МАРИНА НОВИКОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1996
МАРИНА НОВИКОВА * МЕСЯЦЕСЛОВ
14.09.88.
Женитьба Фигаро, или что послезавтра? (Повтор фильма-спектакля Ленкома по ТВ.)
Ах, какие розы пламенеют на ширмах этого спектакля, тая меж лепестков стайки проказливых купидонов! Как барственна и мишурна позолота, доживающая последние исторические дни свои подобно графу Альмавиве! Какие куплеты поются в конце! Что там намеки, аллюзии, фигушки в кармане, этот массовый жест культуры в послеоттепельные времена. Уже и намеков не надо; уже сам воздух тесен от шепотков, смешков, слухов, притворно-ритуальных фраз — сам воздух оппозиционен и победителен. Скоро, уже скоро. Не знали, но чуяли, дышали этим предчувствием.
Шедевр двух финальных эпох: авторской и зрительской. Еще вальяжен застой, красив обрюзглой красотой Ширвиндта, красотой регалий и парадных костюмов, париков и поклонов. Многое он, всесильный, может, — не может он уже ничего. Мозги растряс, доносчиками обложился, хапает без разбору, без расчету. Только и уцелела что роскошная (ширвиндтовская!) жестикуляция.
Два премьера — Ширвиндт и Миронов, Альмавива и Фигаро.
Фигаро здесь — долго дрессированный. Дерзок: на грани, но почтительнейше, как приближенный референт, кому и ставку-то отваливают за почти всю правду. Ненадежен: да где нынче взять надежных? Болтает: велик страх! Вон он, весь подпрыгивающий, подмигивающий, подергивающийся, сам себя уже с толку сбивающий конспирациями да инспирациями, подтекстами да заширмами.
Этот революции не сделает.
Он-то ее и сделает. Промахнулись, недооценили: и в XVIII веке, и в XX. Выпрямится, сведет с лица судорогу иронии, загремит.
А потом? Да-да, потом: после, через голову сдвига, катаклизма, переворота? Не завтра — послезавтра?
Ведь никуда судорога-то не улетучится. Спина гнутая, разум ловкий, да чересчур уж к окольным путям привыкший. Все при нем и останется: до востребования.
Творения искусства (в отличие от хитов ремесленничества) многослойны. Пять лет прошло всего-навсего, а третий смысловой слой уже нарос. Закат реакции? Да. Завтрашний перелом? Да.
Но кто знает: что послезавтра?
14.09.89.
Учредительное собрание. Общество украинского языка и культуры «Просвита».
Утро было холодное и ослепительно солнечное; по местным понятиям, скорее ноябрьское, чем октябрьское. Подходя к зданию музыкального училища, можно было издали заметить довольно большую толпу на входе. Преобладали мужчины, и скорее молодые. То там, то сям мелькали вышитые рубашки и сивые вислые усы. Звучала украинская речь, словно собрались иностранцы.
Знакомые прежде по городу при встрече пожимали руку долго, а то и обнимались. Во взглядах читалось: и вы тут! С магнитофонной пленки звучали приглушенно украинские песни. В холле закусывали и подписывались под обращением о газете специально на украинском языке. Дежурили ребята в голубых повязках. Лица у всех были мрачно-возбужденные и полные чувства радостной опасности. Возле дверей скитались двое молоденьких милиционеров, беззаботно улыбаясь; это делало их непохожими на остальных.
Прозвенел звонок; пошли в зал. Женщины, больше учительницы и больше сельские, выделялись чинным простодушием. Национальные общества приметны были смуглыми лицами, носами, глазами или скулами.
На сцене висел Шевченко в рушниках, понизу стояли флаги республики. Председатель начал говорить о языке, о перестройке, зачитал газету «Крым-ская правда» — письма против языка, посетовал, кончил стихами и предложил президиум. Украинский его был хорош, но в горле стояла судорога.
Пригласили на сцену власть, гостей-делегатов и своих главных. Дали слово для доклада на 20 минут, вышло на 45. Доклад был из прошлого — то ли десять, то ли двадцать лет назад мысленно сложенный, а ныне произнесенный. Был Шевченко и страдания, были калина и песни, были Тычина, знавший 20 языков, и Сосюра, первую книгу написавший по-русски. Была «Татарочка» Леси и Бабель с Шолом-Алейхемом, жившие на Украине. Зал напомнил о регламенте. Докладчик пошел за отсутствовавшим стаканом воды, но все же кончил.
Вторая звенела срывным отчаянным голосом и припомнила весь счет бед и унижений. Ректор на заявления по-украински отвечал: вы что, не можете написать человеческим языком? А сам из Сумской области; когда комиссия из Киева приезжала, сыпал пословицами и поговорками — показывал, как он знает язык… Театр украинский был настоящий, в начале 60-х секретарь Ставропольского крайкома Михаил Сергеевич приглашал на гастроли, а теперь — как с магазином «Украинской колбасы»: можем проснуться в один день и не увидеть ни театра, ни украинского, ни колбасы… В конце было воззвание и буря аплодисментов. Ясно было также, что ее взяли на заметку.
Представители национальных обществ ворочались в креслах и кипели: когда же им дадут слово? Дали. Сперва еврейскому. Вышел худенький, проворный, итээровского вида. Поздравил, вставляя к месту там и тут украинское слово. Сказал о народе с тысячелетней культурой, страдавшем, разбросанном, но сохранившем себя. Зал думал: про евреев, но оказалось: про украинцев. В конце объявил музыкальное приветствие. Несколько мужчин тем временем тихо, быстро и толково раскрыли рояль, внесли ударные, вышел еще один, со скрипкой, а напоследок — седой пожилой в шапочке и с вышитым ритуальным полотенцем на шее. Запел слабым, но приятным тенорком поздравительную, потом танго из Варшавского гетто. Потом еще один спел на идише про балалайку. Провеяло местечковым праздником: скудно, чисто и щемительно.
Следом пошли караим и крымчак. Караим просил восстановить Караимскую улицу и обращался к старшему украинскому брату. Из президиума ласково поправили: мы не хотим быть старшими, хотим быть равными. Караим начал обращаться к равному старшему брату. Был он крупный, грузный, волоокий, очень тюркский и очень предводитель.
Крымчак говорил, как их мало, еще меньше, чем караимов, и поднес цветной рукописный список Заповiту по-крымчакски, тут же его зачитав. Звучал Заповiт гортанно, совершенно по-тюркски, хотя сам крымчак напоминал еврея, ставшего армянским академиком. Нищий и детский подарок всех очень растрогал.
25.01.95.
Возвращение домой. Прямо у двери вагона — проводник (наш, крымский) скворешьей бодренькой скороговоркой:
— Ну как? Свет отключают? По три дня?..
