ЮРИЙ БУЙДА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1996
ЮРИЙ БУЙДА * ТРИ РАССКАЗА
СИНДБАД МОРЕХОД
Перед смертью Катерина Ивановна Момотова велела позвать доктора Шеберстова, у которого лечилась всю жизнь и который давно находился на пенсии. Она вручила ему ключ от своего домика, свернутый вчетверо листок бумаги и попросила сжечь этот листок вместе с остальными.
— Они у меня дома, — смущенно пояснила она. — Только никому не говорите, пожалуйста. Я бы и сама… да видите — как все обернулось…
Доктор вопросительно поднял бровь, но старуха лишь виновато улыбнулась в ответ. Она была совсем плоха: умирала от саркомы. Лечащий врач сказал Шеберстову, что до утра она вряд ли дотянет.
На лавочке у входа в больницу покуривал участковый Леша Леонтьев, казавшийся рядом с громоздким Шеберстовым подростком в милицейском мундире. Его фуражка с выгоревшим околышем лежала в мотоциклетной коляске.
— Не желаешь прогуляться? — поинтересовался доктор, глядя поверх головы Леонтьева на мошек, круживших возле бледного уличного фонаря, вознесенного на позеленевший от сырости деревянный столб. — К Момотовой Кате.
— К Синдбаду Мореходу? Или она умерла?
— Нет. — Шеберстов показал участковому ключ. — Просила к ней заглянуть. Я прохожий, а ты все же власть.
Леша бросил окурок в широкую каменную вазу, заполненную водой, и со вздохом поднялся.
— Скорей бы зима, что ли…
И они неторопливо зашагали по плитчатому тротуару в сторону мельницы, рядом с которой и жила Катерина Ивановна, известная всему городку своей образцово не задавшейся жизнью.
Сюда, в бывшую Восточную Пруссию, она приехала с первыми переселенцами. Муж ее работал на бумажной фабрике, а Катерина Ивановна — прачкой в больнице. У них было четверо детей — двое своих да двоих взяли в детдоме. Маленькая сухонькая женщина тянула большое хозяйство — огород, корова, поросенок, два десятка овец, куры да утки, — ухаживала за прибаливавшим мужем (он был трижды ранен на фронте) и детьми. В пятьдесят седьмом лишилась ноги по колено: попала под поезд, когда встречала с пастбища телку. Из прачечной пришлось уйти. Устроилась сторожихой в детском саду. В том же году утонул в Преголе старший сын Вася. А через три года отмучился и Федор Федорович: не перенес операции на задетом осколком сердце. Дочери выросли и разъехались. Младшая Верочка вышла за пьяницу, вора и бродягу, с которым однажды, оставив сына бабушке, укатила на заработки в Сибирь и словно сгинула. Чтобы вытянуть мальчика, Катерина Ивановна бралась и за вязанье на заказ, пока пальцы артритом не скрючило, и за стрижку овец и на все лето нанималась в пастухи. На деревянном протезе ей было нелегко угнаться за скотиной, но платили неплохо, да еще кормили иногда в поле — она и не роптала. Мальчик вырос и ушел в армию, после женился и лишь изредка — к Новому году да к Первому мая — присылал бабушке открытку с пожеланиями успехов в труде и счастья в личной жизни. Пенсия была крошечная. Как-то незаметно для себя Катерина Ивановна втянулась в сбор пустых бутылок — по пустырям, закоулкам, у магазинов, — вступая в ссоры с мальчишками-конкурентами, при виде ее оравшими: «Почем фунт старушатины!» — и перехватывавшими добычу. Катерина Ивановна сердилась, ругалась, но надолго ее гнева не хватало. В конце концов она нашла выход. С утра пораньше с мешком за плечами отправлялась за город в поисках бутылок, валявшихся по кюветам да в придорожном лесу. Преодолевая боль в ноге, она каждый день проделывала многокилометровые походы, возвращаясь поздно вечером с богатой добычей, вся в горячем поту и с запавшими глазами. Накрошив в глубокую миску хлеба, заливала его водкой и хлебала ложкой. Изредка после этого начинала напевать что-то тихим дребезжащим голоском. «Другая на ее месте давным-давно померла бы, — говорила известная городская царица Буяниха. — А эта еще и не чокнулась по-настоящему». За свои бутылочные походы и получила Катерина Ивановна прозвище Синдбад Мореход.
Оглядевшись зачем-то по сторонам, доктор Шеберстов отпер входную дверь и жестом приказал Леше идти вперед. Леонтьев включил свет в прихожей и кухне.
— А чего она хотела? — крикнул он из комнаты. — Чего ищем-то?
Шеберстов не ответил. Он развернул сложенную вчетверо бумажку, которую ему дала вместе с ключом Катерина Ивановна, и лицо его побагровело и набрякло. В сердцах швырнув бумажку на кухонный стол, он пригнулся, чтоб не стукнуться головой о притолоку, и с шумным сопением остановился за спиною Леонтьева. Участковый задумчиво разглядывал обстановку второй старухиной комнаты. Неяркая лампочка без абажура освещала громадную груду бумаги, занимавшую едва ли не все свободное пространство.
— Она романы, что ли, сочиняла? — недовольно пробурчал Леонтьев. — Глянь-ка… — Он поднял с пола листок бумаги. — Я вас любил: любовь еще, быть может… — Недоуменно посмотрел на доктора: — И чего это, а?
Шеберстов переложил палку в другую руку и решительно отодвинул Лешу в сторону. Отдуваясь, втиснулся в узкую щель, где стоял стул с гнутой спинкой, и сел. Выдернул из бумажного вороха пачку листков и принялся читать.
— Да что же это такое? — повторил Леша, растерянно глядя на исписанный старухиными каракулями листок. — Неужели она…
Шеберстов сердито посмотрел на него снизу вверх:
— А ты думал, что душу черт выдумал?
