Роман без сюжета
СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1996
СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН * СВОБОДА ВЫБОРА
Роман без сюжета А что, если бы начиналось так:
«Мы, Николай Вторый, в прошлом Император Всея Руси, соблаговолили бывшему Нашему подданному, писателю российскому Нелепину Григорию Григорьевичу поручить от имени Нашего изъяснить предстоящему над Нами суду все те особенности Нашего происхождения, воспитания, образования, а того более — особенности характера Нашего, кои для суда могут оказаться незамеченными и канут в Лету. При том, что для истории России, для истории русского самодержавия ничто существенное не должно быть утеряно.
Примечание.
Не будучи писателем широко известным как в государстве Российском, тем более — за пределами оного, Нелепин Гр. Гр. привлек внимание Наше, поскольку собственные его соображения о суде, над Нами предстоящем, волею Божьей стали Нам известны».
И правда: Нелепин был убежден, что суд этот историей уготовлен и только большевики, историю презирающие, решили проблему по-своему, по-большевистски (в подвале дома в городе Екатеринбурге). Но все равно история от своего не отступится, хотя бы и через сто и через двести лет. Тем более, что чем дальше в глубь веков уходит то или иное событие, тем милее оно для историков становится.
Нелепин же, говоря откровенно, в течение трех — пяти лет хотел написать роман и в романе этом действительно учинить над императором Николаем Вторым суд.
Что смущало нынче, в начале замысла, Нелепина — это собственная его авторская роль. Он-то кем должен стать? Адвокатом? Прокурором? Письмоводителем? Швейцаром в помещении суда? Зрителем происходящего судебного процесса?
Ну и, конечно, он надеялся на как-нибудь: вот уж соберу материалы, они и подскажут…
Жаль, что при всех обстоятельствах и вариантах суду останется неизвестным завещание бывшего императора Никола Второго писателю Нелепину, не найдется для этого места, но это было чисто субъективное и непринципиальное недоразумение, объективно же история вполне обошлась бы и без его писательских услуг. Тем более что Нелепин историком никогда не был, а нынче он если и был, так не более чем в качестве искателя литературного сюжета.
Отнюдь не к истории, а к современности относил он любые события, участников или свидетелей которых когда-либо в своей жизни лицезрел. После того как он умудрился встретить человека, жившего при крепостном праве, крепостное право стало для него современностью. Об убийстве террористами Александра Второго, тем более о революциях 1905 и 1917 годов, и говорить нечего — ведь собственная его мама этим событиям начала века была свидетельницей, в какой-то мере и участницей их.
В восприятии личности последнего императора России Нелепин ничуть не опасался субъективности. Скорее наоборот — он к субъективности стремился, хотел, чтобы знакомство состоялось так, как это обычно бывает: первое впечатление, второе, а если нужно — третье. Он плохо представлял себе атрибутику, окружающую императора: распорядок дн и порядок докладов Государю его министров, председателя Совета министров и председателя Государственного совета, приемы, балы, семейные события, такие, как дни рождения дочерей, к примеру, или как день рождения цесаревича. Он и не хотел, чтобы личность императора возникала из атрибутов, — нет, атрибуты должны исходить от личности, от того, как эта личность воспринимает свои обязанности и давным-давно установленный распорядок царствования на троне.
Нелепин готов был вносить поправки и коррективы в те представления, которые он сам называл представлениями «императорскими», он читал дневники Николая-царя и Николая-цесаревича, удивлялся посредственности дневника, который вел цесаревич во время своего чуть ли не кругосветного — исключая Америку — путешествия (вот уж где непременно надо было цесаревичу побывать, так это в Америке!), но он дорожил тем портретом, теми набросками к портрету, которые перед ним возникали.
Итак, Николай Второй был мужчина красивый и современный, носил уже не отцовскую бороду-бородищу и не брился наголо, а предпочитал бородку на манер чеховской. У него не было актерских данных, но обаяние, как бы даже вполне интеллигентное, было. Правда, Нелепин все еще не знал, можно ли поговорить с ним запросто о том о сем, или же императорство такой разговор начисто исключало?
Происхождение его интеллигентности было загадочным — откуда? Российская интеллигенция его ненавидела, самим понятием интеллигентности он вряд ли обладал (но термином пользовался), однако и сама-то интеллигенция этого понятия не имела: по Бальмонту, Надсону и Толстому ее истолковать было невозможно, по Чехову — время не дошло. Власть имущие, элита, императора окружавшая, почитали интеллигентность без аристократического происхождения за вздор. Разве только учитель истории профессор Ключевский мог как-то повлиять на ученика, да вот еще императрица-мать внушила ему интеллигентность в английском разрезе, когда душа участвует в ней лишь слегка, от случая к случаю, зато весь образ жизни высокоинтеллигентен.