В их районе — веерное отключение света. (Обыкновенно — с 18.00 по 21.00, когда возвращаются с работы и кипят самые домашние хлопоты: приготовить, вымыть, постирать…)
Привыкаем. Концлагерное ощущение: тепло, вода, свет — всё дают. Или не дают. Или не дадут завтра. Или могут не дать. Всё — милость свыше. (Не Бога — лагеря.) Всё — пайка. Детская сегоденная радость: дали! Подозрительно — о других районах города: почему им чаще?
Суточное мышление. Суточный ритм бытия. Дальше — тишина.
26.01.95.
Наш Эрмитаж.
Иду на рынок. Под ногами выбоины и колдобины. Чинили прорвавшиеся от ветхости трубы теплосети — недозасыпали, бросили. В подъезде вылетело от ветра стекло входной двери — бросили так, дырой. Стекла не достать, фанеры тоже. И — уже не беспокоит.
Есть три стадии нищеты. Первая — когда скрывают. Вторая — когда латают. Третья — когда носят дыры. Нищета привычки. Мы в ней.
На рынке не столько купля, сколько выставка. Эрмитаж. Ходят, смотрят много, глазасто, спрашивают требовательно, строго: симулируют покупку. А купят мало и похуже. Продавцы в молочном ряду, потерявши упование сбыть творог (1 кг — 1/10 максимальной пенсии), зазывают: «Творог, вот творог, деткам нужно, укрепляет косточки, детки хорошо растут…» От них отстраняются ошпаренно. Психологи, бьют наверняка, а не рассчитали: себе не купить — унизительно, деткам — страшно.
Хитрость на хитрость. Вздорожало масло (1 кг — 1/10 профессорской зарплаты) — перешли на сметану. Базар тут же приметил — сметана подросла ценой по плечо маслу. Переметнулись на яйца — яйца подтянулись вполовину к мясу. Картошка — к яйцам. Лук (прощальный витамин) обогнал картошку. Бабушки ходят между рядами: собирают по штучке на суп. Уже не стыдливо — спокойно. Глаза отсутствуют.
Крымский татарин продал мне свеколки.
— Ну вот и спасибо, а я ваших детей учить буду.
Сразу подтянувшись, уважительно:
— А вы учительница?
— Нет, я в университете работаю. — (О профессорстве умалчиваю: не вяжется с дотошным выбиранием свеколок, да и с двумя потрепанными хозяйственными сумками.) — У нас на факультете есть крымско-татарское отделение.
Он весь — заглядыванье в лицо:
— Вы мою дочку не знаете? — (Не знаю — назвал фамилию.) — Она хорошо училась. — (Хорошо — как титул.) — Ну, чтоб Аллах дал вам здоровья!
28.01.95.
Пальма и родник.
В репринте «Православного энциклопедического словаря» (черный бисер буковок по сизоватому, полупрозрачному батисту бумаги) — о сегодняшнем святом, Павле Фивейском. Ушел один в Фиваиду, поселился под пальмой с родником, тем и питался. Точка. Вся жизнь, вся биография, весь подвиг в полутора строчках. За ними, вокруг них — молчаливый безразмерный горизонт слез, молитв, искусов, дум, отчаяний, надежд, огненного спокойствия прокалившегося духа. Об этом ни слова — и не надо. Восток в контраст к Западу? Извечная восточная мечта и цель: небо, пустыня, пальма, родник, Бог, Вселенная, Человек? Юноша, обдумывающий житье, решающий, делать жизнь с кого, столетия имел перед глазами этот десяток слов, эту картину, эту икону Павла Фивейского.
Как взывают, вторгаются, требуют (для «посторонних» — давят) эти полторы строки! Как малу рядом с ним было столь многое. Не только карьера, не только слава, но и «дело» — любое, если без пальмы и родника. Лев Толстой ушел из дому — эка невидаль! Он-то эти жития читал каждодневно, сызначально, пожизненно. Как и вся Россия. И весь ее максимализм (в том числе «революционаризм»), весь — прославленный и проклятый иными соседями и мирами — импульс: вдруг все бросить — оторваться — раствориться в чистом призвании, подвиге, самоотмене, — не из этих ли крошек черствого черного хлеба житийного?
А ведь Павел Фивейский, по давности, — и «западный», общехристианский святой. Или забыли? Или отучились — читать ежедневно по полторы строки такого и класть на душу? Ау, «динамичная», «договорная», «личностная», «цивилизованная», «изобретательная» Европа. Как ты с этим справилась, куда подевала?..
Пальма и родник. Тем и питался.
24.03.95.
Счастливая горка. Вышла впервые после простуды на улицу. День такой синий, что зубы ломит. После нетопленых комнат спине и рукам тепло; солнце снег доедает. На склонах Салгирки ребятня спешит покататься на санках — уже не по снегу, а по лоснистой наледи с черными залысинами на припеке. Тут же маячат родители; тут же вдохновенно визжат и съезжают (вслед за малыми хозяевами) на хвостах собаки.
Один из отцов: «Кругом люди грызутся, а здесь одна счастливая горка на всю округу».
Оттого, что здесь сплошное настоящее. Никто (ни собаки, ни дети) не завяз ни в проклятом (вариант: счастливом) прошлом, ни в проклятом (счастливом) будущем. Всё — в синем кубике этого дня, часа, минуты, этого снега, солнца, ёкающего полета санок.
Наивысшее — наитруднейшее (для нас, «взрослых», «серьезных») состояние. В этом вот миге собрать всё и отдать себя всего. Не «лови мгновенье», отнюдь. «Лови» — потребление мгновений; здесь — самоотдача. В этой синей вечности и умереть легко. (Счастливые умирают легко, обратно тому, что обычно считается…)
А нас оборви — посреди нашего «делового времени» (или «ностальгического») — мы же взвоем: на что мы этот последний, царский, вечный час потратили! Почему не жили, пока он длился?
7.08.95.
Марсианский взгляд. Моя бывшая аспирантка, рассыпаясь беспечным, ярко-зелено-бисерным смехом: «А правда, что у вас были такие собрания — длинные-длинные, партийные, на которых все были сидеть обязаны?»
Остолбеваю. Прикидываю: сколько же ей лет? Двадцать шесть. И уже — вопрос, как на тот свет; взгляд — как с Марса. Неужели — уже все равно и все едино: согласия, несогласия, одобрямсы и подхихики? Всё уже только марсианские хроники навыворот; сидят некие — длинно-длинно — что-то это означает — что, не понять, — инопланетный ритуал.
Отвечаю суховато (ага! никак тебе за партию обидно? — это я себе, слыша свой тон; да нет, за жертв отсидок, — я себе же, в ответ; а ей, девочке, что те, что эти, — я себе же, в ответ ответу): «Сидели. Это было бы очень смешно, если бы на таких сидениях не ломались судьбы».