До самого утра они разбирали бумаги, которые Синдбад Мореход просила уничтожить и почти пятьдесят лет таила от чужих глаз. Каждый день, начиная с 11 ноября 1945 года, она переписывала от руки одно и то же стихотворение Пушкина — «Я вас любил…». Сохранилось восемнадцать тысяч двести пятьдесят два листа бумаги разного формата, на каждом — восемь бессмертных строк, не утративших красоты даже без знаков препинания — ни одного из тринадцати старуха ни разу не употребила. Она писала, видимо, по памяти и делала ошибки: например, слово «может» непременно с мягким знаком в конце. Слово же «Бог» — вопреки тогдашней советской орфографии — всегда с большой буквы. Внизу каждого листка она обязательно ставила дату и — очень редко — прибавляла несколько слов: 5 марта 1953 года — «помер Сталин», 19 апреля 1960 года — «помер Федор Федорович», 12 апреля 1961 года — «Гагарин улетел на Луну», 29 августа 1970 года — «Петинька (это был внук) родил дочку Ксению»… Несколько листков были обожжены по углам, некоторые — порваны, и можно было только гадать, в каком душевном состоянии она была в тот день, когда в очередной раз писала «Я вас любил…». Восемнадцать тысяч двести пятьдесят два раза она воспроизвела на бумаге эти восемь строк. Зачем? Почему именно эти? И о чем она думала, дописав стихотворение — «как дай вам Бог любимой быть другим» — и аккуратно выводя «помер Сталин» или «помер Федор Федорович»?
Под утро Шеберстов и Леша растопили печку и принялись жечь бумагу. Уже через полчаса печка нагрелась, в комнате стало жарко. Оба чувствовали себя почему-то неловко, но когда Леонтьев пробормотал: «А какая разница, человека жечь или вот это…», доктор лишь сердито фыркнул. Один листок — тот, который дала ему Катерина Ивановна, — Шеберстов все же сохранил, хотя и сам не понимал, зачем и почему. Быть может, лишь потому, что на нем — впервые — старуха не поставила дату.
КАЗАНСКИЙ ВОКЗАЛ
Он оделся потеплее, проверил, все ли пуговицы застегнуты, достал из стоявшего в углу старого валенка спрятанную от внучки бутылку водки и осторожно приоткрыл дверь. Предусмотрительно смазанные с вечера петли не выдали его.
В темной гостиной пахло неряшливой женщиной, перегаром и особенно мерзко — апельсинами, в жирной мякоти которых тушили окурки.
Мишутка, уже одетый, сидел бочком на низкой табуретке в прихожей, спрятав лицо за полой материного пальто.
Овсенька натянул рыжий брезентовый плащ, убедился, что шапка сидит ровно, и не глядя взял Мишутку за руку, привычно подавляя вздох: пальцы мальчика были пугающе холодны.
Вниз они спустились по лестнице: старик боялся лифта.
Они прошли вдоль стены дома — быстро, вжимая головы в плечи и не оборачиваясь, чтобы не приманить недобрый взгляд.
Узкая улочка вывела их к платформе пригородной электрички. Ездили они всегда бесплатно, и контролеры их не трогали: старику прощали безбилетность по возрасту, а с глухонемого малыша — какой спрос? Мишутка всю дорогу дремал, притулившись плечом к окну и спрятав зябнущие руки в рукава.
Сын привез Овсеньку в Москву лет тридцать назад. Тогда здесь была горстка бараков вокруг военного завода, которую столица вскоре втянула в себя. Спустя год после переезда старуха умерла, и сын уговорил Овсеньку обратиться в крематорий. Старику выдали урну. Он не знал, что с нею делать. Засунуть в дырку в стене и запечатать табличкой с именем? На это не решился. Отвезти в деревню и похоронить как полагается? Да узнай деревенские, что в гробу банка с пеплом, — сраму не оберешься…
Когда умер и сын, Овсенькино одиночество стало полным. Пившая запоями внучка раз-другой в месяц устраивала ему выволочку, убирая в его комнате и гоняя шваброй валявшуюся под койкой старухину урну. Овсенька никогда ни с кем не спорил. Внучку это раздражало: ей нужен был противник, а не это безответное костлявище. «Ты потому такой, что у тебя ничего своего нету, кроме прозвища! — в сердцах заключала внучка. — И не было». Овсенька легко соглашался: и не было.
Прозвище же свое он получил в детстве, когда в компании однолеток бегал под Рождество по домам и кричал: «Овсень! Овсень! Подавай нам всем! Открывайте сундучки, доставайте пятачки!» А поскольку кричал он звонче и веселее всех, то и прозвали Евсея — Овсенькой.
Когда внучке надоело держать припадочного Мишутку на цепи, она разрешила Овсеньке брать мальчика с собою в Москву, куда старик наладился ездить почти каждый день. С утра до вечера они бродили в районе Каланчевки, и так уж как-то само собой выходило, что добрые люди совали Мишутке то пирожок, то конфетку, а старику иногда наливали стаканчик водки. Вечером они отправлялись на Казанский вокзал, на платформу, у которой ждал отправления поезд на Вернадовку. Овсенька с умилением рассказывал проводникам о том, как замечательна трехчасовая стоянка в Шилове, где можно и дешевых яблок купить, и выпить рюмку, и даже в кино сходить, пока перецепляют вагоны, формируя состав на Касимов. Он подходил к окнам и спрашивал у пассажиров, куда они едут, некоторые отвечали, другие же даже не смотрели на него: мало ли сумасшедших на столичных вокзалах. К полуночи он возвращался домой, иногда за компанию с отдежурившим милиционером Алешей Силисом, который жил по соседству. Стараясь не шуметь, Овсенька и Мишутка пробирались в свои углы — в последнее время мальчик укладывался у прадеда в ногах — и замирали до утра.
Они вышли на Каланчевке и спустились к Плешке. На широком тротуаре лежал скрюченный бродяга по прозвищу Громобой. В подпитии он любил потешить компанию историей своей инвалидности: совесть не позволяла ему изображать калеку, и чтобы не обманывать людей, этот правдолюб оттяпал себе ступню мясницким топором. И вот сейчас он неподвижно лежал на стылом асфальте, выставив из-под кавалерийской шинели «честно отрубленную ногу», через которую переступали самые нетерпеливые из прохожих.
Овсенька присел на корточки рядом с Громобоем и тронул его за плечо:
— Вставай, служивый, сдохнешь ведь!
Издали, от железнодорожного моста, под который уносился автомобильный поток, за ними скучливо наблюдал постовой милиционер. Старик попытался поднять Громобоя, но тот был слишком тяжел для него.
