ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1996
ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
*
ТРИ РАССКАЗА
УТКА ПО-ПЕКИНСКИ
Шестидесятники сдают. У нас у всех скоро полетят моторы.
— Ну, это не про нее. Она крепкая женщина. Из тех, что болеют, а сами живут, живут и всех переживают. Дай Бог ей здоровья, конечно. Просто она никогда не принимала таблеток, а тут наглоталась.
— А я говорю — она упала. Сперва в зале у его гроба, а потом она упала еще раз, когда спускалась с лестницы. Двое держали ее под руки, и вдруг один споткнулся о ковер и отпустил ее, а другой все равно держал, но она рухнула. Упала и потащила за собой.
— Зато она сразу увидела тех, когда они пришли со своими хризантемами, и велела сказать им, чтобы они убирались. Значит, она хорошо видела и хорошо соображала. Она всегда хорошо соображала, и за него тоже!
— Но и он не мальчик был. И не ангел!..
…И тут лицо Ярополка, его еще и звали Ярополк, повисло передо мною. Ярополк был совсем не тот человек, о котором говорили сейчас, хотя он тоже умер. Правда, давно. Так давно, что скажи тогда, наступит время — и те дни будут так далеки от этих, из которых оглядываюсь, мы бы и в возможности будущего усомнились, но вот я оглядываюсь — и Ярополк передо мною с этим своим чудным именем и заячьим лицом, в ярко-синем чешском пиджаке и галстуке, где на пальме обезьянка, а ворот несвежей рубашки давит мощную шею, и он расстегивает верхнюю пуговицу, Ярополк, всегда-то ворот у него перекручен, лезет в карман пиджака и сморкается. Он редко болел, а вот насморком страдал постоянно. В самый неподходящий момент глаза слезились, а сам он бугрился страданием: чихал, шмыгал носом, промокал, морщился. Аллергия была неведома, и Ярополк всегда искал мятые платки по карманам. Он был самым старым на курсе — ему исполнилось двадцать шесть.
Когда его лицо стало всплывать передо мною и не желавшая вспоминать душа стала вспоминать, перед клеткой в зоопарке с запертым в ней зайцем оторопь взяла, так не похож был косой на зайчика, так по-звериному хмур, с такой тоской к пространству, где, перекидывая наперед крепкие ноги, можно мчать, лететь, скатываться, плутать и путать, и замирать, и снова лететь быстрей волка, лисицы, собаки, мотался заяц по вонючему полу, и жесткие усики дрожали от неисполнимого…
Разговаривал Ярополк с нестойким смешком, будто пятки ему шекочут или жмут туфли. Вдруг он отпустил бороду. У него, темно-русого, выросла рыжая борода. Пришлось сбрить, он ее сбрил, а усы оставил, походил в усах, но и усы сбрил через некоторое время. Потом он стал носить берет, синий, как пиджак. От этого берета сердце ломит. Опять пришлось просить чеха из соседней группы, демократа, как тогда говорили; деньги вперед — иначе не везли. Он заплатил из стипендии, хотя, кажется, уже числился помощником коменданта и получал зарплату. Когда начались занятия после практики, он пришел в синем берете и с тех пор ходил в нем, сбивая беретку на лоб, до лохматых бровей, из-под которых глядел неспокойными своими глазами.
А вот самая красивая девушка нашего курса, которую он, по общему мнению, смел любить, называла его Полкаша.
— Полкаша, фу! — говорила красавица Жанночка, беззлобно отпихиваясь, когда он наскакивал на нее при всем честном народе, и, уже заранее отступая и пряча лицо, схватывал ручищами немыслимую талию.
— Отстань, Полкаша! Стоять.
Ярополк послушно приставлял к ушам растопыренные ладони, сгибал крепкие ноги в коленках — умильное преданное лицо глядело на Жанну. Игра была в том, что глаза в глаза он слушался и повиновался. Она требовала: «Фас!» — и Ярополк налетал на нашего старосту, к которому в свой черед благоволила Жанна. Но стоило ей отвернуться, забыться, как он в ловком прыжке бросался к своему тонкоталийному кумиру и чмокал плечико, обтянутое черным трикотажем. Если Жанна не сразу, визжа, отталкивала его, он блаженно и странно, не стесняясь припадал к ее острому плечу. А ведь все знали, а он и подавно, что староста и Жанна будут вместе. В этой жизни им было не дано избавиться друг от друга, и, когда они шли по коридору, удлиненная, но правильной формы голова с волнистым зачесом возвышалась над кругленькой женской настолько, насколько надо: предопределенность освещала их, гибельною чистотою веяло от безмятежных черт, и сероглазость обоюдная соединяла. Но ничего такого о них было и подумать нельзя. Институт знал, что Жанна — девушка. И тут они поехали в ГДР (ну кому же другому было ехать среди специальной группы МК комсомола?), поехали и вернулись такими же, только она в еще более короткой юбке и бескаблучных башмаках вроде балеток, с бантиками на подъеме, а он — с портфелем из свиной кожи. И его, нашего старосту, сразу же избрали секретарем институтского комитета, так что портфель из ГДР был кстати — не то что портфель завкафедрой Ники, облупившийся на сгибах, с перекошенными замками, — а рыжий, гладкий, будто надутый изнутри, с одним, но крупным замочком особой конструкции. Теперь эти портфели из кожзаменителя носят заштатные командированные… А тогда они, то есть Жанна и староста, идут или стоят вместе, молодые боги, а Ярополк глядит-глядит и глазом мигает.
