ПЛАТОНИЧЕСКИЙ ТЕАТР
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1996
Современное зарубежное литературоведение (страны Западной Европы и США): концепции, школы, термины. Энциклопедический справочник. М. Интрада — ИНИОН. 1996. 319 стр.
Консерватизм, который хочется назвать прирожденным, сильно мешает старшему поколению с доверием отнестись к критическим текстам, представляющим современные методологии, в особенности западные. Он мешает даже филологам, о неспециалистах же что и говорить. Им такие тексты, должно быть, кажутся написанными на незнакомом языке, хотя и привычными буквами. Вроде бы ясно, о чем должно быть сообщение, однако смысл, пусть приблизительный, не улавливается. Так, очутившись в Стамбуле или Будапеште, раздражаешься из-за собственной тупости, когда не прочесть вокзальное панно или указатель на перекрестке.
Но там-то обнаруживаешь спасительный английский перевод. Увы, в работах, репрезентативных для новейшей критики, не предусмотрены подобные подсказки для профанов. Оттого в глазах большинства эти работы остаются сезамом, который не открывается, сколько ни приказывай. Нет ключа. Непонятен сам язык, которым оперируют авторы, приверженные сегодняшним веяниям.
Он, этот язык, словно щеголяет своим сходством с лексиконом, прижившимся в справочниках по компьютерным системам. И когда при помощи такого словаря пробуют описывать явления литературы, настораживаются не только архаисты. Пожалуй, у каждого читателя из непосвященных возникнет инстинкт противодействия, если в статье, числящейся по разряду литературной критики, ему то и дело начнут попадаться то «миметическая референциальность», то «тотализирующий метадискурс». Полноте, о чем с нами говорят, к чему относятся все эти громоздящиеся друг на друга «ризомы», «аукторы» и «актанты»? Неужели к искусству?
С подозрением, что перед нами какая-то мистификация, а то и провокация, непросто сладить. Даже искушенному читателю, который откроет переведенных теперь у нас Лиотара или Делёза, почти наверняка не избежать некоторой растерянности. Недоумение не то же самое, что предвзятость, и вообще дело не в оценках, которые в итоге могут быть и самыми лестными. Требуется, однако, немалое усилие, чтобы убедить себя: это и вправду литературоведение.
Не точнее ли сказать по-другому: идеология, — вкладывая в это слово очень широкое и отнюдь не одиозное содержание. Или философия культуры. Или лингвистика, семиотика, вообще гуманитарное знание как некая целостность. Конечно, этой целостностью обнимается и изучение литературы, так что теоретически не должно возникать ни тени сомнения, что блистательные построения того же Делёза, или Поля де Мана, или Юлии Кристевой принадлежат филологии, тем более что материалом служат художественные тексты. Тем не менее сомнение остается. Не из-за того ли, что литература, в чем быстро убеждаешься, нужна только как сырье, как обоснование и аргумент для умозрительных теорий, которыми превыше всего дорожит любой из названных авторов и другие, из числа их единомышленников? А значит, не так уж она и обязательна, ведь в качестве сырья подошли бы и тексты, к литературе не относящиеся. Скажем, социальная психология способна предоставить ничуть не менее веские аргументы приверженцам доктрин, лишь по инерции называемых эстетическими.
Незаменимость, уникальность именно художественного кода оказываются по меньшей мере второстепенным обстоятельством. Выходит, что концепция, как будто создававшаяся для того, чтобы предложить толкование литературных фактов, на самом деле от них отдаляется, изолируется и начинает жить собственной жизнью, внося еще одно дополнение в «постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистский комплекс».
Тяжеловесный этот, но вполне точный термин останавливает на себе внимание, так как его, в сущности, нечем заменить. Потребность в лингвистических монстрах для обозначения того, что происходит на просторах эстетики, — мета современности. Прежде удавалось без особых усилий обозначить предмет занятий и суть подходов, существующих в этой области. Находились нормальные слова: органическая критика, социологическая, импрессионистская… Потому что сама критика не была неким расплывчатым понятием, за которым может скрываться многое, но только не попытка докопаться до смысла произведения, который прежние критики твердо считали не фикцией, но чем-то реальным и доступным объяснению.