— А может, помер? — К ним подшаркала одетая в свои сто одежек Тамарища с десятком пустых бутылок в авоське. — Эй, хенде хох, руссише собака!
Громобой не шелохнулся.
Овсенька взял бродягу двумя пальцами за шею: пульс не прощупывался. Вытерев руку о штаны, старик поднялся с колен.
— Сержанту, что ли, сказать…
— Он и сам не дурак, — возразила Тамарища, беря Мишутку за руку. — Или тебе с ребенком охота в свидетели? Пошли. Шнель, шнель!
Заглядывая по пути во все урны, они пересекли Плешку подземным переходом и вышли на перрон под крышу Казанского вокзала.
Сбившиеся в кучу татары-носильщики молча покуривали в ожидании поезда. Овсенька поздоровался с ними, приложив к шапке-ушанке твердую, как кость, пятерню. Татары засмеялись. Молодой носильщик со щегольскими черными усиками над капризно вырезанной губой дал Мишутке бутерброд с сыром. Мальчик посмотрел на старика.
— Я сытый, — сказал Овсенька. — Ешь, пока не взопрешь.
Они пробились через густую толпу, миновали ларьки с ярким разноцветным товаром, нырнули в щель между штабелем ящиков с пивом и бетонным забором и спустя несколько минут оказались у вагончика Пиццы. Этот домик на колесах, когда-то служивший строителям бытовкой, время от времени перетаскивали с места на место, чтобы не мозолил глаза разным начальникам, но вскоре он возвращался к облупившейся стене, на пятачок, давно известный вокзальному люду. У Пиццы можно было выпить и закусить на свои, погреться, взять напрокат костыли или ребенка для сбора подаяния. Сходились здесь, разумеется, свои — чужим, особенно ночью, сюда было лучше не соваться.
Сухая и желчная Пицца при виде Мишутки заулыбалась.
— Золотой мой пришел! — Она сняла с электроплитки кружку с бульоном и налила мальчику в пластмассовый стаканчик. — А вам особое приглашение требуется?
Овсенька с многозначительной миной выставил на стол бутылку.
— Что праздновать будем? — равнодушно поинтересовалась Пицца, доставая из шкафчика тарелку с хлебом и стаканы.
— Мое деньрожденье, — объявил старик.
— Сто лет, что ли? — осведомилась Тамарища. — Ну, тогда — хайль Гитлер, Евсей Овсеньич!
Скосив от напряжения лицо, Пицца — «по такому случаю» — открыла банку шпрот. Овсенька бережно разлил водку, чокнулся с женщинами. Выпили. Пицца и Тамарища принялись закусывать. Старик прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Ему стало тепло, и он лениво расстегнул плащ и снял шапку…
Согревшись и подремав, Овсенька с Мишуткой отправились в метро — кататься: это было их любимое развлечение. Старик плохо разбирался в хитросплетении линий и переходов метрополитена, но твердо знал главное: вернуться надо на «Комсомольскую». Оба любили подолгу ездить в поезде, станцию «Площадь революции» с ее бронзовыми ружьями, курами и пограничными собаками — и не любили эскалаторы, на которых у старика кружилась голова, а Мишутка, когда лестница шла вниз, ни с того ни с сего начинал мычать и хвататься за Овсенькино пальто.
Они вышли на «Тургеневской»: старику захотелось по нужде.
Темнело. В холодном воздухе пахло снегом и бензиновой гарью.
Взяв мальчика за руку, старик протолкался через толпу, колготившуюся вокруг ларьков на углу Мясницкой, напротив Главпочтамта, — «Сушеного рыбца к пивку задаром! Куплю золото, радиодетали желтые, ветхую валюту! Если ты, сука, еще раз…» — и через несколько минут нырнул в подворотню. Поглядывая то на бегущих по тротуару прохожих, то во двор, где однообразно взревывал автомобильный двигатель, он расстегнул штаны и закряхтел от удовольствия, освобождаясь от горячей тяжести в мочевом пузыре. Негромко пукнул. «Как девушка, — с умилением подумал он, вдруг вспомнив деревенскую подружку, которая всякий раз, пукнув, со смехом закрывала лицо платочком. — Шутница была… Нюрой, что ли, звали?»
Мишутка дернул старика за рукав, но Овсенька и сам уже услыхал приближающуюся со двора машину и, торопливо застегивая штаны и жмурясь от яркого света фар, прижался к стене.
Автомобиль вдруг остановился. Из него выбрался рослый парень в долгополом пальто.
— В сортир Москву превратили, — проговорил он, смерив Овсеньку взглядом. — Огнеметом надо выжигать, как тараканов…
«Лик-то у него какой… Иисус Христос прямо, и строгий такой же, — подумал старик. — Чего это он про тараканов?»
— Ваша правда, — согласился на всякий случай Овсенька. — Ну, так мы пойдем…
Первый удар пришелся в ухо — шапка слетела наземь, второй в грудь — старик ударился боком в стенку и сполз в лужу. Громко замычав, Мишутка вдруг бросился на обидчика, но тот схватил мальчика за руку, в которой был зажат перочинный ножик, и швырнул на старика. Хлопнула дверца, машина уехала.
Овсенька торопливо ощупал мальчика — тот вырвался.
— Ты чего? Ножичек? Да щас… щас найдем… где-то тут… да вот! — И он со счастливой улыбкой протянул Мишутке плохонький перочинный нож с коротким ржавым лезвийцем. — Эк ты его! Ну, не плачь, чего… забудь, ладно… Чего не бывает… Поделом ведь: не пачкай… Впредь мне, дураку, наука…
Кое-как пристроив на голове шапку, потянул Мишутку из подворотни.
В метро на Овсеньку с веселым любопытством уставилась компания подростков в кожаных курточках с заклепками и бахромой. Старик отвечал им взглядом боязливым, но ласковым: «Тут-то, в метре, бить не станут…» Наконец парень, перевязавший голову по-пиратски черным платком, наклонился вперед и, едва сдерживая смех, спросил:
— И тебя Бог создал по своему образу и подобию, а, дед? — Вытянул руку к Овсеньке: — Посмотри на себя в зеркало, дед, я тебя умоляю!
