КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1996
«ВЕЛИКОЛЕПНОЕ ПАНИБРАТСТВО»
Станислав Рассадин. Русские, или Из дворян в интеллигенты. М. «Книжный сад». 1995. 415 стр.
Уже в предисловии, многозначительно озаглавленном «Предостережение», Ста-нислав Рассадин предупреждает: «С некоторых пор, и чем дальше, тем пуще, словосочетания «литературная наука», «наука о литературе» приводят меня в содрогание — как нечто сугубо выморочное, не нужное, если не вредное, для писателей и неинтересное дл читателей». И дальше: «…моя книга ко всему этому отношения не имеет». Что конкретно подразумевается под «всем этим», понятно, думаю, лишь посвященным. Хотя и профаны могут кое о чем догадываться: уже на второй странице своей книги автор слегка поругивает тех, кто «разобъяснил и задокументировал художество», «обременил» и даже «затемнил» «биографическими подробностями и историческими реалиями» каждую строку Пушкина. Исключения, правда, Рассадин делает для «редких талантов от Бахтина до Лотмана», однако даже за их открытия науку в целом не прощает, произнося сакраментальное: «есть вещи, которые ничем не искупишь…».
Не буду вступать со Станиславом Рассадиным в горячий спор, убеждая его и читателей в том, что составляет азбуку интеллектуального быта: «редких талантов» без научной школы не бывает, и работы Юрия Михайловича Лотмана в этом убеждают прежде всего. Не буду даже доказывать, скрупулезно выискивая примеры, что Рассадин сам пользуется (и было бы странно, если б не пользовался) в основном комментированными изданиями тех произведений, о которых размышляет на страницах книги, причем нередко обращается и к текстологическим примечаниям, и к реальному комментарию. Смешно напоминать, что подобного рода подготовку текстов осуществляют обычно ученые, которых принято называть литературоведами, и что не стоит всех их скопом отождествлять с безликими коллективами «исследовательских институтов» и их «фальшивыми поводырями типа Метченко-Храпченко-Овчаренко». Гуманитарные науки пережили в советское время свою трагедию — и это разговор отдельный. Рядом с официальной, иногда трагически сближаясь с ней, шла подлинная наука, которая оставила нам в наследство и текстологическую традицию, и культуру работы с архивными источниками, и многое-многое другое.
И тем не менее вступительное «Предостережение» Рассадина вполне уместно, будучи по крайней мере верной автохарактеристикой. Он действительно отгораживается от науки о литературе — от плохой и от хорошей, от ангажированной и от независимой, от разных ее традиций и «изводов». Более того, хотя Рассадин с пиететом поминает имена Бахтина и Лотмана, оба в равной мере чужды его собственному взгляду на литературу — а таковой, «рассадинский», взгляд существует, что в моих глазах оправдывает автора во многом, — искупает нередко и те просчеты, которые в других случаях, при других установках или при ином общем взгляде были бы непростительны.
Книгу закрываешь со смешанным чувством. Смешанным — потому что источник силы и слабости этого сочинения таится в одном и том же: в полной, иногда обворожительной, иногда отпугивающей свободе автора. Речь идет о свободе от устоявшихся — и действительно тиражируемых средним литературоведением — представлений об иерархии имен и произведений. Речь идет о свободе от сложившихся репутаций и смелости их решительно — часто убедительно — пересматривать. Речь идет о свободе от принятой в профессиональной среде узкой специализации «по периодам» и о прихотливом сопряжении фактов из дальних эпох, о вычитывании новых смыслов в известных, иногда хрестоматийных, текстах.
Надо вправду обладать немалой отвагой (говорю без тени иронии), чтобы твердо заявить об авторе «Леса» и «На всякого мудреца довольно простоты»: «…Островский в лучшем, что создал, был чистым художником, творившим искусство ради искусства, театр в театре и для театра»1. Сказано не без эпатирующей резкости, не без вызова — но замечено верно. Замечено то, что действительно есть в Островском (как, впрочем, и в любом истинном художнике), хот и всегда заслонялось в нашем сознании другими сторонами облика драматурга, причем вовсе не выдуманными досужими литературоведами, — заслонялось Островским, настаивавшим на воспитательном значении театра, или Островским — участником молодой редакции «Москвитянина», идеализировавшим патриархальный быт, тем более Островским в интерпретации Добролюбова. Однако размышлять над тем, что есть Островский для русской культуры, и отрывать при этом одну сторону его облика от других — путь чреватый. Русская классическая литература, особенно литература второй половины прошлого века, сама, а вовсе не в интерпретациях ангажированных исследователей брала на себя функции и философии, и церкви, и школы, и общественной трибуны, иной раз даже сатирической буффонады, поэтому трудно понять разоблачительный пафос Рассадина, когда он рассматривает «само превращение сцены в храм… и в парламент» как нечто вроде тщеславной игры с публикой, свидетельство низкой слабости к успеху и отводит заботливо Островского подальше от этой пагубной страсти. Рассадин отрезает одного Островского от другого, выбрав того, что ближе самому автору, а может быть, более того — ближе эстетическим вкусам наших дней.