Наверное, ни один император того времени не перенес столько оскорблений, обвинений, насмешек, как Николай Второй, но ничто, кажется, его не волновало, не задевало до глубины души, и не английская ли интеллигентность (на русской почве) ему в этом помогала? Конечно, в частной беседе, а то и в суде Нелепин мог вручить Николаю Второму статистику по поводу всяческих репрессий — как-никак, а на каждый день его мирного (годы революции не в счет) царствования приходилось по три смертных казни, а для ссылок без суда не надо было и закона: административно-ссыльный — и все дела, поехал человек в Сибирь — в Шушенское (Ленин), в Якутию (Короленко), еще куда, — но вряд ли подсудимый этакой статистикой оказался бы смущен. «А что стало после меня? Когда меня, «кровавого», убрали? Когда убили? Покажите мне ту, последующую, статистику. Хотя бы и приблизительную, не говоря уже о точной, до одной человеческой единицы. В мое царствование такого рода учет был на высоте, а нынче?»
В 1913 году Россия куда как торжественно отмечала трехсотлетие императорского Дома Романовых. И в Москве, и в Петербурге его приветствовали сотни тысяч подданных, когда же императорская семья плыла на пароходе в город своего родоначалия Кострому и далее вниз по матушке-реке в Нижний Новгород, где император посетил знаменитую на весь мир ярмарку, непрерывные толпы людей приветствовали его и с правого, и с левого берегов, крестьяне съезжались за сотни верст, жили здесь сутками, чтобы издали хотя бы, но своего императора приветствовать. И император был растроган (до слез), он несомненно уверовал, что народ простил ему его ошибки в войне 1904 года, в революцию года 1905-го, да и последующих лет. Тем более простит его Бог: как-никак, а помазанник-то он Божий?! Как могло быть иначе, если все люди родятся и князьями, и крестьянами, и чиновниками и только один из них — императором?
Все так.
Но каким же образом, размышлял Нелепин, явился тогда год 1917-й с революциями, и тот же народ громил царский дворец, и те же крестьяне выходили на станции железных дорог, если был слух, будто в таком-то поезде, на запад ли, на восток ли, все равно куда, царская семья вознамерилась ускользнуть за пределы России? Либо народ хотел самолично расправиться со своим императором?
Нелепин не сомневался: история ответит, как, что и почему. Не верить истории Нелепин боялся…
Кроме всего прочего, на него большое впечатление производила образованность Николая Второго: английский, французский, немецкий… А еще польский: Царство Польское входило в состав России, так как же иначе?.. Нелепин всегда млел перед полиглотами, они казались ему причастными к инопланетянам: забрось такого на Марс, он и там не пропадет, найдет с марсианами общий язык, важно только, чтобы марсиане на Марсе были в наличии, за остальным дело не станет.
Нелепин полагал, что чем больше человек знает, тем больше у него оснований для существования, а главное, тем меньше у такого человека сомнений по поводу Вселенной, а значит, и самого себя, когда же он видел по ТВ малограмотных президентов и претендентов, его охватывала оторопь.
Он сам-то, Нелепин, хотя бы умел скрывать свои незнания, никогда не участвуя в разговорах, если тема была ему недоступна, а те и этого не умели. Больше того — всячески подчеркивали, что они подобное умение презирают.
А вот Николай Второй, догадывался наш писатель, не презирал, отнюдь, оттого и перед Думой стеснялся толкать речи, вообще был не речист, а свободное время использовал для семейных прогулок и для общения с Богом.
Вот здесь, в этом пункте, Нелепин императора подозревал в небескорыстии: уж очень удобным было близкое с боженькой знакомство, чуть что — «на все Божья воля!», император же хоть и на троне, а все равно как бы в сторонке.
Впрочем, если уж Нелепин вознамерился судить власть — судить не отвлеченно, а в конкретном лице императора Николая Второго, — он, само собою, должен был отрешиться от симпатий-антипатий к этому лицу: император должен был оставаться для него императором и никем больше.