Старик глянул: черный, лохматый, страшный.
Пацаны громко захохотали, и только тогда Овсенька разглядел: в руке у пирата было не карманное зеркальце, а песья фотография. Хотел сплюнуть, да воздержался: вдруг обидятся?
Прежде чем вернуться к Пицце, он купил в киоске на Плешке бутылку водки. Вздыхая, считал и пересчитывал мятые денежки — но делать нечего: день рожденья. Да и настроение сделалось — выпить.
К вечеру Пицца включила электрообогреватель, и в вагончике стало душно.
С удовольствием наблюдая за ловкими движениями женщины, собиравшей на стол, старик неторопливо рассказывал о приключении в подворотне на Мясницкой.
— А Мишутка-то — с ножичком! — с восхищением сказал он. — Надо же! Мал, мал, да вон как за старого вступился… — Он запнулся и уставился на мальчика, вдруг издавшего странный горловой звук. — Ты чего, малый, а? Не плачь, Москва слезам не верит, да и времена…
— Времена… — Пицца вздохнула. — Поостерегся бы мальчишку таскать туда-сюда в такие-то времена. А ну пропадет? Ему десяти нет, а он с ножичком…
Старик согласно покивал:
— Конечно, конечно… Так ведь и дома сидеть — знаешь…
Пицца снова вздохнула: знала.
Дверь распахнулась, из темноты раздался голос Синди:
— Помогите же, суки, втащить его!
Пицца с Овсенькой ухватились за толстые мужские руки и втянули большого человека в вагончик. Сзади его подталкивали Синди и Барби.
— На кой он вам сдался? — сердито спросила Пицца, разглядев на голове мужчины кровь. — Где подобрали?
Мужчина, рыкнув, с трудом перевернулся на бок и застонал. На нем было добротное пальто и дорогие ботинки.
— Во дворе валялся, — отдышавшись, объяснила Синди. — Там же холодища, еще сдохнет, ну и решили… да ладно тебе, не мурзись! — Присев на корточки, она быстро и умело обыскала мужика, сняла часы на золотом браслете, бросила на стол кожаный бумажник. — Ну вот…
Она вытащила из бумажника пачку денег и присвистнула.
— Баксы, — сказала флегматичная Барби. — Значит, его не грабили, а просто били. Сколько?
Синди зажмурилась: много. Синяк под ее левым глазом почти скрылся в морщинках. Очень много.
Мужчина на полу опять застонал.
— Так. — Синди деловито пересчитала купюры, отделила тонкую пачечку Пицце: — Твоя доля. С горкой. — Несколько бумажек сунула Овсеньке: — Мишутке на конфеты. — Остальное спрятала под юбкой, облизнулась. — Гуляем?
— А если он очухается и схватится? Или дружки какие-нибудь заявятся? — Пицца покачала головой, похожей на огурец. — Они тебе глаз на жопу натянут — телевизор сделают.
— А ты трепись поменьше! — огрызнулась Синди.
Овсенька с любопытством разглядывал хрусткие зеленые бумажки с портретами американских президентов и не мог сообразить, сколько ж ему обломилось: десятка, двадцатка, еще десятка…
Поколебавшись, Синди все же вернула в бумажник одну купюру и, хитро усмехнувшись, опустила его в карман мужского пальто. Погрозила пальцем старику — «спрячь!» — и налила себе водки. Жадно проглотила, выдохнула:
— Ну, осталось придумать, за что пьем!
— У меня сегодня деньрожденье, — сказал Овсенька. — Сто лет в обед.
— Чего ж молчал? — вскинулась Синди. — А ну-ка! — Выдала Барби деньги: — Гуляем! Водки, мяса, шоколада — не жалей! И быстро у меня! Хлеб есть?
Барби, ворча, отправилась в магазин.
Сестры-малышки жили неподалеку от Плешки и работали главным образом на Казанском вокзале. Издали они походили на девочек-подростков, взгромоздившихся на высоченные материны каблуки. Выдавали их пустые равнодушные глаза и обилие штукатурки на потрепанных физиономиях. Они носили пластмассовое золото в прическах, латунное — на пальцах и с ранней весны до поздней осени не носили ничего под платьями, о чем знали на Казанском все: носильщики, милиционеры, бандиты и даже Овсенька. Брали их обычно парочкой.
Пока Барби бегала за выпивкой, Синди рассказала о сегодняшнем клиенте: толстяк, пригласивший ее к себе домой, называл себя «деятелем августовской революции». На баррикады у «Белого дома» он пришел со сломанной рукой в гипсе, на котором оставили автографы Ельцин, Руцкой, Хасбулатов и другие знаменитости. Клиент с гордостью показал этот гипс, хранившийся, как святыня, за стеклом в серванте.
— Заплатил? — деловито осведомилась Пицца.
— У меня не заплатишь. И бутерброд с сыром дал, гадюка.
Она презирала мужчин. «Я люблю любовь, — говорила она, — а они работы требуют».
Вернулась Барби с огромной полиэтиленовой сумкой, доверху набитой снедью и бутылками. Пицца и Синди принялись разбирать пакеты и кульки, а Барби нарезала ветчины для Мишутки. Мальчик глотал мясо не жуя: проголодался. А когда наконец насытился — сделал себе бутерброд потолще про запас и убрался за фанерную перегородку, где стоял топчан и жил смирный котенок.
— Следы-то у него вроде прошли, — озабоченно заметила Барби. — Ты шейку ему мазал чем-нибудь?
— Само зажило, — ответил Овсенька.
Речь шла о мозоли на Мишуткиной шее, натертой ошейником, который мать надевала на него, когда перед уходом на работу сажала мальчика на цепь.
— Я б такую мамашу в дерьме утопила. — Синди хлопнула в ладоши, приглашая всех к столу: — Наливай, Евсень-Овсень!