Однако почему нет? Автор, не ставящий перед собой академических задач, вольный стрелок, вправе совершать подобные подвижки. Его прихотливое повествование не претендует на статус учебного текста, не стремится дать цельной картины русской словесности, не подчинено жесткой концепции, языком которой должны быть всесторонне обдуманные аргументы. Мы имеем дело лишь со «взглядом» Рассадина, и он вправе не обосновывать свой «взгляд» в деталях. Правда, ему всегда придется помнить о зоилах-литературоведах, укоряющих за нарушение масштабов и искривление перспектив, и укоряющих не без оснований. И помнить, может быть, не столь раздраженно, потому что дело здесь не в масштабе таланта, на чем так настаивает Рассадин, нападая на «бездарных литературоведов», но в различии функций в культуре — различии, с которым приходится считаться, пока культура жива.
Некрасов, автор «плохих и скучных» «Размышлений у парадного подъезда», способный лишь в хандре и рефлексии реализовать свое дарование в подлинной глубине. Глеб Успенский, автор «Нравов Растеряевой улицы», переживающий страх и изумление при встрече с грязной жизнью городского «дна». Граф Хвостов — вовсе не бездарность, но «талант навыворот». Сквозник-Дмухановский, в котором Гоголь открыл «неправдоподобную, поэтическую доверчивость». Больной Константин Батюшков, творец безумного «Памятника», «выдерживающего сравнение с любым из шедевров любого… обэриута». Стих пушкинской эпохи — как столь же полное свидетельство о людях и их времени, что и быт в описаниях Гиляровского.
Это далеко не полный перечень пересмотренных репутаций, неожиданных сближений, переоцененных и заново продуманных фактов, которыми полна книга Станислава Рассадина. Иногда его наблюдения заражают, иногда лишь дразнят парадоксальностью или неожиданностью (бывает, он прямо пишет: «…оглоушу читателей аналогией»), но в любом случае побуждают к перечитыванию и вчитыванию в знакомые тексты.
В этой способности тревожить — несомненная заслуга автора и свидетельство таланта, причем таланта не только интерпретаторского, но и беллетристического: Рассадин умеет облекать свои парадоксы в самые изящные одежды. Недаром он подчеркнуто ориентирован на писательское слово о литературе: редко и полувраждебно цитируя историков словесности (особенно досталось Леониду Гроссману — ученому во многих отношениях замечательному, которому эпоха затыкала рот), он всегда как-то по-дружески кивает Иннокентию Анненскому, Юрию Олеше, Корнею Чуковскому.
Писательское литературоведение строитс на узнаваниях и прозрениях, оно импрессионистично и любит нюансы, неожиданные сближения. Именно в этих своих качествах оно и близко Рассадину. Тем более обидно, что автор книги не избегает (и как бы не хочет избегать) трюизмов, если не банальностей, претендующих, однако, на статус чего-то неординарного, не избавляется он и от тех условных клише, тех слишком обобщенных понятий, размывающих смысл любого явления, которыми нередко грешат как раз труды ненавистных Рассадину литературоведов.
Что такое «истинное, т. е. непредвзятое познание народа» в искусстве (штамп, кстати, звучит очень по метченко-храпченковски)? Мыслимо ли искать объективного понимания народа, да еще отказывать в таковом и Некрасову, и Достоевскому, и всем вообще, кроме Пушкина и Лермонтова, которые только и могли к нему подойти, но все же не подошли? Кому, кроме школьника, надо рассказывать, что все российские писатели видели свое призвание в «преображении души человека, поиске пути этого преображения» или что Островский, дава имена героям, «сдержанно метит их, указывая, кто есть кто»? Надо ли нас убеждать, что быт — «не просто материальный достаток, но свобода и чувство достоинства»? Вообще, меня заинтересовало, на какого читател рассчитывает автор, если полагает нужным часто делать своего рода переводы с русского на русский, объясняя, что оппозиционер — это диссидент, что хождение текстов в рукописи — это вроде как самиздат, что век Просвещения мечтает об «осязаемых результатах └культпросвета»», что в светском баловстве Алексе Жемчужникова никак нельзя усматривать «бунтарский протест».
Возможно, эта разъяснительная манера — всего лишь издержки пера, легко выносимые за скобки. Кого-то такой стиль, наверное, привлекает — дело вкуса. Однако сочинение Рассадина подводит нас и к обсуждению еще одной проблемы, вовсе не «вкусовой». За скобки ее не вынесешь.
