стихи
АЛЕКСАНДР ШАТАЛОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1996
АЛЕКСАНДР ШАТАЛОВ * БЕЗ НАЧАЛА И ПОВОДА
* * *
Слуцкий хочет умереть.
По утрам он ходит с авоськой за молоком,
от «Аэропорта» до станции метро «Сокол».
Свой маршрут он объясняет тем, что там его знают.
И действительно, продавщица приветливо ему улыбается.
«Пожалте, Борис Абрамович, какого молочка желаете?»
Потом он хмуро отворачивается и говорит только одно:
«Я скоро умру». Говорит серьезно и с уважением
к будущему процессу своего умирания.
Глаза у него белые и мутные, как у только что
сваренной рыбы, — он действительно умирает.
А Москва дышит летом, у метро продаются люпины,
и небо еще голубое, ни морщинки на нем, ни облачка.
А Слуцкого тянет из города, душно ему и неприятно.
Кончики его седых усов повисли и пожелтели.
Молоко с черным хлебом — привычка, сохранившаяся с детства.
Уехать бы сейчас в эту Тулу-Калугу,
где тебя никто не знает и только проселки тополиные,
пыль на придорожной канаве и шершавые лопухи.
Божья коровка ползет по незагорелой руке,
и небо словно вновь падает тебе на грудь.
Тяжело дышится. Скоро гроза.
Ах, самолет-самолет, увези же меня скорее,
на крутом вираже полуторка поднимает столб пыли,
и шофер с татуировкой на плече весело кричит «о-го-го».
Книги останутся, за все эти годы накупленные,
с закладками и строчками, отчеркнутыми ногтем,
стены не отремонтированные и старые обои с жирными пятнами,
баклажаны со вчерашнего вечера, впрок нажаренные,
смородиновое варенье недоваренное и белье недостиранное.
А можно просто упасть в коридоре, выронив из рук
только что вымытую тарелку, или ночью проснуться
оттого, что вдруг воздуха в груди не хватает.
За небом этим белым, за снегом угрюмым
что ты там думаешь, что читаешь?
Это только струна дребезжит тонко: струйка молока
из порвавшегося пакета, капающая на пыльный асфальт.
Сознание еще так зыбко, как снегирь на ветке,
готовый слететь с нее каждое мгновение.
И всех я могу перечислить по пальцам.
Сумерки
Снова сумерки, снова кровью
тусклый свет на лицо ложится.
Наступает средневековье,
надо снова с бедою сжиться.
То ли посвист лесной пичуги,
то ли грудь или хрипы в сердце…
Просто ветер звенит в фрамуге,
никуда от него не деться.
Это город весь в обороне
ощетинился бердышами,
словно снова в тюремной зоне
на расстрел ведут голышами,
лишь темнеет животным страхом
жизнь, пронзает, как струйка крови,
снег парной или легким взмахом
бритвы — замерший на полслове.
Что могло — все уже случилось.
Кто мне истину в сердце вложит?
Словно счастье вдруг отлучилось,
а вернуться уже не может.
Белым платом, холодным настом
я стою уже у порога,
в этом черном, чужом, ненастном
небе больше не знаю Бога.
За спиною — родные тени,
ведер звон и мороз колодца,
и как будто иголка в сене —
красен луч закатного солнца,
и как отзвук беды насущной —
птицы шорох, в окно летящей,
но прошу — избавь от грядущей,
мне достаточно настоящей.
* *
*
С возрастом бабье в мужчинах сильней проступает,
в характере склочном, голосе, все время переходящем на визг.
То слезы вдруг навертываются, то боль тупая
схватывает сердце и отзывается где-то под лопаткой,
так что не выдохнуть.
Редкие монгольские волоски вместо бороды топорщатся,
глаза заплывают, грязная майка из-под расстегнувшейся рубашки
выглядывает,
ширинка все время расстегивается, они этого не замечают и морщатся
на осторожные замечания, как будто что-то другое им уже видится.
Если раньше между ног все время зудело и набухало,
то теперь от мужского достоинства лишь провал какой-то остался,
недоразумение.
Кажется, ткань сама по себе складывалась шалашиком, от нахала
былого осталась лишь любовь к сквернословию и озлобленность.
Дряблый бесформенный живот, как у беременной женщины,
опухшие и короткие сладострастные пальцы,
уроды российские, которым могилы обещаны
в земле этой морозной, хрустящей, счастливой, заснеженной.
Ногтями желтыми слоящимися по полированному столу
постукивают,
глазами мутными по сторонам поглядывают,
еще петушатся, кичатся, красуются и поругивают,
мальчики бывшие, и свои волосы жидкие нервно поглаживают.
Мужского как будто и не было в них никогда,
так — вольнодумие вялое, пьянство и диссидентщина,
но глаз поволока, животы мускулистые и пах кучерявый, куда
все это разом исчезло? осталась лишь старая женщина,
рассеянная, злословящая, едва ли не плачущая
вдруг от обиды, в носках незаштопанных, нестираных.
Просто привыкли мальчики, что мама за ними ухаживает,
рубашки гладит и цыпки на пальцах выводит,
привыкли бегать на карьер и книжки читать до полуночи,
молоком пропахшие мамины детки, на коньках зимою кататься,
чаем горячим из термоса обжигаться, а ныне — ничьи,
нежной дворняжкой не в кого уткнуться,
не к кому набегавшись прижаться.
На трусах вдруг какие-то нелепые заплатки,
ими же самими старательно пришитые ниткою через край,
мальчики, мальчики, помню, как крыльями лопатки
еще проступали у вас под майками застиранными,
Господи, не забирай
бледную эту фасолевую поросль,
бездумную, юную, вертлявую, еще оставшуюся в памяти,
ведь и сам я такой же сутулый недоросль,
с женщиной первой испуганно лежащий на накрахмаленной скатерти.
Бабы оплывшие в тряпках засаленных, сварливые
уроды в чепцах, носящие кофты растянутые и туфли растоптанные,
даже в гробу вы тяжелые, толстые и несчастливые,
и носки у вас такие же грязные и незаштопанные.