Подобное отрешение у Нелепина иногда получалось, иногда — не совсем или не получалось вовсе. В таком случае, неправдашним каким-то получался он судьей и утешался отвлеченными размышлениями: почему-то из профессиональных судей почти никогда не получалось писателей. Из врачей — сколько угодно, из инженеров — тоже немало, об историках и словесниках и говорить не приходится, а вот из судебных работников — нет и нет, из тех все больше выходили политики. Странно… Странно, но факт.
Поразмыслив таким образом, Нелепин останавливал себя: «Ближе к делу!» — и снова вспоминал что-нибудь конкретное по поводу своего подсудимого. О том, например, как он еще подростком, когда его ровесники-гимназисты катались во время каникул на лодках с гимназистками по великим русским рекам и, катаясь, пели народные песни, — он, наследник престола, стажировался в разных родах войск: в пехоте командовал ротой, в кавалерии — эскадроном, в артиллерии — батареей, не говоря уже о том, что со всею серьезностью изучал военную историю и фортификацию.
С младенчества этот человек знал о том, какая деятельность ему предстоит, к чему направлены будут его духовные и физические усилия. Опять-таки никому из людей этого знать не дано, дано только ему. Учителя разъясняли ему теорему Пифагора, бином Ньютона, правила написания глаголов повелительного наклонения, знакомили и со статистикой,- одним словом, изучал все то, что преподавалось в любой гимназии, в любом реальном училище, но ведь ни один из гимназистов-реалистов не знал, для чего и в каких обстоятельствах эти знания ему будут необходимы, — а цесаревич знал, загадки для него в этом не было никакой.
В детстве же цесаревич сопровождал отца-императора в поездках по России и Европе, юношей совершил путешествие по маршруту Вена — Триест — Греция — Египет — Индия — Китай — Япония — Сибирь, тридцать пять тысяч километров, едва-едва не кругосветное путешествие по экватору. Во Владивостоке он уложил первую тачку земли в полотно открывшегося строительства Великого Сибирского железнодорожного пути, самого протяженного пути земного шара, затем назначен был председателем Комитета этого строительства. С двадцати одного года участвовал в заседаниях Государственного совета и Комитета министров.
Теперь, раздумывал Нелепин, представим себе, что при всем при этом у человека не было тех свойств характера, которые совершенно необходимы императору, все равно после такого образования и воспитания кем он мог быть, кроме как императором? Должен Суд это учесть? Получалось — должен! Кто за это «должен» нынче в ответе? Получалось — в ответе нынче он, Нелепин, со своей столь желанной свободой выбора.
…Вступая на престол в двадцать шесть лет, император сказал, что он «дал священный обет перед лицом Всевышнего всегда иметь единою целью мирное преуспеяние, могущество и славу дорогой России».
А что другое он мог сказать, этот, по существу, и не русский уже человек? К тому же он помнил, что его династия, династи Романовых, триста лет назад спасла Россию в Смутное время и что, если ныне выпадет ему тот же удел, — он готов! Он должен быть готов!
И так же как Нелепин знал, что он в случае чего спасти Россию не сможет, так Николай Второй знал, что он обязан это сделать. О чем свидетельствовали и современники. Например, президент Франции Эмиль Лубе:
«О русском императоре говорят, что Он доступен разным влияниям. Это глубоко неверно. Русский император Сам проводит Свои идеи. Он защищает их с постоянством и большой силой. У него есть продуманные им, тщательно выработанные планы. Над осуществлением их Он трудится беспрестанно. Иной раз кажется, что что-то забыто. Но Он все помнит. Например, в наше собеседование в Компьене (1901 год) у нас был интимный разговор о необходимости земельной реформы в России. Император заверил меня, что Он давно думает об этом. Когда реформа землеустройства была проведена, мне было сообщено об этом через посла, причем любезно вспомянут был наш разговор».
И еще:
«Под личиной робости, немного женственной, Царь имеет сильную душу и мужественное сердце».
Действительно, в 1901 году император говорил г-ну Лубе: «Ставлю себе целью завершение предуказанной еще в 1861 году задачи создать из русского крестьянина не только свободного, но и хозяйственно сильного собственника».
Нелепин, надо сказать, отнесся к свидетельству Лубе не без сомнений: Франция в то врем уже искала союза с Россией против Германии.