Между прочим, его самого еще на первом курсе двинули по общественной линии. Кем-то он числился в профкоме, собирал взносы, а потом сдружился с комендантом Петром Степановичем, человеком намного старше себя. Вдвоем под лестницей они вечно кипятили электрический чайник, если не молча передвигали шахматные фигуры… Петр Степанович, такой старшина-бессрочник, с крепким стриженым затылком, в сатиновом халате поверх пиджака, а из кармана торчат плоскогубцы или деревянная ручка пилы-ножовки, всегда что-то приколачивал, подкручивал, подделывал: построенное в начале тридцатых, уже не конструктивистское, но еще не в стиле зарождавшегося имперства, учебное здание требовало постоянного патрулирования, и Петр Степанович был по-военному зорок и по-апостольски прост: владел ключами и знал вступающих в царствие его; но, кажется, кроме фамилий, выкликаемых по-армейски, безо всякой интонации, от него никто и слова не слышал. Крикнет Петр Степанович: «Штейнбок!» — и стиляга Штейнбок сует в карман «штатной» куртки незатушенную сигарету; «Вяземцева!» — и толстая Вяземцева, только что протопавшая в резиновых ботах по красному паркету, жмется к стенке, лепеча, а Петр Степанович движется мимо и дальше, с ножовкою вместо шашки, инфернально позвякивая ключами, и растворяется в том воздухе, так остро пахнущем бедною скипидарною мастикой…
Петр Степанович и устроил Ярополка на платную должность. Ярополку были нужны деньги, мать у него болела где-то в Ельце или Коврове, и в браке он состоял, Ярополк; на курсе узнали случайно — по медицинской карте, и Жанночка потребовала:
— Сперва разведись, Полкаша, а потом играй в игруньки!
А он однажды пришел утром хмурый и говорит:
— Жанна, я развожусь!
Все-таки деньги были ему очень нужны… Когда объявили первую в стране лотерею, Ярополк купил сто билетов, а выиграл ерунду — парфюмерный набор, но зато обклеил бесполезными билетами стенку над общежитской койкой в комнате, где жил вместе с китайцем Гошей. Гоша был вторым человеком после Петра Степановича, который любил Ярополка, и даже стряпал ему по воскресеньям китайскую еду. Когда у Гоши пропал казенный фотоаппарат, выданный для учебы в Москве, Гоша на всех лекциях строчил трудолюбивыми иероглифами объяснения в посольство, но, как только черный посольский «ЗИМ» появился у институтского подъезда, спрятался в туалете и вышел оттуда только после громогласного зова Ярополка: «Гоша, на выход!»
Конечно, эти все равно нашли Гошу и велели вернуться в Пекин. Гошин чемодан в аккуратном полотняном чехле Ярополк сам внес в автобус, где уже сидели и ждали Гошу четверо его соотечественников. Прощаясь, Гоша каждому крепко жал руку, и девушкам тоже. «Возьми меня с собою!» — крикнула Жанночка, а Гоша уже за толстым стеклом автобуса улыбнулся, кивнул головою, и соотечественники тоже закивали, улыбаясь… С той поры Ярополк жил один, никого к нему не подселили, но и на собрание с его годовым отчетом никто, конечно, не пошел, а день запомнился — двадцать девятое февраля. Год был високосный.
…Вот наш комендант, затылок его краснеет от напряжения, крепит канцелярскими кнопками лист ватмана к доске объявлений. Кнопки падают, но аккуратист Петр Степанович велит Ярополку, а тот, конечно, в берете, — «темечко мерзнет!» — острит староста, — Петр Степанович велит подобрать кнопки, а сам достает негнущимися пальцами новые из картонной коробочки. Кнопки летят во все стороны — жесткая белая бумага, скручиваясь, выбивает их из себя.
— Не придешь? — почти утвердительно спрашивает Ярополк, ползая по липкому полу: в ладонях кнопки, беретка синяя — на глаза, а глаза слезятся. Опять он простужен.
