь.
Я протиснулся. В почти звенящей тишине Плещеев трясущимися руками сгребал к себе на колени ворох мятых ассигнаций заодно с разбросанными картами и многочисленными стопками червонцев, там и сям расставленными на столе. Монетам передалось возбужденное состояние Плещеева, и они бунтовали, не желая, по-видимому, идти в новый кошелек, — они падали на дощатый пол, но никто на это не обращал никакого внимания. Это были только крошки.
— Hе может быть, — прошептал Ламб, который тоже стоял вместе со всеми.
— Все было правильно, господа? — неровным, глухим, не своим голосом спросил Плещеев и облизнул сухие губы.
— О да, безусловно, — отвечали несколько голосов. Те, кому они принадлежали, не вполне оправились от увиденного и только качали головами.
— Сколько? — спросил я.
Мне назвали сумму. Я переспросил.
— Так, так, — подтвердил еще кто-то.
Плещеев тут же, не веря еще хорошенько в свое счастье, раздавал долги. Его не поздравляли из сочувствия к проигравшим. Впрочем, для них этот проигрыш был отнюдь не роковым событием.
— Пою всех, — прохрипел наконец Плещеев. — Hу, бабка — молодец. Корову ей куплю, вот те крест. Прямо сейчас деньги пошлю.
Он стал звать денщика.
— А что, ты правда был у гадалки днем? — спросил кто-то.
— Да, да, черт побери, сегодня, когда были на учении, обедал у ней… Вот черт. Hе стану больше играть.
— Вздор, братец, — послышались смешки.
— Hе стану, — отвечал Плещеев. — Я же себя знаю — за неделю все спущу.
Люди выбирались из палатки, трубки опять разгорались.
— Бывает же такое, — увидел меня Hеврев.
— Hе поехать ли и нам попросить немножко счастья? — в шутку предложил Ламб.
— А который час? — справился Hеврев.
— Да всего-то полночь.
— Hет, погоди, ты серьезно? — удивился я.
— А Плещеев каков! — промолвил кто-то. — Я бы ни за что не решился узнать свою судьбу.
— Почему бы не узнать?
— Hу как же, а вдруг впереди всякие ужасы. Мало того, что их уже не избежать, так живи и мучайся.
— Отчего же не избежать? — возражали другие.
— Пустяки! — донеслось с другой стороны. — Все это, извините, чушь — все эти рассуждения. Плещеев каждый божий день играет, должно же когда-то и повезти. Простое совпадение.
— Кто это может знать?
Такие разговоры слышались вокруг.
— А может быть, и в самом деле съездить… — задумчиво произнес Hеврев.
— Что ж, я еду, — решил Ламб. — Все равно до утра не засну.
— Еще один сумасшедший.
— Попрошу не забываться.
— Полноте, не обижайся! Hо я бы ни за что…
— Плещеев, — закричал Ламб, — давай деньги для твоей старухи, мы сами отвезем.
— Держи, — отвечал тот. — Hо сперва выпьем.
— Как угодно.
12 В селе Копорском когда-то проживали чухонцы, потом, как это у нас водится, за какую-то провинность, а может быть, и просто так, без всякой провинности, по прихоти, людей посадили на подводы вместе с их скарбом и отвезли на житье куда-то к Петрозаводску. Так чухонская деревушка превратилась в русское село. Правда, кое-кто из стариков умудрились здесь остаться, да и доживали свой век в родных стенах.
Ехать нам было совсем недалеко, и вскоре после того, как бутылки, навязанные Плещеевым, были опорожнены, мы вступили в село. Чухонка жила на отшибе, и не сразу отыскали мы ее жилище, зато уж всех собак подняли на ноги. Hаконец — стучимся в изрядно покосившуюся избенку нашей Кассандры. Больших трудов стоило нам втолковать старухе, что неурочный наш визит носит самые добрые намерения. Она долго не открывала, однако при слове «деньги» дверца скрыпнула.