Выпили за старика, за его родителей, и снова разговор вернулся к Мишутке и его жестокой матери. По такому случаю Барби поведала историю о святой материнской любви: во время Ленинградской блокады одна женщина, спасая дочь от голодной смерти, жарила на сальной свечке собственные пальцы, отрубая их по одному — на обед, на ужин…
— В прошлый раз она у тебя свои сиськи жарила, — ядовито заметила Синди. — Скоро до жопы дойдешь. Повело тебя…
Овсенька вспомнил свою военную службу в осажденном Ленинграде. Однажды при авиационном налете осколком бомбы ранило госпитальную лошадь, и люди, стоявшие в очереди за хлебной пайкой, набросились на несчастную животину и разорвали — живую — на кусочки…
А Барби действительно повело. Всякий раз, напиваясь, она начинала рассказывать о своем сыне: как ходила беременная по обувным магазинам, где часами наслаждалась запахом кожи; как одна добиралась до роддома, оставляя на асфальте влажные пятна: по пути отходили воды; как щекотно поначалу было кормить малыша грудью; как лечила мальчика от малокровия черной икрой, а он ту икру выплевывал ей в лицо; как ревела, когда он впервые выговорил «мама»… Все знали, что никакого ребенка у нее не было, но когда Барби, глотая слезы, повествовала о том, как сдавала ребенка в приют, женщины непременно плакали.
— Сидим это мы с ним в приютском садике, а он мне вдруг и говорит: мама, я понял: маленькие кошки — это кошки, а когда кошки вырастают, они становятся собаками…
— Эх, девки! — Овсенька шумно высморкался. — Вспомнишь, как жил, и что? Три разочка вкусно поел да разок сладко поспал — и все…
— Золотое у тебя, Овсенька, сердце, — сказала Барби, вытирая нос тряпочкой. — Давайте, девки, за Овсенькино сердце выпьем!
— Да нету у меня сердца, истерлось! — Старик подмигнул Барби. — Какая-то жила внутри дрожит, и все. Старики — народ бессердечный…
Ему вдруг захотелось чеснока. Сошел бы и лук, но ни чеснока, ни лука у Пиццы не оказалось.
— Щас! — Барби с трудом поднялась, упираясь обеими руками в стол. — Будет тебе чеснок, золотая рыбка… — Шагнула к выходу и, пошатнувшись, ударом ноги распахнула дверь. — Отцепись, плохая жисть, прицепись хорошая!
— Да стой ты, кобыла! — Синди вцепилась ей в юбку. — Мусора заметут!
— Эй! — крикнул из темноты Алеша Силис. — Дед у вас?
— Здесь я, Леша! — обрадованно закричал Овсенька. — Заходи, погрейся!
Помахивая рукой перед лицом (накурено было — топор вешай), Алеша поднялся в вагончик. Это был молодой свежий мужчина со скуластым розовым лицом, близко и глубоко посаженными глазами и всегда плотно сжатыми губами, над которыми темнела тоненькая полоска усов.
— День рожденья у деда, — сказала Пицца, наливая Алеше. — Сто лет в обед.
— А этот уже наобедался? — Сняв форменную фуражку, сержант брезгливо переступил через лежавшего на полу мужчину. — С такими вот и погоришь, Пицца. Что у него с башкой?
— Ударился. — Пицца вытащила из-под стола табуретку и придвинула к Алеше тарелку с холодным мясом.
— Мишутка где? — спросил Силис, чокаясь с Овсенькой. — Со здоровьицем!
— Тут он, живой-здоровый. — Старик с любовью смотрел на милиционера. — Хороший ты, Алеша, человек, правда!
— А я с тобой и не спорю, — усмехнулся Силис. — Тебе кто морду набил?
Синди пьяно погрозила ему пальцем:
— Я попала в автомобильную аварию, товарищ сержант!
— Это не авария, это ручная работа, — без улыбки возразил Алеша. — Про Громобоя слыхали? Помер. Целый день на тротуаре провалялся, только сейчас за ним выехали…
— Помянем Громобоя! — предложила Барби, уже забывшая о чесноке. — Ну и сволочь он был!..
Мужчина на полу зашевелился и с рычанием сел. Обвел шальным взглядом компанию — и вдруг заорал во всю глотку:
О чем задумал, Громобой,
Иль ты боишься смерти?
Пицца захохотала дурным голосом, а мужик продолжал:
Ты будешь счастлив двадцать лет,
Я слова не нарушу,
А ровно через двадцать лет
Отдашь свою ты душу!..
Синди и Барби зааплодировали.
Взял в руку финское перо
И кровью расписался…
И так же внезапно, как начал, мужик оборвал песню и схватился за голову:
— Вот гады! Ну гады же! Глянь, что там у меня?
Пицца презрительно скривилась.
— Ничего. Дурная башка только.
Барби протянула ему стакан:
— Поправь головку, лох.
Он не раздумывая проглотил содержимое стакана и уставился на костлявые коленки Барби.
— Я не лох. — Встал — головой под потолок. — Я русский человек. И исключительно православный!
— И как тебя такого уработали? — задумчиво проговорила Синди. — Ну, ладно, топай отсюда. Живой — и слава Богу.
Он посмотрел на нее своими маленькими бараньими глазами и вдруг по-детски улыбнулся. Достал из кармана бумажник, не глядя вынул купюру (единственную, оставленную ему Синди).
— Я угощаю, девушки. — Развел руками: — Извини, сержант. Они меня от смерти спасли. Я правильно говорю? Я человек исключительно благодарный! За мой счет, девушки.
Женщины переглянулись.
— Ладно, сядь! — велела Синди. — У нас и без тебя есть что выпить. Тебя как звать, облом?
— Гордым именем Иван. — Скинув пальто на кучу старого тряпья в углу, где Пицца хранила прокатные костыли, Иван сел рядом с Барби, которая сонно шевелила губами и кивала стакану. — За кого пьем? За меня?
И засмеялся собственной шутке. Глаза его, однако, не смеялись.
— За Громобоя, — сказал Овсенька. — Помер который.
— Хороший был человек, — с чувством проговорил Иван, наливая в стаканы и глядя на женщин блестящими глазками. — Громо-бой! В самом деле Громобой?
Синди вяло махнула рукой:
— Да куда ему… Обыкновенный чокнутый. А как выпьет, совсем дурак дураком. — Хрипло хохотнула. — Все Бога ждал!
— Бога?