Мы еще существовали вместе, в перерывах между лекциями пели хором, деря глотки, и Ярополк пел со всеми и рубил воздух рукой, выкликая «Эх! Дубинушка, ухнем!» и «Как один умрем!»; в столовой поспешно сдвигали столы и сидели плечом к плечу, и мазали горчицей черный хлеб, который в ожидании будущего был объявлен бесплатным по общепиту. Какая-то странная лихорадка нас била, или время так лихорадило, оно и впрямь было безумным, то время… Даже завкафедрой Ника выкинул штуку. В том же феврале сделал предложение руки и сердца своей студентке С., и она благосклонно приняла его предложение. Фельетон в партийной газете назывался «Зачетка для Евы» — сам Ника в партии не состоял, но она, эта шельма, была комсомолкой. И на каждом заседании комитета, объявляя перерыв перед значащимся за скромным «разное» одно и нескромное, наш новый секретарь, а тогда такие только входили в моду на роли руководящих (не рубаха-парень с русым чубом, а крепкий шатен с внятной речью), говорил:
— Ну что, старички? Пойдем покурим, подождем. — И улыбался длинным красивым лицом.
Но она не пришла. Да, верно, и не собиралась приходить. Ее меховая шубка так и мелькала по институту, будто нарочно плохо топили — это чтоб, накинув на плечи только что даренную меховую шубку, когда и полосатый нейлон был роскошью, она зябко поводила плечами среди однокурсников и однокурсниц. А ведь студентка С. была наша Жанночка Силина с тонкой, как у испанки Торрес, талией и крутыми крестьянскими бедрами. Может, в ГДР, куда она ездила рука об руку со старостой, она и решилась переменить жизнь? Какие жернова повернулись в этой хорошенькой головке, так мило стянутой светленьким пучком, и все волосы со лба — назад, и выпуклый лобик еще нежнее выбивающихся из этой аккуратности прядей? Как удалось ей совершить этот ослепительный пируэт в закордонных туфельках с трогательными бантиками? И, перелетев, перемахнув через много-много клеточек, встала на землю так пряменько, ровненько, так невозмутимо после, может, главного в своей жизни прыжка, и легкий-легкий вздох после победы… Староста, конечно, тоже шагнул, но этот ход был нормальным шагом на марше. А Ника как ни в чем не бывало шутил на лекциях, сыпал пепел на себя и на пол, наш новобрачный, и все в том же мятом пиджаке и неизменной кацавейке, которую носил всегда и про которую было известно, что «мамаша вязали сами». Это Ника еще на первой лекции сообщил, когда, распарясь от собственных слов и, разумеется, спросив разрешения у дам, снял пиджак и остался в серой вязаной безрукавке, которую и назвал кацавейкой, и заодно поведал про мамашу, вернувшуюся из ссылки. Никина мамаша, закончившая Сорбонну, была еще жива, когда ее сынок с неожиданной дерзостью провел блестящую, прямо-таки балетную, поддержку Жанночкиного полета.
— Я на все имею право в этот год, — будто бы сказал Ника там, куда его все-таки вызвали, а там, конечно, знали, что в жизни у профессора Ермолаева был совсем другой год, тоже по совпадению високосный. Да, время было головокружительно безумно, если они слушали Нику, — все сошло с мест и двинулось… И мы жадно вглядывались в Нику и Жанночку, пытаясь понять, как решилась она и неужели у них происходит то, чего никогда не было — мы точно знали! — не было у Жанночки со старостой. А Ярополк посерел лицом, но по-прежнему шутил — Полкаша пришел! — и так далее, и как обычно. Ждал, что она скажет «фас!» — и он кинется, — но на кого? на профессора? на старосту? Сейчас можно лишь гадать, что было скрыто во взгляде Ярополка, когда он подлезал к Нике с очередной семинарской работой или, подбирая кнопки, спрашивал на коленях: «Не придешь?» Но известно, что перед собранием Ярополк и Петр Степанович сыграли, по обыкновению, в шахматы под лестницей, попили чай и вдвоем, так дружили, отправились в актовый зал. После собрания они опять сыграли в шахматы, и комендант проводил Ярополка до самых дверей общежития. Он утверждал, что Ярополк был трезвым.
А в третьем часу ночи из двери, за которой жил Ярополк, выпало нечто в крови и блевотине и осталось лежать на ковровой дорожке. Этаж считался привилегированным — для иностранных студентов, для мелкого, не имеющего своей жилплощади институтского начальства, и медсестра Зоя из соседней комнаты выскочила в коридор прямо в рубашке и с бигуди в волосах и закричала, как в страшном сне. Ее вопль всех поднял, и уже на коленях рядом с отходящим Ярополком — он вскрыл себе вены на обеих руках, и его дыхание было пьяным, несчастным — Зоя, обрывая кружева по подолу и закручивая их тесными жгутами, то есть пытаясь остановить кровь, все подвывала, поскуливала, как деревенская, а Ярополк глядел куда-то в сторону, и только один раз, когда она теми же оборками подобрала свои слезы на его лице, глаза их встретились, и Зоя испугалась сумрачной строгости Ярополка. Он явно не хотел этого поспешного спасательства. И так всех: Ярополка, обвязанного кружавчиками, Зою с рваным подолом, демократических аспирантов в махровых халатах, нашего помдекана в трусах и остальных, набежавших с других этажей в разноперой ночной амуниции того давнего года, — застала «скорая помощь». Кто-то ее все-таки вызвал, и она увезла с собой Ярополка… Медсестру Зою отпаивали до рассвета сперва валерьянкой, затем кислым болгарским вином «Хамза». Ярополку в больнице зашили вены, на этот раз он остался жив.