А во рту послевкусие — ехидно-сомнительное. Так-таки ломались? Судьбы? У вас (не у поколения отцов — там и спору нет)? Что ж это за судьбы, позвольте полюбопытствовать, ежели их можно было сломать на собраниях 70 — 80-х? Часом, не карьерку ли с судьбой ты путаешь?
10.10.95.
Двойное время. Начала лекции по русскому фольклору. Кусочками, в начале каждой, — месяцеслов. На неделю вперед. Наподобие микропроповедей. (Охо-хонюшки! Не имея полномочий…)
Пытаюсь объяснить моим гаврикам двойное время предков. По горизонтали: циклическое, природное, вечность как смена дня-ночи, весны-лета-осени-зимы, из года в год — в сотнях запахов, в ощупи земли (звенит, дышит, парит, лежит грудками — ледяными комками, и т. д. и т. п.), в птичьих повадках, в причудах ветров, в четках трудов, примет, аграрных праздников.
И по вертикали: четьи-минеи, имена (за именинами — небесный опекун, но и земной человек, живший доподлинно, с биографией доподлинной), двунадесятые праздники (тоже ведь — биография, тоже — что забываем — когда-то год, месяц, день реальности, город, селенье, гора, река, храм физически-документальные здесь, на Земле). И одновременно — вектор в вечность. Космическая притча. (Собственно, вектор из вечности, до-истории, — в вечность, после-историю.)
Так и жили: в точке пересечения двух вечных времен. Встаешь с утра — тут тебе восход (примета на день и на 2 — 3 дня вперед), тут ветер (восточник, у нас — из половецких степей, из Новороссийска, «брежнёвка», — к роспогоди, сухому холоду; западник — вологий, сумасброд, тучегон — к теплу и дождю). Тут все приметы поры года, все присловья и хозяйские советы.
А по вертикали — батюшки! III какой-то век на дворе. (Сегодня.) А не то и тысячелетие до нашей эры. Фараон, вождь, император — пророк, проповедник, мученик. И глядит тебе в глаза с костра или с креста: как Остап в «Тарасе Бульбе». Чуешь ли, сынок?
А нам: зубы чистить, утренние передачи, в троллейбус вскочить. Некогда, мол. (До вечности нам всегда некогда.)
А предкам было когда. Они-то с утра, потихоньку: «Чую! Помочь не могу, сам не дорос, так — не могу. Но — чую. Имя твое ношу — судьбу твою ношу. Ты со мной — я с тобой. Хоть капельку…»
А мы (патетически): возродить чувство истории! Будет вечность, так будет и история.
15.10.95.
Компостер. Исчезли в троллейбусах веселые звуки-щелкунчики: никто (почти никто) не платит за проезд. (Первое впечатление после Крыма в Москве: как часто слышится в транспорте это, когда-то такое привычное, ореховое: щелк-щелк-щелк.) Раньше было стыдно — теперь не стыдно. Деньги экономят, даже на малости. (Бедность — это постепенная потеря стыда.) Скоро мне будет стыдно за свой талон.
Но каков народный талант. Стали водители проверять талоны на конечной остановке — народ начал выходить на предпоследней. Я-то дивлюсь: что за невидаль? Конечная № 4, № 3 — рынок, а народишко валом, валом, со впалыми рюкзаками и сумками, с каталками (инфляция — надо брать, пока по карману), — все к выходу на предпоследней остановке… Поняла — восхитилась.
И опечалилась. Вот как (вот откуда) самое страшное и начинается. Если все, то не стыдно. На меня, компостирующую талон, полтроллейбуса смотрят уже угрюмо: я их унижаю. Если я «хорошая», они «плохие». Если я пробиваю, тогда они — не «все», тогда им стыдно.
А если все (предположим: война, землетрясение, лагерь…) могут грабить? Отнимать не золото — хлеб? А если все будут стоять перед выбором: подлость или смерть?
Если все, то ничего не стыдно? Господи!..
8.11.95.
Журавли летят. Высокое (глазами не достать) и низкое (по грудному, глубинному звуку) рыдание над городом. Украинские журавли; русские вот так же отрыдали недели три назад — они севернее, улетают раньше.
Что-то новое, фронтовое в их рыде. Жди меня, и я вернусь… К кому-то они вернутся? К нам — каким? К нам — куда (через полгода): в какие «автономии», «государства», «режимы», «системы»?
Прежде мы их жалели: сколько из них не долетят!.. Теперь они нас: сколько из нас не доживут — или выживут совсем иными.
10.11.95.
И ничего…
Нежданно («на октябрьские») ударила зима. Еще крымская (самая коварная): днем запушило, обвело деревья белым, принарядило бедную, замусоренную, пожухлую землю — праздник. А к вечеру не до праздника: мороз. По расчавканному снегу гололед. (Дворников днем, понятно, нет: дай Бог к утру, при окладе-то в 20 батонов хлеба. Про машины снегоуборочные забыто: бензин бриллиантовый.)
А тут и сумерки, а тут и фонари, как солдаты после атаки: жив каждый третий, да и тот едва-едва. Иду после работы (приработков) — гололед лунный: кратеры, впадины — фантасмагорическая подсветка снизу наискось, вспышками от пролетающих фар. Прохожие во мгле, словно призраки, а ступают, как в скафандрах: всей подошвой, пробуя впереди себя по-слепому.
Элементарная, нормальная ходьба, оказывается, — тоже «права человека». Ее тоже можно запросто человека лишить. И ничего: притерпелись (ко всему?).
Подумала, «и ничего» — усмехнулась. Мои друзья вспоминали: партсобрание в ИМЛИ по делу Синявского и Даниэля, верней, по письму в их защиту, подписанному несколькими храбрыми (больше — молодыми) имлийцами. Как заведено: критикуют и увещевают. Молодые кипятятся: по закону-де через полгода положено или предъявлять обвинение, или отпускать на свободу, а эти уже 9 месяцев сидят под следствием… В президиуме, среди иных, Сучков и Фрадкин (Сучков, директор, председательствует.) Слушает, слушает Сучков, наливается багровостью — не утерпевает. Встает, простирает руку к Фрадкину и патетично:
— Нет, ты слышишь, Илья? Девять месяцев, видишь ли, они сидят! А мы с тобой после войны, помнишь, полтора года до лагеря без суда сидели — и ничего!..
Как перекликнулось — через десятилетия.
12.11.95.
Двойная эмиграция. (Из черновика письма Е. Г. Эткинду.)