А немцы, в свою очередь, как бы не из тех же соображений старались — германский поверенный в делах России фон Рекс:
«…редко народ при восхождении на престол его монарха имел такое неясное представление о его личности и свойствах характера, как русский народ в наши дни… По личному впечатлению и на основании суждения высокопоставленных лиц русского двора, я считаю Императора Никола человеком духовно одаренным, благородно одаренным, благородного образа мыслей, осмотрительным и тактичным; его манеры настолько скромны и он так мало проявляет внешней решимости, что легко прийти к выводу об отсутствии у Него сильной воли; но люди Его окружающие заверяют, что у Него весьма определенная воля, которую он умеет проводить самым спокойным образом».
«…обладал живым умом, быстро схватывал существо докладываемых ему вопросов». «Все, кто имел с ним деловое общение, в один голос об этом свидетельствуют».
«У него была исключительная память, в частности на лица» (фамильная особенность Романовых, отметил Нелепин).
Нелепину было приятно: знай наших! Однако приятность приятностью, а свидетельства соотечественников должны были иметь для него более существенное значение. И такие свидетельства имелись.
«Народ давно, со времен Ходынки и японской кампании, считает Государя несчастливым, незадачливым», — утверждал министр императорского правительства Александр Васильевич Кривошеин. Правда, отзыв этот не мешал ему служить царю с великим усердием, а Нелепин, тот к министру земледелия и государственных имуществ уже давно был расположен очень и очень. Нелепина удивляло, как Кривошеин готовился к деятельности министра: объехал чуть ли не всю Россию, вникая в земледелие, в состояние имущества каждой губернии. По идеям же своим он был столыпинцем.
Во время Гражданской войны Александр Васильевич стал правой рукой другого весьма симпатичного Нелепину русского генерала — генерала Врангеля. На пару Врангель и Кривошеин в Гражданскую войну, под конец ее, учинили Крымское правительство, снискав уважение местного населения. Они даже поправили экономику полуострова, вконец войной разрушенную. Не правда ли — дельный пример для современности?
Когда же красные через Перекоп ворвались-таки в Крым, правительство и армия Врангеля без паники, без потерь, а в полном порядке эвакуировались морем. С берега корабли провожали тысячи людей. Полный порядок — опять же пример? (Были, разумеется, о Врангеле, о Кривошеине мнения вполне противоположные.)
Ну а если ближе к делу, тогда следует вспомнить, что мнение Кривошеина об императоре разделяли многие министры. «Мы, — писали они Николаю, — теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и Родине».
Не Бог весть как доверял Нелепин другому свидетелю, поэту Бальмонту, но и не учитывать его мнение было нельзя:
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
Дальше — больше. Так, спустя чуть больше двадцати лет после расстрела императора и его семьи, в 1939 году, Большая Советская Энциклопедия представляла дело таким образом: «Присущие Николаю Второму черты тупого, недалекого, мнительного и самолюбивого деспота в период его пребывания на престоле получили особенно яркое выражение».
И дальше:
«Беспощадное преследование революционной социал-демократии, система повседневного сыска и провокации, жестокие расправы со стачечниками — вот характерные черты политического режима царствования Николая Второго».
Тут Нелепину не мог не представиться год 1937-й, а также и годы Гришки Распутина при дворе, военные, страшные и нелепые для России годы, и ему хотелось чего-нибудь светленького.
…в юности, при первой же встрече, цесаревич Николай полюбил дочь великого герцога Гессенского, внучку английской королевы Виктории, принцессу Алису.
Родители оказались против: малопрестижный брак для российского престола, для династии Романовых, а родитель, царь Александр Третий, хоть и прослыл миротворцем — ни одной войны за тринадцать лет своего царствования не воевал, своего рода чуть ли не рекорд для России, — все равно был слишком известен нравом крутым.
Мать — царица Мария Федоровна — мягкостью характера тоже не отличалась, до конца жизни не простила сына, невестку же в глаза видеть не желала.
Тем не менее Николай женился на Алисе.
Каково?! Вот оно и светленькое!
…император Николай Второй храбрецом, видимо, не был, но и смерти не боялся: сколько случалось на него покушений со стороны отечественных уж очень прогрессивных деятелей — семь ли, шесть ли, точно Нелепин не установил, — император ни одно из них будто и не замечал, держался, словно их вовсе не было.
Во время мировой войны император часто бывал на фронте, в ставке Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. «Мог ли Я уехать отсюда при таких тяжких обстоятельствах, — писал император. — Это было бы понято так, что Я избегаю оставаться с армией в серьезные моменты». И тут же он принял на себя главное командование.
И правда — тот же А. В. Кривошеин утверждал, что полевое управление войсками формировалось «в предположении, что Верховным Главнокомандующим будет сам Император; тогда никаких недоразумений не возникало бы, и все вопросы разрешались бы просто, вся полнота власти была бы в одних руках».