Институт гудел: наш курс опять ходил в героях. Секретарь-староста летал из дирекции в профком, партком и обратно, а так и не обсужденная Жанночка Силина не таясь курила у деканата. Да и кому было останавливать ее, если Петр Степанович исчез.
…Но перед дверью следователя они столкнутся нос к носу, свидетели по делу, Жанна и комендант, точнее, бывший комендант, и Петр Степанович спросит по-апостольски просто: «Как живешь, Силина?» — и не успеет Жанночка задохнуться слезами, как следователь крикнет: «Заходите, Ермолаева!» — и она войдет к следователю, бывшая Силина, красавица Ермолаева, но всегда Жанна Ивановна. Не звучит? А вы родите девочку в Мытищах! Не в доме номер семь рядом с Телеграфом, где можно и Авдотьей назвать, и ничего, и даже здорово, а в Мытищах?..
Приказное открывание и закрывание фрамуг на этажах институтской лестницы, когда прямо из-под носа забирала спичечные коробки с окурками бесстрастная комендантская рука, кончилось раз и навсегда, поскольку эта же рука нынешним утром положила на стол директора заявление об уходе. В густой табачной вони мы стояли на последней, уже чердачной, площадке кружком, как в модном румынском танце, который так лихо плясался на праздничных вечерах, и Жанна была со всеми, пришла и встала рядом со старостой. Дело в том, что Ярополк оказался вор! Он брал деньги из профсоюзной кассы, брал-крал, а задолженность погашал уже из другой кассы, взаимопомощи, и на лотерейный невыигрыш деньги оттуда же; он, кстати, и профвзносы собирал прямо у окошка, где давали стипендию, — его синий пиджак всегда горбился у очереди, и не успеет кассир отсчитать пачку денег, а ассигнации были огромными, сразу видно — деньги, как Ярополк сует тебе под нос ведомость: «Пожалте уплатить! Билета нет? Все равно пожалте. Потом тиснем печатку», — и подмигивает, ухмыляясь, большим ртом, кривит брови и беретку поправляет, сдвигает на лоб. А ведь не лысым был — волнистые русые кудри…
— Цвет волос русый, — прочтет следователь, потому что через двадцать дней Ярополк приведет свой замысел в окончательное исполнение, и каждого из того возбужденного кружка, только рук на плечи друг дружке не клали в том танце на чердачной площадке, будут пытать — нет-нет, не пытать! — выпытывать, что да как, да еще швырять фотографии, приобщенные к делу, где неживой, но в беретке Ярополк стоит на коленях в странно живой позе, привалясь головою к дверце славянского шкафа, забытого, на беду, в скученном пространстве именно этой каморки, тогда как в других уже давно были утлые сооружения из древесно-стружечных панелей.
— Славянский шкаф с тумбочкой, — пароль-заклинание знаменитого фильма эпохи любил повторять Ярополк, когда в очередной раз и в лучшие дни они с послушным и любящим Гошей двигали этот шкаф, то перегораживая комнату пополам, то отделяя этим же шкафом пространство якобы кухни с двухконфорной электрической плиткой, на которой и стряпал Гоша свои китайские обеды.
…Гошу расстреляли, как только экспресс Москва — Пекин переехал границу. Его ссадили на первой же станции за Великой Китайской стеной и прямо на вокзале, в комнате специального военного представителя, огласили приговор за дискредитацию чести и достоинства посланника великой республики, именем этой же республики и расстреляли за железнодорожными кассами и туалетом. Но известным стало в то же утро, не в утро казни, там, может, и вечер был, а наутро после Касьяновых, раз в четыре года, именин, когда уже все знали, что Ярополк в больнице и жив. И пропавший из Гошиного чемодана казенный фотоаппарат связался прочными узами с неудачным покушением Ярополка, а сама пропажа таинственно встала в уравнение, потому что если так, то… Последний вывод, правда, повис в табачном тумане, но невозвращение Гоши из Пекина было очевидным. Хотели мы или нет, но Ярополк заставил нас решать громоздкие многочлены своей собственной жизни, противу нашей воли вовлек в это всех, от Ники до Зои, мы еще не были виноваты, а он втащил нас за собою туда, где ничего не сходилось с ответом, ничего из того, что было дано в условии задачи, а тут еще картины Гошиной смерти, эти «неужели» и «за что», в затылок или в лицо, и ожидавшие Гошу в автомобиле и с улыбкой глядевшие на наше прощание понятые или убийцы, и кто такой Ярополк, и зачем ему было все это, и последнее, страшное тоже, «зачем», а если из-за Жанночки, то почему сейчас, а не когда староста ездил с ней в ГДР, когда Ника на ней женился, когда она впервые пришла в шубке, ему пристало вскрыть себе вены после профсоюзного собрания, напившись, но выпасть в коридор и остаться живу — до времени? случайно? нарочно? насовсем? — но чтоб мы не торчали тут на лестнице, а мчались к нему, везли мандарины, которые в Грузии еще не померзли, и толпились перед дверью палаты, где он лежал с разрезанными, но зашитыми венами и ждал нас.