…В Москве мне вручили при отъезде, на вокзале, пачку свежих газет, коих у нас нет (или ведем их малоуспешный отлов). Например, «ЛГ». А в ней оказалась («случай, мощное, мгновенное орудие Провидения» — Пушкин) Ваша статья-ответ на «Сегодня»…1 И вычитала я из нее не публичное (оно предлог, а не причина; даже так: причина, но не исток), а личное (оно всегда не «мельче», а крупней и ближе к глубине событий).
Если переводить с подтекста на текст, Вам (вам) хотели сказать: не суйтесь в русскую культуру (историю) — ни с вашими биографиями, ни с вашими концепциями. Это наше, и этого мы вам не отдадим.
Пока все это пареная репа — конкуренция. Но вот Ваш тон… что-то защемило во мне, и не о Вас только… а и обо всех Ваших поименованных и непоименованных соратниках-соизгнанниках.
Что-то переменилось в Вашем тоне. Тут не обида (хотя и обида). Растерянность? Недоумение? Воздух ведь не высечешь, а Вы бьете воздух — и смутно это ощущаете. Новый воздух «новой России»…
Вы (вы) такие блестящие, такие европейские и потому запретные еще так недавно, всего лет 10 — 15 назад, вы, которых изгоняли не столько за политику, сколько за то, чтобы «не были такими умными» и не портили пейзаж, — вы на каком-то неуловимом повороте стали — старомодными. Недомодернистичными. Вы уезжали, потому что говорили на человеческом языке, а вокруг официоз — на носорожьем; теперь Вы (вы) говорите на том же, а «тут» всё больше — на птичьем. На жаргоне «постмодернизма», да так, что и Гарвард перегарвардят.
Вас обогнали слева. (Если не считать, что слева сердце.)
А ведь западные университеты — штука жестокая. (Знаю: стажеры наезжают.) Человекоптицы из «новых русских» летят, перелетные, все туда — на Запад. Заполняют ниши, вьют гнезда, кладут яйца. Предпочитают не простые — золотые. (По уровню финансовых и интеллектуальных притязаний.) Университеты присматриваются — товар бойкий. А издавать параллельные истории литературы (как и параллельные переводы) — это все же роскошь, к которой тяготеет скорее нищая и загадочная «русская душа». Но не богатая и прагматичная душа «атлантическая». Да и русистика падает в цене: империи предпочитают изучать империи (пускай — зла), а не руины.
И опять: тут не в конкуренции соль (хотя и конкуренция нежданна). Тут другое — глубокое, пронзительное. Помните, я писала Вам, что из Солженицына мессии «здесь» не получится? (Задолго до того, как это провозгласили «новые здешние», — отмечаю не с гордостью, а с горечью: мессии, по мне, предпочтительней ньюсмейкеров.) Не получилось и с вами. Не токмо что с пророками, но и с нормальными учителями российской литературы. (Лукавство! — никогда ее учителя не были просто учителями, это я понимаю, и Вы (вы) понимаете, а человекоптицы тоже понимают, но делают вид, что понимать не хотят.)
И что же в итоге? А в итоге — вторая (двойная) эмиграция, второе изгнание (или его попытка): и «отсюда», и «оттуда». Какие уж тут турусы и колеса, это уж воистину Рим, который требует полной гибели. И всерьез.
А у меня — опять — странная функция: жалеть. (Доля ты русская, доля ты женская!..) Людей — а не деятелей и не культурологов (даже). И не жалеть (даже), а испытывать синхронную боль. И не равную (даже, — хотя у боли нет конкуренции), а бульшую. Ибо Вы (вы) не разрешите себе так безжалостно-отчетливо выговаривать ситуацию…
(Не послала: рука дрогнула.)
12.11.95 (съемки) — 21.11.95 (передача).
Красные и белые.
В Ливадии большая конференция к 75-летию окончания гражданской войны. Сегодня по Крым-ТВ передачи.
Главные «белые» гости (предполагавшиеся) отсутствуют. Главные «красные» потаяли также. Причины разные. Про «белых» яснее всех в интервью сказал князь Васильчиков:
— Есть многие, кто никогда не приедет в эту Россию. — (Крым тоже для них для всех — безусловная Россия.) — Это значило бы «поддержать красную идею».
— А Вы?
— Я так не считаю. Мы вернулись в свою Россию, не «красную» и не «белую». Вообще-то победила наша идея России. — (Гм… — это я в телевизор.) — Но мы приехали не потому, а потому, что Россия — одна на всех. — (Не дословно, но по смыслу ручаюсь.)
Два резких впечатления от интервью с «белыми» гостями. Этот вот лейтмотив: Россия одна, Родина одна; если был раскол, виноваты были обе стороны; сейчас надо — все переступить («простить» — говорят только самые «широкомыслящие», немногие); но о будущем этой единой не обронил ни слова никто. Знаменательно. Тут пришлось бы кое-что выяснять и уточнять; от единства мало чего могло бы и остаться.
И второе впечатление: русская культура (а на ней все сошлись, все оттенки и все флаги) для «белых» начинается и венчается верой. Графиня в летах: «Мы всюду старались сберечь Россию. Ведь русская эмиграция по всему миру построила православные храмы, а при храме школа, и в школе наши дети изучали русский язык, русскую историю». (Я, мысленно сравнивая: так и украинская диаспора себя столетие сберегала, и — веками — армянская, и — веками — еврейская.) Князь Васильчиков: «О прощении («красных») я и не думал, когда ехал в Россию: судить и прощать будет Бог — Он знает, кому и за что простить, а кому нет».
Зрительно же — самое острое и мгновенное чувство: совсем другие лица. Другая порода. Другая манера не речи — жизнеощущения и жизнеповедения. Ожившая классика: дворянская культура. (Никакое «прогрессивное» разночинство, никакая «либеральная», и тем паче «диссидентская», и — даже толковать нечего — нынешняя «экономическая» эмиграция ничего общего не имеют с этой породой, этой культурой — хотя бы на уровне самих жестов, коих почти нет; пластики — посадочно-прямой, собранно-свободной; интонаций — приветливо-чистосердечно-недоступных.) Демократизм аристократов. Каким недемократичным, агрессивно-неуверенным, плебейским выглядит рядом с ними демократизм и самых шумных из «демократов».
Приехали военно-исторические клубы, привезли и надели костюмы и «белых» и «красных». Костюмы-то надели, а начинку, нутро не наденешь. На Перекопе перед конференцией нашли «случайно» могилу четырех белых, с крестом. (Ох, не случайно! Знакома мне наша шестидесятипятилетняя выучка — к любым приездам и мероприятиям подбирать и срочно приводить в божеский вид подходящие «объекты».) Военклубовцы в форме «белых» возлагают на могилу венки. Венки, конечно, нашенского унифицированно-кладбищенского типа; возлагают — как бы — «по-ихнему»: опустившись на колено, с фуражками на согнутом локте. А перекреститься (до и после) никто из ребят не догадался. Оно и лучше: этого только не хватало «изображать».