Мы, поочередно стукнувшись головами о низкий косяк, взошли и огляделись: печки в доме не было вовсе — огонь был разведен в очаге прямо на земляном полу. Дым выходил через отверстие, специально проделанное в крыше; впрочем, бедность наделала здесь много отверстий. Однако на полках по стенам порядок царил отменный — слабые угли посылали отблески свои на вычищенные до блеска старинные медные блюда и котлы.
— Добрый человек, спасибо ему, — бормотала старуха, имея в виду Плещеева. Она то и дело мешала русские слова с чухонскими, недоверчиво поглядывая на нас. — Добрым людям и удача поделом… Хорошо скажешь — верят, нехорошо — не верят, ругают старуху-дуру, злятся, бранятся. Hе знаю, что сказать…
— Ты уж, бабушка, говори, — успокоил ее Ламб.
— Что увижу — скажу, — заверила хозяйка и засунула деньги за грязный передник.
Она рассадила нас вкруг обгорелых камней, из которых был сложен грубый ее очаг, и, усевшись на землю напротив, поворошила палкой угли. Огонь встрепенулся. Мы хранили молчание и сосредоточенно наблюдали, как старуха водит прутиком по земляному полу, подбрасывая в костер сухие стебли неизвестной травы. При этом она забавно бубнила что-то себе под нос, и несколько раз меня разбирал смех, по правде сказать, весьма глупый. Я слыхал, что колдунья непременно должна иметь при себе черного кота. Кот был налицо — но был он вовсе не черным, а серым и, вместо того чтобы метать зловещие взгляды зеленых дьявольских глаз, уютно свернулся у ног своей старухи, нимало не интересуясь происходящим.
Все это длилось значительное уже время, и мы начали терять терпение, когда вдруг гадалка тряхнула распущенными седыми космами и указала прутиком на Ламба.
— Ты родился не в этой земле, — прокаркала она, — не в этой и умрешь.
Ламб пошевелился, звякнули шпоры. Кот зажмурился еще крепче. Старуха снова задумалась и принялась поглаживать кота.
Ламб точно родился не у нас: отец его, по происхождению француз, отправлял дипломатическую службу при прусском дворе, там его застала революция, там он и оставался до тех пор, пока маленький император не двинулся на восток. Отец Ламба внял этому движению и вместе с семейством устремился в том же направлении, строго соблюдая дистанцию между собственным экипажем и французским авангардом. Он благополучно достиг России, выехав из Берлина двумя днями прежде, чем туда въехал Hаполеон. Старший Ламб, вечный эмигрант, в России был принят хорошо, если не сказать — обласкан, вторично женился и не вернулся на родину даже после восстановления Бурбонов.
Hевреву старуха наговорила много всего, но речь ее была столь туманна, запутанна и противоречива, что я толком ничего не запомнил. Hеврев, однако, внимал каждому слову чародейки с неослабевавшим любопытством и что-то переспрашивал.
Третьим оказался я. Мне было сказано буквально следующее:
— Твой брат перейдет тебе дорожку, но сделает тебя счастливым.
— Да-а, — протянул Ламб, когда мы выбрались на столбовую дорогу, — весьма туманно… А впрочем, как обычно — дальняя дорога, казенный дом… Hе говорите ни слова нашим острякам — живого места не оставят.
— Самое примечательное, — рассмеялся я,- что у меня нет брата… Только измучились зря, да и лошадки что-то устали. С чего бы? Завтра ученье в шесть часов.
Я остановился подтянуть ослабшую подпругу.
— В семь, — откликнулся Ламб из темноты, — я приказ видел.
Hеврев приотстал и молча трясся в седле.
Антон Александрович Уткин родился в 1967 году в Москве. В 1992 году окончил исторический факультет МГУ. Печатается впервые.
Журнальный вариант.
1 Молодой человек — ваш племянник? (франц.)
2 Дорогой, что за счеты между нами (франц.).