— Ну. Как найдет на него — шел на платформу и ждал поезда, на котором Бог приедет. Иисус Христос. Наплачешься с дураком… Стоит на платформе, весь как на иголках, прыгает на своем костылике, шею тянет — ждет. Христа — с поезда! Пассажир Христос! А поезд подойдет — начинал метаться, выглядывать, пассажиров за руки хватал: а вдруг этот… или тот? А может, кто видал его? Это Бога-то? — Синди так похоже изображала ужимки Громобоя, что даже Алеша Силис заусмехался. — Я ему говорю: дура пьяная, не ездят Христы на поездах. Да и как же ты его не узнаешь в толпе, если он вдруг и правда явится? Ведь Бог… А он мне: а как же его узнать? На нем погоны, что ли? Ведь он и тогда явился не в царской короне, а как все, и поначалу его никто не признал, и били, и казнили, а если б признали, разве отважились бы казнить?
Овсенька, подавшись вперед, замотал головой:
— Дурак он, девонька, Громобой твой, прости, Господи… Это не мы Бога, а нас Бог будет искать, и найдет обязательно. Как же мы его не узнаем, если он придет нас спасти? Узнаем, конечно. Он либо знак подаст, либо еще как…
Алеша Силис холодно посмотрел на старика:
— Интересный вы народ: все хотят за копейку спастись. — В голосе его звучало незлое презрение. — Да чтоб спастись, надо делать что-нибудь. А вы что делаете? Ты на метро с Мишуткой катаешься, эти блядуют да воруют… За это спасать?
— А по-твоему, как в магазине должно быть? Заплатил — получи товар? На хрена такой Бог? — проворчала Пицца, которая несколько раз в году ходила в Елоховскую, после чего запиралась в вагончике и два-три дня кряду пила вчерную.
— Ну, хотя бы верить надо, — продолжал Алеша уже с раздражением. — А кто верит? Ты, что ли? Или ты? Да ты даже не знаешь, кто такой Бог!
Пицца оскалилась:
— Кабы знала, то и не верила бы.
Иван поднял ручищи, призывая к спокойствию.
— Братцы, братцы, послушайте! Я много когда-то читал… сейчас, правда, бросил… но люблю про это поговорить… Я же исключительно русский человек! А когда русский человек про это говорит? На бегу, в пивнушке, по пьянке, впопыхах — милое дело! Только и это надоедает. Братцы! Конечно, спасемся. В говне по уши живем, бездельничаем — это правда, сержант тут в точку: недостойны. Но ведь были бы достойны — тогда кому Бог нужен? Достойным Бог не нужен, он нам нужен. — Иван с грохотом опустил руки на стол. — Все равно спасемся, православные! Русь никогда ничего не делала, да по-настоящему, как в книгах, никогда и не верила, а — спасалась, и мы спасемся!..
— То другая Русь была, — возразил Алеша.
— А Русь всегда другая! — Иван счастливо засмеялся. — Одни про нее одно, другие — другое, а она все равно — третья! Все равно — другая! И насрать! Ура! Наливай!
Алеша со вздохом надел фуражку.
— Ладно, дед, пошли — пацану домой пора.
У выхода из подземного перехода стояла машина «скорой помощи». Угрюмые усталые санитары молча и деловито упаковывали в полиэтиленовый мешок скрюченное нагое тело Громобоя. Чуть поодаль тлел костерок. Овсенька пнул дымящийся башмак — все, что осталось от нищего с «честно отрубленной ногой», — и поспешил за Алешей и Мишуткой, которые уже скрылись под железнодорожным мостом.
В воняющем мочой и табаком вагоне народу было мало. Алеша дал мальчику шоколадку, и тот принялся ее бережно кусать, держа над раскрытой ладонью, чтобы крошки не пропадали.
— Кончал бы ты с этим, — сказал Алеша, когда электричка тронулась в сторону Курского вокзала. — Таскаешь пацана с собой — зачем? Либо потеряется, либо потеряешь. А как он расскажет, где живет? Ведь он и писать не умеет…
Овсенька кивнул:
— Прав ты, конечно, Леша. А что же делать? Я бы в деревню с ним уехал, да ведь померла моя деревня, мне говорили, нету ее больше. Значит, тут доживать надо. — Он со вздохом достал из кармана полупустую бутылку. — Будешь? Давай, давай, сынок, у тебя ведь тоже душа есть, я знаю, Леша…
— Чего ты знаешь? — Силис сердито поправил фуражку и, оглянувшись на дремлющих пассажиров, быстро глотнул из бутылки. — Все, остальное ты сам, я в форме.
Овсенька выпил и спрятал бутылку в карман.
Грохнув дверью, в вагон ввалился продавец с лакированной книжкой в руке.
— Любовный роман для взрослых «Эмануэль»! — скучно возгласил он. — В твердом прошитом переплете… кто интересуется, может полистать, ознакомиться…
Овсенька встрепенулся, полез в карман за деньгами.
— Давай купим, Алеша, почитаем… — Вынул десятидолларовую бумажку. — Молодой человек!..
Силис выхватил у него купюру, зашипел:
— Совсем сдурел! Книжка понадобилась! На эти деньги Мишутке можно ботинки купить, дурила!
Овсенька виновато улыбнулся.
— Откуда у тебя доллары?
— Синдюшка дала.
— Спрячь и никому не показывай. Народ сейчас такой, что и за рубли убьют. И внучке не показывай — отберет.
— Отберет, — с улыбкой согласился Овсенька. — Леш, может, возьмешь их у меня? Не умею я с ними…
— Ладно, давай. Поменяю — верну.
Когда подъезжали к Бутову, Мишутка слизывал с ладони последние шоколадные крошки.
Жена встретила Алешу в полупрозрачном халатике.
— Опять своего Овсеньку провожал? — насмешливо спросила она, подставляя щеку. — Филантроп.