«Красные» военклубовцы не в пример скованней. «Белый офицер» (в Ливадии):
— Я учитель истории.
— Эта форма для вас игра?
— Не совсем. Надеваешь — и начинаешь словно испытывать то, что испытывали в ней наши предки.
— Что бы вы хотели взять и передать от них сегодняшним офицерам?
— Культуру. Прежде всего.
«Красный матрос» (там же; с пулеметными лентами крест-накрест, молоденький, круглолиценький, черноусенький, — куда больше похожий на свою роль, чем «белые») озирается по сторонам и запинается: «Мы просто хотели показать форму тех лет». («Мы» — просто, а «те» — не просто?) Что бы вы хотели передать — его никто и не спрашивает.
То-то же не приехали главные «красные» гости.
А я, «смущением томимая» (Пушкин), думаю: единая… переступить… культура… Да верните прежним сегодня право собственности (как в Балтии, как в Чехии и т. п.), так старшее поколение, может (ради единой да ради культуры), еще и откажется от землицы на пол-России (с Крымом включительно). А младшие, нестреляные, небитые наследнички, тамошние уже, — э-э, шалишь! Всё позабирают под метлу, — а здешние, знамо дело, не отдадут — и не будет никаких примирений, никаких даже гражданских исков, а будет новый Перекоп.
Креститься-то они, давнишние, крестились, храмы строили, а вот насчет того, чтобы просящему рубашку — отдавать и верхнюю одежду, — с этим у них и в России было туго. На том и проиграли — не на социологии. Социология — уже отсюда вытекающая.
21.11.95.
Кто как Бог.
Сегодня — день Архангела Михаила. Поздравляю студентов-первачков: Михаилов, Михайловичей, Михайловых, Михайленко, Михальчуков и Микоэлянов… Рассказываю из народного календаря про Михаила-полумостка (полуростепель-полумороз, дороги подмерзли еще вполсилы). А не то — Михайловские грязи: дивное слово, начисто забытый синоним к оттепели.
Проповедую (прости, Господи!) о Михаиле. Мои знают одно: что он — «главнокомандующий» небесных сил. А Михаил ведь значит «кто, как Бог?».
Нам кажется: мы злые, все злые, все враждуют и грызутся, потому что жизнь такая — злая, осадная. А вот же — сюжет «ангельского бунта». (Поразительно: как притча тому человеку, пастуху в шатре, на том языке, без «философов» и «метафизиков», — сумела поведать то, что трудно даже перевести на наш высокоумный, цивилизованный язык.)
Чего им там-то не хватало? Бессмертные. Бесплотные. Сверхмогущественные. Всевидящие. Как поется, «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». Бог (второй раз прости, Господи!) под боком. Не любить — просто некого еще. И — восстали.
«И чего же им было надо?» — заячий писк из задних рядов… А — равенства. Эгалитэ, видите ли, раззуделось. Демократия примерещилась. Чтобы все равны были: все боги.
Ежели сесть, да вдуматься, да вглядеться себе в душу, так это про каждого из нас. Почему он такой сильный, а не я? (Он — любой другой!) Почему красивей? Почему умней? Почему талантливей? (Уровнем ниже: почему богаче? Почему он начальник, а не я?) В дальнем — на 99 процентов несознаваемом — подтексте это расшифровывается именно так: почему я тоже не Бог?
И вот встает один, еще безымянный (такой, как все, как другие архангелы: у всех одна и та же свобода выбора, впервые — мирозданием реализуемого). Встает и говорит простейшую — величайшую — вещь. Не аргументы. Не угрозы. Не перлы красноречия. Только одно, один вопрос: «Кто, как Бог?» То есть кто может (а не хочет; а не дерзает; а не пытается) быть таким, как Бог? Вас же создавший, между прочим, и вам (едва удерживаюсь, чтобы не сказать: «паршивцам этаким») даровавший полную свободу. Вплоть до свободы взбунтоваться. (Потому что иначе были бы вы не ангелы, а небесные автоматы со включенной программой.)
Так возникает это имя: Михаил. (Невозможно и представить, когда: до «времени», до самого «космоса».) И остается всеобщим уроком выбора до конца всех времен и всего белого света. И все Михаилы несут отблеск того — первого.
22.11.95.
Цена человека. Отправляю письмо в Севастополь, товарищу юности. Морской инженер, всю жизнь на Дальнем Востоке, на рыболовецких судах, после двадцати с лишком лет вернулся домой, квартиры нет (отобрали родичи хитростью), одинокий, комната в коммуналке, поступил на завод — на заводе (как везде в Севастополе) сокращения, устроился на фирму («строительную»; если попросту — кирпич делают) — фирма прихлопнулась. Теперь безработный. Не пишет. Соображаю: молчит из остатков гордости. Вторично досоображаю: нет денег лишних на конверт. Соображаю в третий раз: как послать конверт от себя, чтобы не обидеть? Пишу: вложила конверт, а то ты небось забеган, сто лет купить конверт не соберешься… Хорошо бы, чтобы поверил.
В прошлом письме от него: соседка, молодая (28 лет), предлагает фиктивный брак за 3 миллиона карбованцев (15 $). Она продает свою комнату, а прописку хочет сохранить. Он ей: «А если я захочу жениться по-настоящему?..» Она ему: «Подумаешь! Через полгода подадим на развод…» Он ей: «А что подумает женщина, которую я сейчас люблю?..» Она ему: «Ой-ой! Если любит — поймет и простит, а тебе деньги нужны».
Читаю все это — и не выдерживаю: превращаюсь в гейзер. Пишу срочно: во-первых, за жильем сейчас охотится мафия, а после брака она, твоя соседка, получит права на твою площадь — ну как продаст тебя вместе с нею?.. А во-вторых, 3 миллиона — цена тухлой курицы, а не цветущего мужчины…
Всё так. Но — безработный… Но — шансов негусто… Но — позвоночник (душевный) переломан… Может и капитулировать.
А у меня в голове — цифра. Три миллиона. Пятнадцать долларов. Рынок всегда знает, сколько можно предложить. Хотя бы и за человека. Значит, столько — уже можно.
29.11.95.
Посмертный Рокоссовский. Фото в местной газете: на пункте приема вторсырья, между стопками старых журналов и книг (газет нет — выписывают мало, номера после читки идут в хозяйство: на стельки, на горчичники), — бронзовый бюст. Что-то очень знакомое: тяжелый, красивый, внушительный. Оказывается: Рокоссовский. Газета вопрошает: может, завтра Пушкина понесут?