Обозначена эта проблема уже во второй части заглавия — «Из дворян в интеллигенты». В издательской аннотации сделаны некоторые разъяснения: сказано, что посвящена книга «формированию русской интеллигенции». Правда, сам автор в предисловии трактует свой замысел как будто иначе: «…не просто сборник очерков о людях российского искусства… но попытка словно бы набросать типологию русского характера». Однако Рассадин и от приведенного заглави не отказывается, частью своей задачи видит осмысление «пути, которым шло русское сознание», и к теме дворянства и интеллигенции в книге порой обращается. Но именно — порой, урывками, лишь в связи с несколькими именами, в первую очередь, конечно, в связи с именем Пушкина, а удачнее всего — в связи с Сухово-Кобылиным, чью приватную и литературную судьбу Рассадин читает как воплощение сословного краха дворянства. И все же в целом эту проблему книга не вытягивает.
Если и заходит речь о диалоге дворянства и государства, о наследственной слабости императорской власти в России (причем парадоксальным образом и Николай I объявлен царем безвольным, правда безвольным навыворот), если Батюшков внезапно назван «человеком образцово дворянской биографии», причем в этом качестве в дальнейшем не интересует автора, — то все эти отрывочные замечания, далеко, кстати, не всегда любопытные, почерпнутые из какого-то общего багажа, тонут в другом материале, безусловно более близком Рассадину. Каждая глава — это отдельный очерк, и судьба каждого рассадинского героя, его место на Парнасе и его путь на Голгофу осмыслены в их собственном своеобразии — не в том сверхличном контексте, который все-таки диктуется заявленной проблемой.
«Путь русского сознания» не воссоздается через портретирование отдельных — пусть даже любимых и автором, и его читателем — носителей этого сознания. Не воссоздается и воссозданным быть не может. Для решения подобной задачи нужен и другой плацдарм, и другой масштаб обобщения, и иной угол зрения. Под пером Рассадина складывается лишь эскизная картина, имеющая, конечно, отношение к «русскому сознанию», поскольку к нему имеет отношение все, — но не более того. Не сентенциям же вроде той, что «русская душа нетерпелива», поднимать подобные проблемы.
Есть слова обязывающие. Они провоцируют повышенные читательские ожидания, и не стоит эти слова превращать в затертые и пустые знаки. Тем более знаки, используемые некорректно. Ни при каких обстоятельствах — даже в целях сознательного эпатажа — нельзя комментировать выпады молодого Бориса Николаевича Чичерина против «дряблого деспотизма» следующим образом: «…вот что сказалось спустя двухлетие после Николаевской смерти. Да не каким-то там либералом, а Борисом Чичериным, прошедшим путь от любимого ученика Грановского до жесткого герценовского оппонента». Пожалуй, надо просто не интересоваться общественной мыслью середины — конца XIX века, чтобы, во-первых, не знать, что жили в ту эпоху либералы, резко полемизировавшие с Герценом, и чтобы, во-вторых,Чичерина (тем более молодого) противопоставлять либерализму, из рамок которого, кстати, и старого, сильно «поправевшего» Чичерина тоже изъять трудно. Нельзя просто так, походя утверждать, что «чувство личного достоинства» для людей XVIII века в целом «нехарактерно». Сказать такое — значит в лучшем случае воспринимать нормы поведения прошлого сквозь призму сегодняшних этических представлений. Можно даже специально не изучать позапрошлый век, но вспомнить, например, старого князя Болконского из «Войны и мира», чтобы понять, насколько иным, даже в сравнении с XIX веком, но оттого не менее обостренным было чувство собственного достоинства у людей екатерининской эпохи.
Подобные просчеты — следствие все той же свободы Станислава Рассадина. Кстати — свободы и от новообразованных стереотипов. «Нынче само слово «дворянство», едва лишь успев избавиться от классовой подозрительности, уже опошлено новой модой… и это опять мешает понять историю и драму сословия, которое, как нас теперь уверяют, пышно цвело и взращивало сословные добродетели аккурат до рокового 17-го. И только большевики — рраз и разрушили эту идиллию…» Объяснять историю действием демонических сил разного происхождения и достоинства — это занятие, популярное сейчас даже в ученой (точнее — квазиученой) среде. Рассадин же не боится утверждать, что в драме сословия была своя логика. Более того, он рискует нажить себе много врагов сегодня, заявляя, что не только парламента, но и храма — «в смысле реальном и неформальном», «как независимой духовной силы» — в России «на протяжении долгой нашей истории» не было. Правда, и в этих смелых по нашим временам пассажах автор книги верен себе. Слишком уж ответственны слова о храме, может быть, и не стоило их бросать походя, как нечто самоочевидное. Здесь ведь тоже своя трагедия, и трагедия не только верующих…
Станислав Рассадин удачно называет «Оду» Державина «великолепным панибратством» с Творцом. Эти слова можно переадресовать и автору рецензируемой книги. «Великолепное панибратство» с прошлым удается Рассадину. Иногда удается счастливо.
Ольга МАЙОРОВА.