…военный министр А. А. Поливанов (чем-то очень напоминавший Нелепину Павла Грачева) такое же высказывал мнение: «Подумать жутко — какое впечатление произведет на страну, если Государю Императору пришлось бы от своего имени отдать приказ об эвакуации Петрограда или, не дай Бог, Москвы».
…глава кабинета министров И. Л. Горемыкин, в свою очередь, свидетельствовал:
«Должен сказать кабинету министров, что все попытки отговорить Государ будут все равно без результатов. Его убеждение сложилось давно. Он не раз говорил мне, что никогда не простит себе, что во время японской войны Он не стал во главе армии. По Его словам, долг царского служения повелевает Монарху быть в момент опасности вместе с войсками, деля и радость, и горе… Решение это непоколебимо. Никакие влияния тут ни при чем. Все толки об этом — вздор, с которым правительству нечего считаться».
(Тем не менее многие министры протестовали против его решения, тогда-то они и написали, что теряют веру в возможность служить ему и Родине.)
…император: «Оставим на время заботы о всем прочем, хот бы и важном, государственном, но не насущном для настоящей минуты».
Фотография была у Нелепина: две складные кровати, между кроватями тумбочка, шкапик у стены: спальня государя императора Николая II и наследника-цесаревича Алексе в Ставке Главнокомандующего, город Могилев-губернский.
(…помощников и советников по экономике либо по делам национальностей у императора не водилось, помощниками были министры. Очень странно звучало бы: помощник императора по нацвопросам. По экономике. По соцвопросам.)
…документы, которые от императора исходили, он писал… сам! Стилистикой языка владел в совершенстве.
Ах, Боже мой! — но ведь все это — детали, пусть крупные, но частности, начиная с многоточий. Нелепин мог бы приводить их дальше и дальше, но все это для отдела кадров времен Сталина — Андропова и более поздних, все — не что иное, как «дело» под No таким-то из архива КГБ!
Не годится! В идее Суда над властью Нелепин всего кагэбэшного стремился избежать. У него другой должен быть подход…
Житель Двадцатого Российского века, Нелепин видел свой век небывало тяжким и небывало же несправедливым. Он не был лишен догадки и о том, что каждый-то век россияне полагали точно таким же, и доказательства действительно шли по нарастающей, однако век XX все равно побивал все рекорды:
война 1904 года,
революция 1905-го,
война 1914 — 1918 годов. Первая мировая,
революции 1917 года,
Гражданская война 1918 — 1920 годов,
коллективизация и раскулачивание 1929 — 1933 годов,
репрессии 1937 года,
война 1941 — 1945 годов,
сталинские послевоенные репрессии 1946 — 1953 годов,
постсталинские лагеря 1956 — 1964 годов,
брежневские лагер 1964 — 1982 годов,
война в Афганистане 1978 — 1989 годов,
война в Чечне 1994 — ? годов,
перестройка 1985 — ? годов
и, конечно же, экологические бедствия по нарастающей и по нарастающей с середины века.
Разобраться — так с самого начала века и по сей день Россия была психушкой, к тому же лишенной врачебного персонала.
Будто кто-то и когда-то вольно или невольно, сам того не подозревая, затеял осуществить над Россией эксперимент на выживание: выживет — не выживет? А если выживет — в каком остатке? Какими пороками и недугами наделенная? Одноглазой будет? Однорукой? Одноногой? С одним полушарием мозга?
Человеческой истории не бывает без исторических фигур, и кто-то положил же начало русскому столь знаменательному Двадцатому веку? А если этот век не более чем предтеча веков последующих, если он не более чем цветочек, а все ягодки впереди?
Нелепин долго и как бы не втайне от самого себя размышлял — кто?
Методика у Нелепина была: выстроить властителей России XX века в хронологическом порядке: Николай Второй — Львов — Керенский — Ленин — Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко — Горбачев — Ельцин, выстроив, взять в толк, что в Двадцатом веке были в России империализм — капитализм — коммунизм во многих своих обликах, а нынче преображения уже никому не известные и непонятные, без названий, без определений, так кто же все-таки в этом необычайном ряду владел перспективой?
Не было Нелепину ответа.
Все эти лица отмелькали перед ним, но ответа — ни в одном. Значит, по-другому: кто был, кто есть хуже всех?
Николай Второй хуже всех не был.