Пусть их объяснения были неточными, неумелыми, даже топорными, все равно никто бы не заключил, что литература им, называя вещи своими именами, попросту неинтересна, а прочтение книги как способ ее интерпретации они находят делом пустым и ненужным. Теперь критика как интерпретация — в обыденном, зато, может быть, самом точном значении слова, — во всяком случае, старомодна. Ее осыпают градом упреков, ее готовы облить презрением. Она стала объектом даже не полемики, а травестии, и ее спешат объявить обветшалым реквизитом, подобно тому как лет тридцать назад торопливо сооружали — выяснилось, что не понадобившиеся, — музейные витрины для таких устаревших вещей, как литературный персонаж, иллюзия сходства с жизнью или «ересь психологизма».
На место археологических раритетов, среди которых ныне оказываются даже положения русского формализма или «новой критики» англичан и американцев, приходит и впрямь целый «комплекс» однородных понятий, рефлексия философского свойства, распространенная и на искусство. Крайне затруднительно ее воссоздавать, тем более с непривычки. Слова, вызывающие ломоту в висках, все равно кажутся единственно подходящими.
Составители справочника, подготовленного Институтом научной информации по общественным наукам, сумели описать «комплекс» без упрощений и по большей части внятно, решив задачу не из шуточных. Указана отправная точка большинства теорий, ставших столь авторитетными за последние годы, — «текстуальность», воистину магическая категория, что-то родственное сказочному посоху, прикосновение которого творит чудеса. Не так ли и здесь? С любыми онтологическими сложностями можно без больших усилий справиться, согласившись, что мир напрасно считают некой данностью (или театром, как полагал один известный поэт). Мир — это текст и ничего более, так как ничто не может существовать «экстралингвистически» — вне рамок текста, не исключительно как феномен языка.
Дальше все очень логично и стройно. Отменяются подозрительная «метафизика», скомпрометировавшая себя «интерпретация» и совсем уж мифическая «реальность». Отбрасываются такие эфемерности, как «субъект», «автор» и даже «структура», обладающая своего рода унифицированностью и завершенностью. Это все лишь мнимости, если не хуже — жажда власти, скрываемая якобы бескорыстными стремлениями установить какой-то основной или преобладающий смысл. На поверку мы всегда имеем дело со множеством смыслов, причем ни один из них не может стать предпочтительным. «Центрация», непререкаемость — со всем этим надлежит покончить, обнаруживая за иллюзорным единообразием неизбежную множественность текстов, которые взаимодействуют помимо чьей-то воли и желания.
Единственное, чему «комплекс», кажется, готов придать статус закона, — это непременный релятивизм отношений и внутри текста, и между текстами, число которых бесконечно прибывает. Господствуют неопределенность и неуверенность, сменившие смехотворную веру в то, что можно построить универсальную систему философии ли, эстетики, морали — да чего угодно. Мечты о «всеобщем тексте», или «культурном интертексте», охватывающем едва ли не все под солнцем, тем не менее сохраняются, но это будет никак не монумент, подавляющий конечными истинами. Ни в коем случае: грядущий интертекст явит собой образец относительности, отличаясь смысловой неясностью, открытостью для самых разнообразных прочтений и готовностью вбирать в себя новые тексты, которые способны изменить его до неузнаваемости.
При первом знакомстве такие постулаты кого-то ошеломляют, а кого-то и завораживают — хотя бы своим демократизмом, теоретически им, несомненно, присущим. Да и не только теоретически. Мишель Фуко, один из главных архитекторов «комплекса», потратил множество усилий, чтобы ослабить давление «эпистемы», то есть условной культурной нормы, бессознательно усваиваемой большинством, и возвеличить тех, кто в «эпистему» не вписывается, становясь отверженным, как Рембо, безумцем, как Гёльдерлин или Ницше. Жак Деррида, первый авторитет сегодняшней западной критики, не устает отвергать любые претензии на окончательность прочтений и суждений, находя их несовместимыми с истинной природой жизни текста. Похоже, Бахтиным как мыслителем, отказывавшимся трактовать события культуры вне ситуации диалога, готовы восхищаться все, принадлежащие к «комплексу», сколь бы своеобразно они ни понимали русского философа.
Но все-таки оценить хочется не установки, а результаты, и вот тут некоторый скепсис, пожалуй, примешается даже к самому пылкому энтузиазму. Справочник описывает методологию, а желающим познать ее плоды адресована библиография — очень большая: почти шестьсот названий. Выбрав из нее что-нибудь наиболее знаменитое и раскрыв книжку, читатель, можно не сомневаться, испытает сложные чувства. Включая и разочарование из-за того, что обещано ему, кажется, было намного больше, чем он получил.