Но ни в этот день, ни в следующий, ни в две недели больницы, а потом четыре дня общежития мы к нему не пришли. Ярополк отпал от нас — так отпадает корочка засохшей болячки.
А то, что Петр Степанович и Зоя ездили к Ярополку, было их дело, в конце концов, и Петр Степанович выглядел в этой истории не лучшим образом, а Зоя как медсестра отвечала за здоровье Ярополка, да и свободна была после очередного романа: к возвращению Ярополка наш курс отбыл на засекреченный объект в гости к физикам, только политический эмигрант из Ирака, которому не нравились шахи или шейхи, не отбыл, его не пустили, но он и не в счет, и когда Петр Степанович привез Ярополка на такси и они с Зоей с трудом довели его до комнаты, так он слаб был, Ярополк — а Зоя постаралась и даже цветочки купила, — Ярополк замычал, замотал головою; у него это началось еще на собрании… В президиуме он сидел, и выступила Портнова, о Портновой потом, а Ярополк обхватил руками голову и замотал ею, как от зубной боли, и замычал; тогда еще не знали, что он может сделать, а теперь Петр Степанович испугался, и Зоя побежала по этажам искать кого-нибудь с курса. Они оба не понимали, что это не бойкот и не стечение обстоятельств, а что Ярополка не стало для нас — он отпал. Но Ярополк знал, поэтому никого не позвал, ни к кому не позвонил, хотя у него были номера телефонов. По этой его записной книжке-альбомчику с толстыми страницами, без алфавита, но с рифленым колокольчиком на обложке, а в нем не только мы все, но и родственники наши, отцы-родители и племянники — все были обозначены — с именами-отчествами, и даже прозвищами уменьшительными, всех потом и вызывали, даже Жанночкин младший брат-первоклассник Игорек едва не загремел в прокуратуру, не говоря уже о Жанночкиной матери Антонине; это сейчас можно умилиться провинциальной дотошности, с которой он и анекдоты понравившиеся царапал на последней странице, и еще список книг, о которых говорят в столице, а напротив прочитанной — крестик: с ума сойти, как он эти крестики ставил, прочтет — и поставит; так вот, Ярополк сразу понял, чего не могли понять Зоя с отставленным комендантом: все-таки он был один из нас до того, как отпал… И Зоя зря бегала по этажам и зря испугала девушку эмигранта, которая рыбкою нырнула от смуглых бицепсов иракского коммуниста под солдатское одеяло с инвентарным номером. Других одеял в общежитии не было… И тогда Петр Степанович пошел звонить Жанночке, то есть на квартиру профессора Ники.
В вестибюле хлопала дверь, обдавая промозглым уличным воздухом, Петр Степанович долго вращал диск, долго слушал гудки, звоном звучащие в чужой квартире, трубку снял Ника и сразу узнал апостольский тенорок и сказал про стратегический объект, куда укатила со всеми и супруга, и в паузу, наполненную хрустом и треском, когда вконец расстроившийся Петр Степанович замолчал, тем более что за спиной его торчал поляк Богус, с которым недавно рассталась наша Зоя, профессор крикнул, припадая на звонкие согласные:
— Скорблю! Скорблю, что вы покинули нашу альму матер! Теперь у нас остались одни Альмочки!
— Кого? — апостол не понял.
— Сучки Альмочки! Я имею в виду Портнову…
И Ника запустил с перепадами такое, что Петр Степанович скоренько опустил трубку, с опаскою поглядев на усатое ляхское лицо. Лагерник, он и есть лагерник, хотя и бывший, а Портнова была в институте дама известная, правда никто толком не знал, чем она занимается и к какой кафедре имеет отношение, поскольку казалось, она ко всему имеет отношение, когда носилась по этажам, сверкая сухою определенною фигуркой, — папочка в руке и кокетливый вымытый хною хохолок над нестареющим лобиком. Она первой и выступила на собрании, и она же привела за руку чеха из соседней группы, это и был тот самый чех, который привез Ярополку синий пиджак, а потом, по прошествии года, такую же беретку.