Хуже всех не был, однако с него-то век и начинался, век, который у всех встал поперек горла. Вот и решили, будто хуже последнего русского царя вообще никого не может быть. Оттого-то и был он расстрелян. На всякий случай — с семьей.
Бедный, бедный император всея России!
И не хотел быть императором, а все равно стал — коронацию сопровождала Ходынка. Свадьбу справил в траурные дни — тотчас после смерти отца.
Японскую войну затеял — и проиграл позорно. В революцию 1905 года угадал как кур в ощип, но не воспользовался шансом конституционной монархии, хотя именно такая монархия была бы ему по плечу. Ввязался в мировую войну — спрашивается, чего ради? Без памяти любил супругу, не очень-то умную женщину, и то и дело слушался ее беспрекословно. Готовил на царствование сына, хотя доктора и говорили: не жилец! Отрекся от трона в пользу брата Михаила, а тот и думать не хотел принять истерзанную державу от Николая Второго. Все братья-князья, все дядья и даже родная его мамб его не любили, а что же было ждать от народа?
Вот и грустил император в 1917-м под арестом в Царском Селе, и только и было у него дел — ухаживать за садиком. Это он умел, а еще умел отлично колоть дрова. Из Царского отправился в ссылку в Тобольск, из Тобольска — в Екатеринбург, там и был расстрелян. И останки продолжали маяться — останки бензином обливали, сжигали, тайно закапывали, спустя время откапывали снова — для опознания.
А ведь был прекрасным человеком — вежливым, сдержанным, образованным, послов всех государств приводил в умиление. Красив был.
И чувством ответственности обладал огромным, поистине императорским.
И надо же, прильнул к его судьбе некто Нелепин — Льву Давыдовичу, что ли, имел в виду перебежать дорогу? Лев Давыдович Троцкий страстно мечтал судить императора, никак не мог простить Свердлову, что тот успел первым, оказался ближе к Владимиру Ильичу.
Гуманитарий Нелепин вовсе не собирался кого бы то ни было расстреливать, упаси Бог! — уж лучше самого себя! Он хотел для истории, для нынешней перестроечной России извлечь какой-то опыт — не получилось. Он, конечно, не по-императорски, а тоже маялся: почему же Россия и ее власть никогда не совпадают, зато всегда это что-то разное, друг другу противоречащее?
Чем больше он пытался в вопрос вникнуть, тем меньше его понимал, а вот императорскую судьбу он должен был куда-никуда пристроить.
Если на то пошло, Николай Второй был Нелепину симпатичнее всех других: красив, по-императорски скромен, семьянин от души, а не в порядке законодательства и официальной порядочности. И вот еще — регалии к нему шли.
Нелепин всякого рода регалии — погоны, эполеты, аксельбанты, еще как там они называются, все эти побрякушки, — не любил, не понимал их значения, но на груди и плечах императора они свое значение приобретали. Во всяком случае, Нелепин не мог представить себе императора при галстуке.
Об императоре все, кто имел с ним дело, говорили: обаятелен. Нелепин тоже это обаяние почувствовал при первом же знакомстве, но в том-то и дело, что кто-кто, а он своему чувству поддаться не мог, не имел возможности: в судьи же вызвался! Сам вызвался, никто его к этому не обязывал.
Ну а раз так — тотчас и обвинение: японская война! Рассудить, так обвинение уголовное. Как только ее не ругали, эту войну: империалистической, авантюристической, безобразовской (по имени статс-секретаря Николая Второго А. М. Безобразова), — с чем только ее не сравнивали и не сравнивают до сих пор — даже с чеченской войной, как только не протестовала против нее русская интеллигенция — питерские студенты, те устраивали манифестации в честь побед японского оружия над Россией, — и ведь ничего из этих позорных обвинений опровергнуть было нельзя, так оно и было!
Вот тебе и обаяние императора — как было Нелепину одно с другим совместить, одно перед другим оправдать?
Да ведь и войны 1914 — 1918 годов — Первой мировой — Россия при мудром руководстве могла бы избежать, ведь ее собственных интересов в этой войне было куда как меньше, чем французских и английских, у Николая Второго и Вильгельма, тоже Второго, отношения до 1911 года были прямо-таки братские («Ники», «Вилли»), даже договор тайный между ними был, направленный против Франции, но вот поди ж ты — русский император все равно не изменил давнему-давнему правилу России — воевать за чужие интересы. Революция же 1905 года, последовавшая за войной японской, Его Величество ровным счетом ничему не научила, год 1917-й явился для него полной неожиданностью.