Пушкина не понесут. Потому что не примут (пока?). Крышки от люков канализационных снимать исподтишка начали. За них (из чугуна) тоже дорого дают. (Конечно, не на легальных пунктах.) Что в люк провалятся — это же другие, не они.
Вспоминаю: есть ли у нас свой, «семейный» (не официальный), Рокоссовский? Есть, и даже два. Один — «мемуар» московский, из маминых уст. Как киноактриса Серова гонялась за ним в сороковые: за красавцем, знаменитостью. Он в машину — она следом. Он ей: «Или вы выйдете, или я…» Вышла.
Второй мемуар — полумосковский-полукрымский. Наш актер (амплуа героя-любовника) снялся в 70-е, к юбилею Победы, в фильме «Освобождение», потом в телесериале — в роли Рокоссовского. Встретился — даже помаршалел как-то, говорит со скромным ликованием: «Меня ЦК утвердил, теперь я пожизненный Рокоссовский».
Актер цел доселе, переехал в Москву, в конце «перестройки» пробовал открыть ресторан с варьете, нынче состоит в каком-то из «творческих фондов». Рокоссовский посмертный, так сказать.
Получается два посмертных Рокоссовских.
29.11.95.
Кто кому хозяин? Лекция по фольклору. И — со вчерашнего дня — Рождественский пост (он же Филиппов, по дню ап. Филиппа).
Поздравляю Филиппов, Филипповичей, Филипповых, Пилипов, Пилипенко и Пилипчуков. С постом свои трудности: передо мной и евангелисты, и крымские татары, и иудеи…
Говорят: пост «изобрела» Церковь. Раньше добавляли: чтобы лишить человека земных радостей. А нынче, когда продукты малодоступней, а верха и масс-медиа осенила квадратно-гнездовая набожность, добавляют: изобрела, и это очень полезно. Но пост-то практиковали тысячелетиями. И не одни лишь аскеты-мудрецы. Постились (воздерживаясь и от эротики) индейцы перед походами. Постились чукчи и тибетцы. Постились вожди перед избранием на царство и шаманы перед посвящением. Древние следовали правилу зверя: голод лечит, очищает, бодрит, собирает внутренние силы.
Мировые религии совершили «только» одно: перевели обычай поста в новый символический язык. Пост стал обучением «иерархии предметов»: кто кого главнее? Кто кому хозяин? Кто правит человеком?
А. Адамович (успеваю несколько слов о нем), «Каратели»: перед нашими военнопленными, изголодавшимися, за проволокой, — ставили стол с колбасой. И те, кого не могли сломать доводы, посулы, угрозы, шли в каратели на запах колбасы… В таких случаях извиняюще вздыхают: что же, тело своего требует.
Требует. Но пост (тысячелетиями) учил: есть черта, за которой тело не смеет диктовать. Иначе не будет и человека, останется мыслящая тварь. Которая потом проклянет себя за тот запах, тот кусок, тот шаг. (Или жутче: оправдает себя — и озлобится на всех, запахом не купленных.)
Даст Бог (говорю) вам так не стоять за проволокой. Но искус колбасы всегда есть. (Хоть метафорической колбасы.)
Помните о ваших предках и об их посте.
30.11.95.
Теленародники. Поближе к выборам «народная идея» подскакивает в цене. Появляется народ, в остальное время именуемый населением.
Вот и на ОРТ, после программы «Время», — убойный клип. Две немолодые бабы-ремонтницы, с пудовыми кирками, орудуют на железнодорожном полотне. Одна обзывает другую дурой (да в придачу и покойного ее мужа, и шурина, и козу — сие должно быть особенно смешно и особенно понравиться народу). От такой работы да от таких проклятий («Ненавижу тебя! Так бы своими руками и убила!») старшая внезапно валится наземь. Которая помоложе (Мордюкова) пугается, мирится, потом обе сидят на рельсах и плачут, потом младшая с места в карьер запевает песню про казака, улыбаясь и разводя широко руками. Сие должно означать, во-первых, русскую отходчивость и добрую душу, а во-вторых, что-то на манер некрасовского: «Вынесет все — и широкую, ясную грудью проложит дорогу себе».
Вынесет. И проложит. И позаботится о том Господь Бог, а не ОРТ. А за ОРТ и его «народность» — стыдно. Жгуче, нестерпимо.
Сколько других: украинцев, казахов, белорусов, грузин и т. д. — тоже смотрят 1-й канал? А сколько русских, еще не люмпенов и не быдла? Как ими-то читается этот клип? А так. Вот-де народ, духовно одичалый настолько, что и женщин, матерей своих, угробливает лошадиным трудом. Даже старших и мертвых обзывает дураками. Даже со своими знает одно слово: ненавижу! Народ-нелюдь, народ-выродок.
Окончательно умиляет титр под занавес: «Дай вам Бог здоровья». Как говаривали наши предки: ну, спасибочки. Заодно и Бог на политрекламу пошел.
Актрисы сыграли этот «демклип» великолепно — вряд ли и поняли, что их (как и баб тех) попросту отэксплуатировали. Кончатся выборы — и засунут преспокойно куда подальше и Бога, и народ, и Россию.
Не могу с собой совладать. Что-то библейское ворочается во мне, что-то от пророка Иеремии. И Лермонтов не сходит с мысли (какой там мысли! звучит): «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата, есть грозный Судия — Он ждет…»
Кто бы мог подумать, что так воскреснет наше школьное, программное, старинное стихотворение.
7.12.95.
Мужчины. Сегодня получила зарплату за сентябрь (без индексации). 14 000 000 — или, проще, 80 $. Прихожу домой, смеюсь — маме: «Ну, благодари Бога, что это у тебя дочь, а не у меня муж. Ежели бы мне муж принес за четыре месяца 80 долларов, я бы взяла швабру — и за порог его, за порог!»
Мужчинам повсюду действительно тяжелее: какой же ты глава семьи? Кормилец? Отец? Опора и надежда? Часть мужей мечется, бегает: резкие скулы, волчий блеск в глазах — выкручусь! Найду что-то любой ценой!.. Часть похуже: впадает в хихикающее, сломленное отсутствие стыда (комплекс кастрата).
10.12.95.
Кино нашего быта. Оказывается, в полублокадном положении — бездна юмора. Особенно если смотреть на самого себя глазами кино.
Вот вырубили (Бог весть на сколько) вечером свет. Никакой паники. Во-первых, учимся прорицать и провидеть: когда отключат. (График вроде есть, но действует по мистическим законам: то с опережением, то с опозданием, то с удлинением.) От этого зависит скорость: ужина, мойки посуды, стирки, чтения книг, писания статей, хлопот по дому. Принцип ускоренного кино: всё вихрем. (Дети только в ритм не включаются.)