— Ну говорите же! Говорите! — нервно крикнула Портнова чеху — она уже выступила, но со сцены не уходила, и тот начал, спотыкаясь, как будто его не учили русскому целых четыре года; с другой стороны, выступать ему пришлось не с места из зала, а у микрофона на сцене, и Ярополк уже держал свою голову руками и раскачивал ее налево-направо, и глаза закрыл, немудрено, что чех спотыкался и все поправлял очки в золотой оправе и тянул слова, это чтоб не заикаться, а Портнова стояла рядом, и он дужки обтирал пальцами, и сказал, что у всех в СССР есть друзья, и что вот Ярополк тоже друг, и он друзьям привозил вещи по-дружески и совсем немножко, из-за хорошего отношения, и вообще не знал, что это нельзя — привезти, например, клипсы или панталоны… Он так и сказал — панталоны, — и зал оживился, вернее, четверть зала, больше народу они так и не нагнали, и добавил тихонечко:
— У нас в Чехии немножко можно.
— Что можно в Чехии? — Это уже помдекана по иностранным студентам затрубил тромбоном — он это собрание и вел… Тут чех уронил очки, но, когда поднял, верно, и сам душою распрямился, потому что, ничего не объясняя более, кинулся к дверям, хотел сбежать, но Портнова спрыгнула в зал, только хохолок мелькнул, и поймала его за лацканы.
Замкнутое пространство, обозначенное бордовым плюшем занавеси и штор на окнах и высоких, как окна, дверях, и длинный стол, крытый тяжким сукном, и графин с ритуальным стаканом, а слева или справа (сие зависело от левши или правши распоряжавшегося, то есть уже на уровне мозжечка и головных полушарий) кафедра с гербом или без герба — последнее не только по статусу, но и по благосостоянию учреждения, а вот высота и устройство — всегда загадка, поскольку никогда не совпадало с естественными размерами выступавшего, и не могло, видимо, по замыслу-умыслу: каждый чувствовал свою физическую несостоятельность, обязательно что-нибудь велико, мало в нем самом — то ноги длинны и надо горбиться, клониться, то, напротив, шею режет и тянуться следует; эта нехитрая декорация, калька с чего-то Главного, всем известного, но и сакрального, поскольку в кажущейся простоте и скрывался вопрос — почему все так просто? Но калька и эталоном была для низшего по рангу (хотя и здесь у нас до верха далеко было), еще более низшего — к примеру, вагончика на колесах, но не на рельсах, а где? — да хоть в пустыне, хоть в тундре, пожалуйста, но тоже с обязательностью стол и графин, и сукно на столе, и шторки на окошках вагонных задергивались, как у нас в зале — а пускай день! — приспускались, и люстра возгоралась, бронзовая, это у нас, а наверху — у них — может, вспыхивал потолок затаенным светом, а тому семьдесят лет закрывали ставни, подкручивая фитилек, но и в прошлом веке опускали шторы — декорация сохранялась, да и сюжет, пожалуй, был один, только жанры менялись чересполосицей, как в театральной афише… И Портнова после нынешнего фарса сосала валидол в трамвае, шмыгая остреньким носиком, — а кто ее дергал? что она так взбаламутилась? Правда ли требовала от Ярополка письменных отзывов о демократах в общежитии, а тот ее послал, или согласился, но не подал, но ведь и от нее что-то требовали, раз она валидол сосала, хоть и сучкой была, а чех после диплома объяснял, что хрусталь ей был нужен чешский, а он не привез; крюшонницу жаждала Портнова, да не простого хрусталя, а богемского с отливом золотым, и к крюшоннице двенадцать бокалов — маленьких чашечек, призрачно мерцающих, и каждая чашечка-бокал с ручкой, чтоб не хапать почем зря и не оставлять на солнечном хрустале пятен и чтоб не пролить и не разбить, а держать в лапке крепко, а может, и не держать, а захавать в скромную «хельгу» — эту простолюдинку, эту хилую бастардку от русских буфетов и немецких сервантов, но задняя стенка зеркальная, и потому как заиграет в ней крюшонница, а двенадцать чашечек отразятся, умножившись, и сосед-подполковник и вдовец ахнет, и возрадуется одинокая Портнова… Но тогда на собрании чеху было не до шуток, поскольку до диплома еще не так близко. И через пару дней загремел и он с открывшейся язвою, и в другом разе это бы стало событием, как и выступление молчуна коменданта, тот даже к микрофону сам вышел, сказал, как отрапортовал по-военному:
— Я, старый дурак, во всем виноват. Женина сестра Мария Степановна ботинки для детей просила у чехословака… на микропорке!
— На каучуке! — взвизгнула Портнова, ее как подбросило.