Год 1917-й даже и для Ленина-то явился неожиданностью, Ленин до апреля семнадцатого, до «Апрельских тезисов», и думать не думал о захвате власти, но тут подвернулся удобный случай — и он не растерялся.
Владимир Ленин, тот вообще не терялся никогда, всегда и ортодоксально умел подсуетиться, оставить на бобах другого российского социалиста — Георгия Плеханова, самого Карла Маркса и того обойти, заменить ему его советника Фридриха Энгельса. И кто же Ленину тот счастливейший случай предоставил? Сколько ни размышлял Нелепин, выходило: Николай Второй. Он.
И вот уже в последнем десятилетии нынешнего века Нелепин угадывает следствия десятилетия самого первого, затем и второго, а в том и другом десятилетиях правил Россией не кто-нибудь, а император Николай Второй… И коль скоро на то пошло, коли уж судить власть — с кого же и начинать?
Если вписывать историю в современность — с кого? Если у тебя явилась страсть отыскания истоков — с кого?
Вообще-то говоря, время прихода к тебе сюжета — более чем странное время, оно что-то такое вписывает в тебя, через тебя — в современность, а само не вписывается ни во что. Нигде твоего сюжета нет, нигде и ни в чьем мире!
Как же не странно, если ты вдруг начинаешь существовать в сознании, что Россия не прогнозируется не только в будущее, но и в прошлое тоже? А лично ты как же, ты кто же в этакой беспрогнозности? Без пути ни вперед, ни назад?
Как же не странно, если сюжет снится тебе ясно и отчетливо, а проснулся — наяву-то его и нет, только ощущение исчезнувшей отчетливости и осталось, больше ничего.
Как же не странно, если сегодня твой подсудимый император Николай Второй, такой образованный, такой обаятельный, в самые решительные дл будущего своей державы моменты оказался столь банальным и примитивным? Дл укрепления власти, рассуждал он, очень важно было где-то, все равно где, одержать военную победу! Победой поразить назревающую революцию!
Вот тут-то Николай Второй и нанес первое, а может быть, и главное поражение самому себе, своей душе, своему разуму, который обязан был быть разумом государственным и дальновидным. Долг служить Родине именно с того момента и лишился разумения. Ну а затем пошло и пошло. Гришка Распутин пошел прежде всех, военный министр Поливанов и всякое другое распутство.
История и после того оставалась благосклонной к императору (она вообще терпелива к умалишениям), еще и еще давала ему шансы, но он уже не способен был шансы воспринять, понять, что времена самодержавия отошли в прошлое, тем более — самодержавия русского.
Ему бы еще в 1906-м объявить себя монархом конституционным, пусть государственно думала бы Государственная дума, пусть правило бы думское правительство, его дело было бы — оставаться символом страны, принимать почетных зарубежных гостей, удостаивать или не удостаивать их своим вниманием, ну и — насколько это ему дано — сдерживать политические страсти. А тогда бы и Ленина не было. Ленин ведь весь вышел из враждебности и непримиримости к самодержавию (старший братец Александр повлиял), а конституционный монарх — какой это враг? — одно недоразумение. А Ленин кем бы был? Главой думской фракции социал-демократов-большевиков? С кем бы он в Думе сражался? В первую очередь с фракцией социал-демократов-меньшевиков, все с тем же своим учителем Плехановым.
Сколько раз уже во время мировой войны монархисты уговаривали императора: Ваше Величество, умоляем вас — отрекитесь от престола, чтобы престол спасти! — нет, он все тянул, и чем же кончилось? Гражданской войной. Советской властью.
С императорами в те времена разные народы прощались по-разному. Росси кончила вот так, Германия по-другому: отпустила своего на все четыре стороны, однако не предоставила ему транспортных средств. Пешочком-то он далеко не ушел, не далее чем в соседнюю нейтральную страну. Жил там долго, испрашивал у родной республики пенсион. Испросил.
Так представлял себе дело истории Нелепин, отсюда приходил он к одному и тому же выводу: СУД!
К этому — великому? — сюжету стремился всеми силами души и ума. И еще стремился — в соответствии все с тем же сюжетом — лично встретиться с императором и поговорить с ним по душам.