Дальше — кино немое. Свет гаснет. (Варианты: белье в растворе, суп должен закипеть, словарь нужный найден, а слово еще нет.) Этап летучей мыши. Без ахов и стонов, интеллигентно, во тьме кромешной (вырублен не дом, а квартал или район) — к свече. (Вариант: к фонарю.) Свечи в старых баночках из-под майонеза: чтобы сберечь псевдостеарин. (Потом вставим новый фитиль из веревочки.) Фонарь взвывает: на ощупь включается сирена. (Он туристический, импортный, наших нет в продаже. Свечи дороже: тают вмиг.) Помнить наизусть: углы шкафов, стекла, кресла — иначе разобьешь или разобьешься.
Следующий этап: танец с огнем. Свеча слабая, фонарь тусклый (цвета утопленника). Несем бережно туда, где центр жизни. (Типа: костер в пещере палеолита.) Чаще всего на кухню. Включаем все конфорки. Получаем смесь адского пламени газовки и синюшного света фонаря. (Или романтического — письмо Татьяны — трепетанья свечи.) Теперь свечу (фонарь) уносим: два света на кухне — жирно будет.
Никогда никто не видывал, как сказочно выглядит ванная (стирка!) при свече. На кафеле рукоплещут светотени. Потолок подмигивает. (Правда, чисто ли выстирано, различимо не весьма.)
Этап сплочения. Круг света — фонарь ли, свеча ли — мал. Все сходятся к нему. Комната уменьшается, круглится: клубок мохнатой темноты, а в серединке — свет и мы. Тянет смотреть в глаза, говорить вполушепот, и всё о вечном. Увы! — надо втиснуться в приламповое (присвечное) пространство и что-то изловчиться сделать. Бренное, но прагматически нужное.
Подойдешь к окну — дом напротив: сизые окна — фонари, желто-махонькие — свечи. Много черных. Там неправильные люди. Легли с горя спать, а встанут в полночь или до свету: когда включат электричество. А сами схлопочут от ночного образа жизни непроходящую мигрень.
12.12.95.
Акция отчаяния.
Первая забастовка. С сегодняшнего дня наша кафедра объявила забастовку. По сути, первую. 5.12 было нечто общегородское: горстка профактива на митинге под Лениным, остальные или сидели дома (у кого не было занятий), или занимались (единодушный мотив: студентов жалко). После «зарплаты» пополз не гнев, а ватный ужас (не страх даже): что, если так же будет дальше?
Ватный ужас — от него и воздух забастовки. Подписались под решением все. Не верит в результаты почти никто. (Глас народный: ничего это не дает, но что-то же делать надо.) Доценты, как первые революционеры, возбужденно перезваниваются: «Ну, как там у нас?»
Изумительный ответ профкома университета на оповещение о забастовке: они не возражают. (На все возможные исходы события.)
Предупредили: зарплату за эти дни вычтут. Общий хохот: какую? когда? и чего она тогда будет стоить, при инфляции-то?
У меня — для себя — вопросов только два. Сколько продержимся? И (главный) как отреагируют студенты? (Третий, скверноватый, прячу: кто из наших сломается и выйдет из игры?)
15.12.95.
Еще ничего нет. Прошли единственные ТВ-дебаты перед выборами в Госдуму: Гайдар — Иванов (компартия). Выпишу только зрительные впечатления и резюме. (Остальное изобразят газеты.)
Зрительно: не победил никто. Гайдар — пикник, очень милый сердцу всякого народа типаж (мистер Пиквик, Евгений Леонов, Кола Брюньон, Ламме из Тиля Уленшпигеля — далее везде). Но пикник не может быть человеком власти. (И вообще — слишком «умным».) Пикник — обаяние, хитреца, толстячок-круглячок, простодушие, свойскость, милота. «На грядке Господнего сада махровая розочка вы» (П. Антокольский, Вийон). Розочка из Гайдара? А «спокойная сила» (имидж Миттерана) — не для его типа. И не для русских: тут спокойная сила — это Илья Муромец.
Иванов — мал по душевному формату. Роковая оговорка: я — местечковый адвокат. (Хотел сказать: не столичный. Сказал в точку.) Если это — красноречие партии, то увы. Если это — голос России, то ее голос может быть застенчиво-спотыклив, зычен, вдумчив, тих, могуч… Не может быть — профессиональным очень средней руки.
Дыра на месте Зюганова точно равна дыре на месте Ельцина (прошлые выборы в президенты России, теледебаты). Не в дебатах была сила — и тогда, и сейчас.
Общее ощущение от «Взгляда»: уже поздно, мелко и не нужно. Ото «всего» же (речи Ельцина, экранного воздуха последних недель и т.п.) ощущение — опять дрогнула почва. Тектоника. (Кошки именно в такую пору, когда «ничего еще нет», начинают убегать на улицу.) Слышу сверху, слышу снизу, не из политпрослойки. Даже не гул — предгулье. Магнитное возмущение.
Поползла Россия.
Ельцин (думаю) не коммунистов опасается. Что-то уральское, (еще) сибирское, таежное, медвежье, не пропитое и не пропетлянное, заворочалось внутри. Учуял — это пред-сползание, пред-воздух, эти невидимые подземно-надземные волны. Учуял, что сносит — как когда-то непостижимо возносило.
В такую пору раньше вставали под образа — от царя до псаря. Предки чуяли (как говорят мои студенты): опять судьбоносица по России замела. Вот этого-то будущего (истинного — не «политического»), этого «еще нет — уже есть» не ощущает, кажется, никто из «политиков».
16.12.95.
Повестка. Ночью — впервые — сильно скрутило сердце. Проснулась: тупая боль всей левой половины, отдает в плечо, не снимает никакое дежурное лекарство. Пришлось массировать. Ночь кувырком. Целый день то же. Износ вылез наружу.
Впервые — реально — перспектива последнего отчета. И репортажа отнюдь не про успехи. Повестка пришла.
Смешная мысль: земля холодная, раскисшая — хорошо ложиться в нее весной. Или летом.
Впервые: нельзя обгонять маму. Каково-то ей будет? (Значит, нет еще полного доверия к Нему. Прискорбно.)
О «делах» и «творчестве» — на удивление спокойно. Митр. Антоний: жив ли ты, умер ли — это должно быть для тебя совершенно все равно. Важно: для чего ты жил и умер.
20.12.95.
По ТВ — интервью с каким-то мэтром западной науки. Вспоминаются мои диалоги для «ЛГ» с украинским эмигрантом, академиком из Гарварда Омельяном Прицаком. Перелистаю свои старые записи о нем.