За ужином Алеша нехотя ковырял вилкой мясо и думал о Мишутке и о своей жизни с Женей. Детей у них не было, хотя жена давно лечилась. Она была красива волнующей кошачьей красотой, и Алеша терял голову, когда она, капризно изгибаясь всем своим гладким ленивым телом, манила его пальчиком в постель. Женился он на ней по любви, хотя его отец был против: «А что ты о ней знаешь, парень? Знаешь, чем она до тебя занималась?» Алеша догадывался, но говорить об этом не хотел, боясь деталей и подробностей. Однажды набросился на ее лечащего врача, который сказал ему: «Что ж делать, Алексей Сергеевич, если ее матка так привыкла к абортам, что уже не держит плод?» Он боялся говорить обо всем этом и с Женей, хотя она как-то сказала: «Если хочешь, все расскажу…» Он хотел, очень хотел, но не мог в этом признаться. Догадывался, что долго жить без детей, одной любовью, — а жену любил зоологически, — невозможно. В самой глубокой глубине его души таилась до поры мысль о том, что однажды он скажет жене все, все, все, — и Алеша ненавидел эту мысль и себя, и даже плакал тайком от Жени, и давил эту мысль, как давят башмаком тлеющий окурок… Набравшись смелости, предложил ей усыновить Мишутку, но она лишь чуть-чуть приподняла красивую бровку и пропела: «Припадочного? Глухонемого? Не люблю цепных детей…» И больше он таких разговоров не затевал.
— Алешенька! — пропела на четыре тона Женя из спальни. — Иди ко мне в чертог златой!
Среди ночи он вышел в кухню покурить. Затягиваясь сигаретой, тупо смотрел на тусклое зарево, поднимавшееся в небо над Москвой и слабо шевелившееся, и ему казалось, что там живет и шевелится огромное и беспокойное животное, сам факт существования которого отравляет мир и бесстыдно напоминает о древней, дочеловеческой тайне жизни… «Бог, Бог… Чего они все про Бога? — думал он, прикуривая новую сигарету. — Явится — не явится… Зачем ему являться?» По настоянию жены он читал Библию, ходил иногда в церковь и на выступления проповедников, но так пока и не понял, зачем ему этот самый Бог, о котором с легкостью болтают все вокруг. Он подозревал, что настоящий Бог существует, но это такой Бог, которого человек ни за что не пустит в свою жизнь — с будильником, зарплатой и премией, с газетами и теплым туалетом, выпивкой и телевизором. И если Он и явится, Его и впрямь не узнают. «Христос был преступник, нищий и еврей, то есть трижды гад, — думал Алеша. — Хуже Громобоя или Пиццы. Кто ж его готов такого принять? Само собой, если и явится, его или прибьют по пьянке, или по тюрягам замотают…»
Жена во сне всхлипнула, забормотала, и сердце Алеши болезненно сжалось от любви и жалости к ней, к Мишутке, к дураку Овсеньке, к себе, наконец — к миру, которому уже не дождаться Спасителя…
Овсенька вздрогнул, проснулся и сел на постели.
— Кто тут? — шепотом спросил он, вглядываясь в темноту. — Есть кто? Нет?
Ему показалось, будто кто-то коснулся его щеки, и от этого прикосновения ему стало так хорошо, тепло и легко, что это напугало его.
Осторожно выбравшись из-под одеяла, он подошел к окну и отвел штору. Падал снег.
— Вон чего! — прошептал Овсенька. — Это снег пошел…
Редкие снежинки плыли в темном холодном воздухе, плавно опускаясь на асфальт.
Старик поправил одеяло и посмотрел на Мишутку. Мальчик улыбался. Овсенька знал, что Мишутка улыбается только во сне, и никому об этом не рассказывал: это была его тайна. Он лег, вдохнул запах детских носочков («Пора мыть мальца…») и закрыл глаза.
— Первый снег, значит, — пробормотал он, засыпая. — Вон чего…
ПЯТЬДЕСЯТ ДВА БУКОВЫХ ДРЕВА
Семья Засс приехала с Урала в начале пятидесятых и поселилась в двухэтажном светло-сером домике под черепичной крышей, стоявшем у Фридландского шоссе на выезде из городка. Сивоусый, широкий в кости, Август Засс устроился в леспромхозе, где вскоре занял должность главного лесничего. Это был строгий суховатый человек, никогда не смеявшийся, очень редко улыбавшийся и всегда трезвый. Он носил брезентовую куртку цвета хаки с карманами на заклепках, форменную фуражку и высокие кожаные сапоги. Детей у Зассов не было.
Лену же Засс никто никогда не видел — ни живой, ни мертвой. Многие даже сомневались в том, что в доме у Фридландского шоссе есть хозяйка, — хотя по бумагам Август числился женатым. Фрау Засс, как ее тотчас заглазно прозвали в городке, не появлялась ни на базаре, ни в магазинах, ни даже — что серьезнее — в общественной бане, стоявшей у слияния Преголи и Лавы. Соседей у живших на отшибе Зассов не было, гостей они не звали. Зашедший к ним однажды участковый милиционер Леша Леонтьев был радушно принят, напоен чаем с вареньем и коньяком, но хозяйку увидеть не сподобился. «Живет — и пусть себе живет, — сказал Леша. — Чтобы скрыться по-настоящему, человеку всегда нужны другие люди…»
Поздно вечером, когда городок отходил ко сну, Август запрягал крепкого серого конька в повозку с кожаным верхом, опускал полог и отправлялся колесить по улицам. Колеса повозки со звучным хрустом мололи красный кирпич мостовой на Семерке, дребезжали по тесаным, плотно пригнанным гранитным мелким кубикам, которыми была вымощена Липовая, и громко бухали по булыжникам у базара, — и весь городок знал: Август катает свою фрау. Она тряслась в возке, придерживая рукой кожаный полог и вглядываясь в дома, деревья и заборы, которых по какой-то причине не могла видеть при дневном свете. Так продолжалось больше тридцати лет, до самой ее смерти.
Все женщины в городке были почему-то убеждены в том, что Лена Засс удивительно, необыкновенно красива, и потому-то Август и не позволяет ей показываться на людях: боится соблазна. В конце концов — быть может, именно потому, что никому ни разу не удалось увидеть ее лица, — это убеждение возобладало: Лена Засс удивительно, необыкновенно красива, а значит, Август имеет право прятать ее от чужих глаз. На то и красавица. При этом, правда, не затыкали рот и тем, кто считал, что она просто чем-нибудь больна. Возможно, что ее красота и болезнь были таинственным образом связаны. Однако доктор Шеберстов ничего про болезнь фрау не знал. Поэтому Колька Урблюд в подпитии и говорил: Зассиха так уродлива, что показать ее людям было бы равнозначно покушению на общественную нравственность. «Настоящая красота всегда болезнь и покушение на общественную нравственность, — возражал хромой библиотекарь Мороз Морозыч. — Красота — это вызов». И долго и нудно рассуждал о красоте внешней, телесной, и красоте внутренней, душевной и духовной, всякий раз завершая свою речь чужими стихами:
Сосуд она, в котором пустота,
или огонь, мерцающий в сосуде?