— Ну, — согласился комендант, — стало быть, на каучуке, я и виноват.
Но в кассе все равно была недостача!
Не хватало в кассе трех тысяч рублей, тех трех тысяч, послевоенных, которые на исходе оттепели будут меняться, теряя мощный и устойчивый нолик, и без нолика докатятся вместе с нами до нынешнего состояния, а может, поэтому и останутся в памяти заставших большими деньгами рядом с нынешними «деревяшками» — а это к тому, что цифра была суммою с другой мерой, и хотя можно было эту, скажем, задолженность погасить — стипендия на последнем курсе была триста шестьдесят, а еще полставки по общежитию — четыреста, но не трудитесь складывать, поскольку заповедь нарушена, камень брошен и круги идут… Нет-нет, Ярополку было не выплыть, не вынырнуть, и не так уж важно, ей-богу, что мы не принесли ему мандаринов. Его должно было сбить по дороге. Ну, кем бы он стал, доживи до сегодняшних дней? Нет, ему было суждено остаться там, там отхрипеть и отморгать свое. Ему было не выкарабкаться, не ухватиться за чужие плечи, не продержаться на плаву! С какой ленивой мерностью после ночного волнения и ветра выбрасывают волны водоемов то, что уцелело, не затонуло, — сор, пух, листики сгнившие, а более всего пленки, синтетические пленки, и еще осколки пористого бесцветного вещества, которое тоже идет на упаковку, и это везде, на всех берегах… А как торчат из мутных вод, а кажется, только что были эти воды веселы и прозрачны, засохшие ветки потонувших деревьев, и мрачными птицами покачиваются на мелкой зыби жирные чайки. А сор все прибывает и прибывает к берегу, но и берег не хочет принимать его, и он лениво, знаком чего-то грозящего плещется у ног, а ноги не прежние, но и почва неверна и зыбка. Господи! Прости нас, переплывших!
Ярополк покончил с собою на четвертую ночь после возвращения: Зоя нашла его мертвым под сенью ста лотерейных билетов, когда явилась с завтраком — компотом и сосисками из буфета.
…Следователь был молодой, но уже нервный и охотно рассказывал, что раньше работал по другому ведомству, объявляя это каждому и предоставляя каждому возможность вычислить время перемен, и кивал, когда по вашему неспокойному взгляду угадывал, что вы получили искомую дату, и улыбался, кивая. Свидетели путались, да еще голова болела, как всегда болит в марте, а стенки кабинета, куда нас вызывали по одному, стыли свежими подтеками, и это ощущение надвигающегося или длящегося ремонта в запахе мокрой известки вместе с мигренью, от которой нельзя глаз распахнуть, не двойной даже, а тройной контур дрожал на границе фиксируемых предметов, как письменный стол с двумя тумбами, или карта города над прорванным кожаным диваном, или портрет лысого основателя, его теперь везде повесили вместо ученика с шевелюрой; но и лицо нашего следователя дрожало где-то в подбородке, скошенном на одну сторону и с красною царапиной поспешного утреннего бритья. Он о чем-то напряженно думал, но спрашивал другое совсем, а по профессиональной привычке считал третье, да еще расхаживал, и надо было головою вертеть, чтобы не упустить из виду его самого и его вопросы. Худощавое лицо его было ликом спортсмена — выдохшегося велосипедиста, безвестного тренера с жилистой неопрятною шеей. После устных ответов приходилось браться за перо, садиться на кожаный диван с продавленными пружинами и разрезами по спинке, из которых вата вылезала, но следователь туда усаживал и ручку давал перьевую вместе со специальными помеченными листочками. Надо было все время вставать и макать ручку, а своей не разрешал, но тогда и в школе лишь на выпуске писали автоматической, и вот мы мучились с его перьевою, вставая, садясь, а он, видимо, скучал и скалывал листики не подымая глаз, а потом вкладывал в папочки, тогда назывались — дерматиновые, и такая же папочка была у Портновой, а он, может, телепат был или профессия научила, захлопнул эту папочку и запихнул в другую, пухлую и картонную, и, завязывая веревочки, спросил про Портнову. Так и спросил:
— С Портновой его часто видели?
И сразу:
— А у вас о чем-нибудь с Портновой разговор был?
И со вздохом:
— Значит, не было разговора?
И:
— Никогда?
И сразу еще:
— А вы это смотрели?