В самом деле, ведь такими аргументированными выглядели общие посылки, предвещавшие преодоление догматизма во имя целительного «методологического сомнения», которое позволит совсем по-новому воспринять художественные тексты, включая и хрестоматийные. А в итоге? В итоге, рассуждая о «логике дополнительности», посредством которой исторические реалии становятся не более чем компонентами текста, Деррида не обнаруживает в «Исповеди» Руссо, собственно, ничего, помимо «примеров сексуального фетишизма», словно книга и писалась единственно с целью избавиться от травмирующих воспоминаний, оставленных отношениями с матерью. Программе освобождения критики от идеологического диктата как не посочувствовать, а нам особенно, но неужели делать это надо лишь для того, чтобы «Дон Кихот» предстал как «риторические поиски лингвистического авторитета», словно все прочее несущественно? А как поверить, что в «Красном и черном» всего важнее «риторика желания», трансформирующая традиционную романтическую тему суверенности индивидуума? Что «Посторонний» Камю интересен происходящим в тексте смещением с акториального регистра на аукториальный (проще сказать — несовпадающими функциями героя как действующего лица и как повествователя), тогда как проблематика абсурда — лишь чужеродный довесок, что бы по данному поводу ни думал сам писатель?
Приведенные примеры почерпнуты из разных авторов — Ж. Линтвельта, Р. Сальдивара и других, однако характеризуют не столько индивидуальности критиков, сколько «комплекс» как целое. Пока с его помощью интерпретируют западные художественные тексты новейшего периода, сохраняется впечатление эффективности таких методов, да и неудивительно: «комплекс» все энергичнее подчиняет себе текущую словесность, меняя привычные коннотации самого понятия «литература». Но контакты с классикой становятся тяжелым испытанием, поскольку она сопротивляется подобным перекодировкам и заставляет того же Сальдивара, завершающего деконструкцию «Моби Дика», уточнить, что он не посягал на имеющиеся «структуры интерпретации», а «расчленял» их единственно с целью продемонстрировать, что ни одна, как и его собственная, не может считаться окончательным прочтением. Иначе говоря, пожонглировав изысканнейшими приемами, критик увенчивает свой разбор тривиальностью из тех, какими изобилует обывательская мудрость: сколько голов — столько умов.
Сомнение в том, что нам продемонстрировали действительно современный и перспективный подход, становится, во всяком случае, допустимым. А консерватизм мало сказать понятным — искусительным. Почти неодолимым.
Однако искушению не следует поддаваться. А уж тем более нельзя торопиться с выводами, предшествующими основательному знакомству. Меж тем они-то, наспех сделанные, как раз и в ходу, не суть важно — восторженные или уничижительные. Первых теперь намного больше, но грустно, что выбирать, как всегда, приходится между панегириками, увенчавшими беглый просмотр двух-трех наугад выхваченных страниц, и шельмованием, которое подстегивается невежеством.
Эта печальная ситуация, видимо, была неизбежной. Мстит за себя многие годы продержавшийся у нас полузапрет даже на такую литературоведческую классику, как ранний Ролан Барт, не говоря о более радикальных тенденциях. Что гадать, правда ли мы так уж нелюбопытны, раз не было реальной возможности разобраться в теориях, которыми, без преувеличения, оказался заинтригован весь филологический мир.
Обыкновенным делом почитались ярлыки взамен дискуссий. Естественно, что потом пришла пора рабских имитаций взамен осмысления, не исключающего и полемики.
Понадобится еще не один труд вроде инионовской маленькой энциклопедии, чтобы как-то выправить эти вывихи: и неприятие с порога, отдающее ретроградством, и безоглядное восхищение, за которым не стоит ничего, кроме интеллектуальной моды. Впрочем, с нападками на постструктурализм у нас теперь почти покончено, они непрестижны, их легко выдать за реликт советского менталитета, порассуждав об укорененности «репрессивных практик». А вот для предчувствия откровений, которыми способна одарить пересаженная на отечественную почву постструктуралистская методология, для этих восторженных ожиданий, превосходящих всякую меру, созданы все условия. И ожидания все время на виду. Достаточно заглянуть в критические отделы журналов, желающих рассматривать себя в качестве светочей просвещения, или посетить любую из многочисленных конференций, в названии которых — дань времени! — уж обязательно отыщется или «гомодиегетика», или «нарративная типология», или «шизофренический дискурс» и еще ужасно много «вумного», как говаривал о себе молодой Чехов, когда ему приходилось писать не в «Осколки», а в «Новое время».