Но жители городка, вовсе не склонные «разводить философию», хотели лишь одного: ясности. Нельзя же признать красавицей женщину, которую никто не видел. На какие только ухищрения не пускались любопытные — все было напрасно: Август бдительно стерег жену.
Иногда вечерами, вместо катания в кожаном возке, супруги Засс предпринимали вылазку в буковую рощу, насчитывавшую ровно пятьдесят два дерева — они росли в сотне метров от их дома на невысоком холме, отлого спускавшемся в пойму Лавы. Это был жалкий клочок, оставшийся от тех бескрайних буковых лесов, которые когда-то покрывали земли между Вислой и Неманом. Август считал эту рощу своей, берег ее пуще глаза и ради нее даже изменял своей манере сухой правильной речи, почтительно именуя дерево — древом. Только бук для него и был — древом. Каждый день он пересчитывал буки, словно поклялся сберечь именно пятьдесят два древа, не меньше. Может, пятьдесят два было для него числом магическим?
Разглядывая красавиц на иллюстрациях к Дюма и Чехову, я пытался представить себе фрау Засс, но, разумеется, безрезультатно. Воображение подростка бедно: он может сочинить историю, но не лицо или характер. Что же это за женщина была, если ее нужно было прятать, как Железную Маску? Какая она? Как Буяниха, за которой, как говорили, когда-то ухаживали все мужчины городка, кроме сумасшедших? Как Зойка-с-мясокомбината, к которой вечерком мог постучать любой мужчина, способный купить бутылку вина? Как соседская девочка, любившая дразнить мальчишек своими толстыми ляжками, с ужимками демонстрируя их сквозь деревянную решетку балкона? Или как Полина де Винье, которой властями средневековой Тулузы до восьмидесяти лет было разрешено появляться под вуалью на балконе лишь два раза в неделю, дабы красота ее не послужила причиной опасных массовых волнений? А может, она была тем ананасом, который жители городка вспоминали всякий раз, когда не находили слов для высшей похвалы, хотя, конечно же, никто из них тогда не знал вкуса ананаса. С иллюстраций смотрели очаровательные женщины, девушки, ангелы, — но что же привлекало в них? Наверное, в таком же положении оказался французский поэт Венсан Вуатюр, который, отчаявшись поймать красоту сетью слов, 24 января 1642 года в одном из знаменитых своих «Писем» определил то, что неуловимым образом очаровывает и обольщает нас, одной фразой: «Je ne sзai quoi». Не знаю, что такое.
Летним вечером, в час заката, я пробрался в буковую рощу на холме с единственной целью — увидеть таинственную красавицу. Освещенные светло-розовыми и еще теплыми солнечными лучами, гладкие серые стволы стояли как храмовые колонны, вырастая из пола, выложенного мозаикой резных буковых листьев. Легкий ветерок пошумливал в высоко вознесенных кронах. С полчаса я бродил по рощице, удивляясь отсутствию подроста, — как вдруг услыхал негромкий мужской голос. Спрятаться здесь было трудно: роща просматривалась насквозь. Я заметался, наконец плюхнулся в неглубокую ямку и зарылся в палую листву. Сердце мое громко колотилось, заглушая звук приближающихся шагов.
— Устала? — спросил Август.
— Нет, — ответила женщина.
Я не смел поднять голову, чтобы не обнаружить себя: они находились в двух-трех метрах от меня. Наконец их шаги стали удаляться. Немного выждав, я приподнялся и посмотрел им вслед. На руку Августа опиралась невысокая худенькая женщина. Мне показалось, что она слегка прихрамывает.
Совершенно ошалевший от пережитого приключения, я сел и огляделся. Светило заходящее солнце, еле слышно шелестела в вышине листва. Что же случилось? Я слышал ее голос, видел ее со спины — вот и все. Откуда же тогда взялось странное ощущение, будто только что произошло нечто важное? Быть может, все дело было в моем возбуждении? Эта залитая светло-розовым светом роща, этот шелест листвы, эта таинственная пара… Черт возьми, в отчаянии подумал я, ну какой смысл в том, что он прячет ее ото всех? Какой смысл в ее жизни? Такой же, какой в существовании этой рощи, в розовом свете заката, в шелесте листвы?..
Я долго еще бродил по роще, считая и пересчитывая буки (пятьдесят два, пятьдесят два…), пытаясь проникнуть в магический смысл бессмысленного числа. А вдруг в следующий раз буков окажется больше или меньше? А вдруг это все изменит, и разверзнутся небеса, и откроется нечто такое, до чего обычно добираешься в глубоком сне, но не успеваешь достигнуть и просыпаешься? Тайна красоты вымогала магию цифр… Годы спустя я прочел у Де Куинси в «Автобиографии»: «Даже бессвязные звуки бытия представляют собою некие алгебраические задачи и языки, которые предполагают свои решения, свою стройную грамматику и свой синтаксис, так что малые части творения могут быть сокрытыми зеркалами наибольших». Разумеется, тогда ничего не произошло, буков было пятьдесят два, я начал мерзнуть и был вынужден тащиться домой через топкий луг, мимо старого немецкого кладбища.
Вскоре она умерла. На похороны собралось множество народа, но Август и на этот раз всех перехитрил: Лену хоронили в закрытом гробу.
И сейчас иногда я просыпаюсь от звучного хруста рыхлого красного кирпича под колесами кожаного возка, от дребезжания их по тесаному граниту Липовой и громкого перестука на булыжной мостовой у базара — и долго стою с сигаретой у окна, выходящего на ярко освещенный вестибюль метро с алой буквой «М», и думаю о том, что по-прежнему ускользает от слов, но без чего немыслима жизнь. Что это? Je ne sзai quoi. Тайна Лены Засс осталась неразгаданной.