Дедушка Мазай от атлантического менталитета. Пан Врубеля. Легкая сикось-накось в польском вырезе глаз: холодноватых, серо-голубых, балтийских — по цвету, незабудочно-любопытствующе-детских, славянских — по выражению. Нос бульбочкой, губы резным стеклом. Абрис лица крестьянский, залысина Николы-угодника. Плотненькая, колобковая (не квашная!) фигура с легкой, мэтристой сутульцей, а пластика экономная, компакт-пластика. Свобода есть — воли нет: по-западному.
Из-под свободной (но не расхлябанной) домашней куртки — белая майка-телогрейка. Телогрейка по-нашенски; белейшая (кусочек снега из-за пазухи) — «по-ихнему».
Стол классического, допотопного (докатаклизменного) академика. От кожи на поверхности — чтоб под рукой не скользило. До секций для «классификации» книг-бумаг по переднему — перед глазами — краю. Классификационный стол — удобно, но всё в рамках и в узде.
Книжные шкафы — ВДНХ западного ученого. Свои труды — отдельно и на видном месте. Оттиски юбилейных, юбилярных, биокомплиментарных, посвятительных, «гонорейных» изданий всегда тут же под рукой. Ненавязчиво, сами собой выплывают, дарятся, надписываются, демонстрируются. А вместе с тем — полки semper Legenda: книг — окошек в биографии, книг — участников биографии. Предпочтительно — «тех же»: легендарно-дымчатых, далеких изданий. (Недоступная роскошь для «наших».)
Кресла с лiжниками наперекрест: утопительные. Диванчик с лiжником: обволакивающий. Полное безразличие к тому, что висит и стоит декором, — тут явна чужая, официальная рука. Это делали для него — не он сам.
На кухне — как у Снежной королевы. Бело, чисто, пышно, пусто. (Сага о вытяжке.)
Пришла вторая гостья («панi з Петербургу» — молодая чего-то-исследовательница). Ее — в другую комнату, с милой (но жесткой) просьбой подождать. Гости врозь. («Наши» — свели бы, познакомили.) Гости классифицированы и размещены на полочках.
Фотография с Папой Римским. Интим-фото (что на Западе особенно ценится: личный, не в официальную меру — контакт). Оба очень похожи: застигнуты в «мирском», неофициальном движении друг к другу; улыбчивы с хитрецой (два кума из одного села); смущенно — славяне. Прорвалось сквозь Ватикан и Гарвард. Оба полезны друг другу (от спасения души до совместных культурпроектов; это — по-западному). И оба нужны друг другу: два уехавших из климата «очень жарко — очень, смертельно студёно» в климат «ни жарко ни холодно». В климат душевных (и духовных) кондиционеров… И оба — в наплыве самоощущения «оттуда» (отсюда), мигом возникшего при встрече. (Так опознают своих, реагируют на своих только дети, собаки и инородцы.)
Смущенные, исподлобья, по-крестьянски неуклюже-любовно-кумовские полуулыбки, полудвижения навстречу у обоих — тайный знак тайного родства. Масонство Восточной Европы — в Европе Западной.
Наш диалог. Включается, как утюг в миниатюре Ярмольника: вопрос — включение — немедленный нагрев — немедленно врубаемый ответ. Ответ по-готовому.
Все неготовое (М. Бахтин), все не-угаданное-заранее, не-повторенное-уже дважды, трижды, многажды — сразу переводится. Переключается в приготовленный (обдуманный, уже-отвеченный) регистр. Неотвечаемых вопросов нет вообще. (Безответные вопросы — не вопросы, а муха в чаю: досадная помеха, вынуть и отбросить; какое муха имеет отношение к чаю?) Вечные вопросы (вопрошания Бытия) — и подавно неприличие. Кто же заголяется прилюдно?
«Непонимание» — форма мундирной духовной одежды (парадная, зимняя).
Очень охотно — о себе, любимом. Тут можно чуть-чуть и распахнуться. Но — в мелочах. Ибо в целом — сюжет уже составлен, отработан, выстроен. («Я сам» — это тоже готовый ответ: имидж, монография, концепция.)
К. Станиславский: «Моя жизнь» (в искусстве; но могла бы быть и — в науке, философии, политике etc.) как «моя исповедь». Следовательно — хоть капелькой «мое недостоинство», «мое покаяние».
Прицак: «мiй шлях» (историка; но мог быть и… см. выше) как «история фирмы». Благодарности основателям (= учителям), вкладчикам (= соратникам). Желательны звучные, социально акустичные имена. Нелестное или «смутное» опускается. (Школа офицеров Красной Армии, плен и перебег, Берлинский университет 1944 — 1945 etc.)
Моменты таяния. Метафоры в речи. С моей подачи — но авторство охотно присваивается. При повторном их чтении — детское удовольствие. В своих зарубежных текстах — то же, но элегантнее, латинистей, атлантичней. Метафора «там» — ключ к сердцу (и кошельку!) читателей и меценатов. Науч-поп кормит. Оттого у кого нет метафор, у того нет и меценатов.
Скромность-элегантность, а не скромность — «одетая убого, но видом величавая жена».
Эмоциональные пружины. Всегда скрыты и всегда решающи. Все толчки — эмоциональные (не расчетные). Вечное славянско-восточноевропейское «вдруг» — «внезапно» — «но тут…».
Озарения, сломы, перепады. «Жесты» (Haltung) не менее, а более важны, чем процессы. Биография событий, поступков. (А концепция — процессов.)
Люди, а не факты. «Литература», а не наука. Так в его биографии. (Обратно — в теории.) И сам культ факта, документа, «письмен» — в теории — как литературный сюжет сельского хлопчика (местечкового метиса или второсортного нацмена), пробивающегося в высшее общество. Там — принято так.
Забыть себя — и вечно возвращаться к себе. Отречься — и искать… Такая «славянская», такая «романтическая» парадигма!
21.12.95.
Безымянная память. Сердце так и не проходит. К тупой боли привыкаю.
Тексты (любые) забываются нами быстро. Люди задерживаются чуть подольше. (Проверяю: глубина моей личной памяти — семья, наставники, друзья и их предки — лет сто.) Дальше — чистые импульсы, перешедшие в импульсы. Порывы — в порывы (а отсюда уж в поступки, привычки, характеры, судьбы). Развоплощенное — нет, как раз полностью воплотившееся и перелившееся — добро. (Или зло.)
Как мы цепляемся за именную память. Как не дорожим этой безымянной, бестелесной, безадресной, «ниоткуда», «отовсюду», — омывающей нас. Теплый ветер вечности, которым мы и живы.
Симферополь.
1 Эткинд Ефим. История русской литературы — не национальная монополия. — «Литературная газета», 1995, 18 октября. (Статья Л. Кациса и К. Поливанова «Made in где-то. И когда-то» об издании «Истории русской литературы», подготовленном западными славистами, была напечатана в газете «Сегодня», 1995, 24 июля.). — Ред.