Со временем, наверное, страсть к «вумному» ослабнет, взгляд на постструктурализм станет более объективным и его перестанут воспринимать как универсальную систему мысли, которой доступно буквально все. И которая к тому же обладает ну просто абсолютным соответствием всему духу культуры кончающегося столетия.
На Западе звездный час этой школы, в сущности, уже на исходе. Догматически рассуждая, можно назвать появившийся у нас справочник слегка запоздавшим да и не вполне отвечающим своему заглавию. Разумеется, в нем представлено не все современное зарубежное литературоведение. Но, во-первых, обещан второй выпуск, где будет, в частности, и «новый историзм», уверенно выходящий на авансцену, которую, очевидно, вскоре покинут Деррида и его последователи. А главное, в нашей ситуации важно располагать объективной и достоверной картиной как раз того направления, которое было доминирующим в философии культуры несколько десятилетий на Западе, а теперь притязает на ту же роль и в России. Бог весть, приобретет ли оно эту роль. Но прежде чем волноваться или восхищаться по поводу вероятных перемен, хорошо бы с необходимой четкостью представлять себе, что именно они собой ознаменуют. Овладеть языком, который они сулят сделать обиходным и для русской критики. Научиться читать этот шифр, который, в общем-то, не так уж и сложен.
Кстати, таинственная «ризома» позаимствована Делёзом и Гваттари из ботаники: так называется корневище, не обладающее четко выраженным подземным стеблем. Термин появился в споре со структуралистами, которые все-таки дорожили некой выстроенностью, упорядоченностью, целенаправленностью, навлекая на себя подозрения в приверженности архаичному «монизму» и чуть ли не в тоталитарном образе мыслей. На самом деле, писали Делёз и Гваттари, культура, включая художественную, «дивиргентна», это непрерывно возникающие и отмирающие отростки, побеги, сплетения, своего рода лабиринт, в котором бесполезно искать центральный коридор — его просто не существует. А существует лишь «недифференцированная целостность», как это положение определяет постструктуралистский лексикон.
Пожалуй, метафора хороша и для характеристики самого постструктурализма. Там ведь тоже все сплошь «дивиргенции», а центр, некий объединяющий принцип фактически отсутствует, ибо не считать же таким принципом идею недифференцированности, неопределенности, относительности и шаткости всего, принадлежащего к кругу культуры. Спору нет, подобное восприятие очень в духе времени, но дух времени — величина крайне нестабильная, почти что эфемерная, тогда как теоретические амбиции постструктурализма не только высоки, а исключительно упорны. Сомнительно, чтобы они оправдались, но из сплетений, пусть лишенных центрального стебля, все-таки должно возникнуть поле, на котором лишь предубежденные не заметят ничего, кроме дикой травы.
Алексей ЗВЕРЕВ.
1 Статьи того же «пятого тома» (справка для юного читателя «НМ». — А. Н.).
2 Можно было бы рекомендовать также подготовленное Ю. Н. Сухаревым издание: «Русская философия: философия как специальность в России». Вып. 1-2. М. ИНИОН РАН, 1992, — да вот не покажется ли оно уж слишком специальным?
3 Отсутствие публикаций по истории философии в пристатейной библиографии можно при желании объяснить нехваткой издательской площади, необходимостью жертвовать второстепенным ради первостепенного — если бы не обилие ссылок на проходные, совершенно непринципиальные статьи никому не известных авторов.
4 О чем, впрочем, можно было бы догадаться хотя бы из того известного автору статьи факта, что Эрн не успел защитить докторскую диссертацию. А с производством в профессуру в Императорских университетах было строго.
5 И об этом нетрудно было догадаться — хотя бы из упомянутого в пристатейной библиографии издания лекций Е. Н. Трубецкого «Энциклопедия права». С подобного рода неточностями мы будем сталкиваться до тех пор, пока будем считать возможным писать историю русской философии в отрыве от конкретных реалий русской культурной (общественной, издательской и т. д.) жизни.
6 Один, наиболее вопиющий, все же назовем (С2): в библиографии к статье «Гершензон», в разделах «Лит.» и «Соч.», одно и то же издание именуется сначала — «Очерки прошлого», потом — «Образы прошлого». А ведь от издательства «Наука» работало целых три корректора!