И кинул на диван, ухитрившись, как в карточной игре или будто фокус показывает, веером, чтоб поэффектнее, десять на двадцать, фотографии на глянцевой бумаге, в разных ракурсах и с разными приближениями, и сказал в ухо:
— Вот! Не повесился — удавился. Удавиться проще, ничего громоздить не надо. Он это правильно поступил, если решил. На воле обычно вешаются, не осведомлены потому! А он знал. Откуда? А по судьбе. Подростком загремел за кражу. Не знали? А надо было бы! Товарищ ваш. А Портнова знала. Так что Ярополк прошел университеты — как там у классика? Вот я и говорю: там за год на всю жизнь обучат. А к нему ваши Макаренки иностранца поселили, ну, иностранец, конечно, наш товарищ — китайский, но все равно зря. Вот так: и самому не посчастливилось, а про другого не говорю… У них там законы в норме, и порядок, и вождь. Не согласны? Тогда пишите, что не согласны! Вы ведь всегда не согласны! Вы — несогласные…
— Псих! С ним осторожно! Чистый псих. — Староста предупредил, передал по цепочке, что сумасшедший.
— Да не сумасшедший я, не сумасшедший. — Следователь даже обрадовался. — А вот вы кто? Не задумывались? А я так скажу: с вами разбираться — вот с ума и сойдешь, все у вас шиворот-навыворот, все не по норме. Не имею права? Имею! Вы его загубили! А кто ж еще? Портнова? Не смешите! Она, конечно, переборщила, но она на службе. Деньги, которые он взял? Тьфу, эти деньги!.. Ну, запутался парень, ну, может, по привычке. А откуда вы взяли, что он фотоаппарат украл? А если сам Го Шеньли его и продал? Как вы его звали? Гоша? Вот он… Не подумали? Дома живете, а им на кормежку. Откуда у них деньги были на утку пекинскую, лучше мне скажите? Я это себе позволить не могу еженедельно, а они позволяли. Много вы о жизни знаете! Чего он, покойный, в ваше заведение полез? Такой талантливый был? Да не талантливый, сами знаете. Вот тут у меня его работы — за первый курс, за второй… Мели, Емеля, не разбираемся? А тут и разбираться нечего. Вот я для интересу профессора Ермолаева книжку взял, так у него, у вашего Ники, черт ногу сломит, даже познакомиться захотелось, но его супруга справочку принесла. Болен! Очень разорялась. Не смеете, орала, Нику вызывать. Ника ни при чем! Ника!.. А то, что Нике шестой десяток, это ничего. Тоже кукла! Вообще, история. Домой придешь — есть не хочется. Такой парень в прозекторской лежит. А что сбоил, бывает. Поправили — и дальше пошел. Да ему все пути у нас открыты были. Мог бы в какой-нибудь другой вуз поступить. Например, в Институт физкультуры. Самое место для него, и разряд был у покойного… У меня тут заключение анатома — там прямо и сказано: атлетического сложения, мускулатура отличная… Воды надо? Она тут у меня стухла давно. Никто не меняет. А я воду не пью. Чай беру у вахтерши… Вы лучше произведение свое заканчивайте и на стол ложьте. Все равно лучше всех староста написал! Так я продолжу: мускулатура отличная, цвет волос — русый…
На похороны Ярополка приехала его жена, провинциальная, стесняющаяся, в узкой юбке, немодно открывающей толстые коленки в тугих капроновых чулках. Над заплаканными глазками вились кудерики под Целиковскую, и эти заботливо уложенные, просахариненные кудерики — так тогда девушки поступали — растопились, развились от столичного грязного снега, повисли жалобными прядями, и чулки свои она забрызгала на пятках, эта жена, вдова, вдруг свалившаяся на наши души, и все не хотела уходить от снега, от ветра, распрямившего ей волосы, от черного дома с трубами, все не шла в автобус, в котором еще полчаса назад стоял гроб, обитый плиссированным штапелем, а теперь сидели все мы и терпеливо ждали, когда двое наших и Петр Степанович уговорят ее уйти от дома, где мы оставили тело Ярополка в синем чешском пиджаке.
По-моему, она все-таки не поехала с нами, а нас автобус довез до станции метро «Калужская», которую потом назвали «Октябрьская». «Калужской» стала совсем другая, новая станция, не на кольце, а радиальная. «Проспект Мира» переименовали в «Щербаковскую», «Ботанический сад» — в «Проспект Мира», а нынешний «Ботанический сад» где-то далеко у станции «Свиблово». Совсем недавно пропала «Щербаковская», теперь она, кажется, «Алексеевская»… Кто-то путал фигуры, и не вспомнить, как они были расставлены, кем были и за что поплатились. Но тогда, в марте, будущее впервые дохнуло нам в лицо — хотя там и не свет был, а тени легли — и скрылось за семью печатями.
Вопреки всему Гоша оказался жив. Его встретили на симпозиуме в Швейцарии или в Баварии, не важно, он и гражданином стал некитайским. Про всех спрашивал, уверял, что помнит, а когда узнал, что Ярополка нет на свете, замолчал, снял очки и, говорят, долго протирал стекла.
— Очень жаль, что я не увижу больше Ярополка, — тихо сказал Гоша, — он так любил есть утку, которую я ему готовил…