Первой неожиданностью для Нелепина стало — об этом уже говорилось — то, что в предстоящем Суде он так и не мог определить свое собственное место: или он в команде защитников подсудимого, или — в прокурорской? Он делал наброски соответствующих речей, защитительные речи вдруг оказались качеством повыше, но тоже не ахти. И те, и другие не достигали главной цели — судебного рассмотрения власти не только Николая Второго, но и власти как таковой, ее правомерности и необходимости, меры ее демократичности или тоталитарности, ее подсудности и неподсудности. Странным образом для Нелепина дело постоянно сводилось только к личности подсудимого, теряло свою философичность, а это его не устраивало: личность императора должна была служить Нелепину не более чем отправной точкой. У него не было желания погружаться в атрибутику, в обстановку дворца, в характеры всех членов семьи — нецарственно простеньких (за исключением разве что Марии) дочерей Николая Второго, болезненного наследника Алексея, не говор уж об императрице Александре. В этом отношении всякого рода сплетен в литературе и без него хватало.
— СУД! — продолжал твердить Нелепин. — Суд не над личностью, а над властью!
СУД с самой большой буквы, то есть без приговора подсудимому, но с вердиктом по поводу власти. Всяческой, а заодно и сегодняшней!
В то же время вот что уже было, было бесспорно: покуда Нелепин собирал досье на императора в синие папочки, покуда папочки нумеровал, можно сказать, вел следствие, он со своим подсудимым, с императором Николаем Вторым, свел довольно близкое знакомство, если не сказать — приятельство. Подобной ситуации Нелепин ни в коем случае не предусматривал.
В течение ночи Нелепин нередко просыпался на два и более часа, обдумывал свой роман — и вот тут-то, не то во сне, не то наяву, и начинались и происходили между ними беседы. Пока что на общие и политические темы — о позиции Англии, о возможности сепаратного мира с Германией, о ценах на продукты питания в России в самом начале 1917 года.
Разговор же по наиболее существенному и животрепещущему для Нелепина вопросу — все о той же, о той же конституционной монархии — Нелепиным же и откладывался.
Его начал Николай Второй.
— Мы не понимаем нынешнюю действительность, — произнес он не по-императорски, а довольно робко и неуверенно.
— Я тоже не понимаю… — взаимно оробев, ответил Нелепин. А что еще мог он ответить? — А ваше время вы понимали?
— Время надо понимать исходя из собственных обязанностей. То есть из обязанностей перед Господом Богом, перед совестью, которой Бог награждает власть имущих. Нынче у вас на этот счет — как?
— Все может быть! — уже весьма запальчиво, хотя и не совсем, кажется, толково ответствовал Нелепин. — Может быть, и у нас имеется совесть!
Разговор заходил о Чечне. Император был в курсе: пользовался слухами — и вздыхал.
— Хуже, гораздо хуже,- вздыхал, — чем наша война с Японией в 1904 году. А откуда у чеченцев столько оружия?
Надо же — о Чечне! Да Нелепин и сам не умел об этом предмете думать: то нахал Дудаев, то затеявший войну — затеял и смотался — Грачев, а то и сам президент во множественном числе: «Мы!» «Мы и наши меры!»
Нелепин выкручивался как мог… Откуда-то — неизвестно откуда — у него в этот момент появлялось желание всячески реабилитировать свою собственную современность. Зачем? Зачем и почему, если он ее, собственную, то и дело поносил последними словами? Или имел место тот факт, что император все-таки был подсудимым, Нелепин же был следователем и судьей и ему очень не хотелось меняться ролями? К тому же — требования задуманного романа: если роли переменятся, будет очень неинтересно — какой может быть интерес в суде над Нелепиным?
Но так или иначе, оказалось, что с императором можно было иметь дело, а этого наш романист не мог сказать ни об одном из последующих русских правителей, включая, разумеется, самых последних, ныне существующих и как бы даже процветающих. Что им был Нелепин? Пешкой и то не был.
По-ленински ортодоксального самоутверждения он за императором не замечал, заметил же тоску и тревогу по поводу того, что когда-то, еще в прошлом веке, Бог возложил на Него императорство. Все последующие правители России о подобной тоске опять-таки понятия не имели, они к непредначертанным своим обязанностям рвались, это рвение было главным их делом. Чем больше они уничтожали конкурентов в своем рвении, тем больше было в них гордости прямо-таки императорской, больше чувства своей безусловной, очень-очень высокой правоты. И даже так: чем хуже обстояли дела в государстве, тем больше находилось охотников этим государством руководить, не было таких высот, которые эти выдвиженцы не могли бы взять и преодолеть.
Николай Второй и Ленин-Ульянов, те не только знали русский язык, но и умели на нем и говорить, и писать, и думать — никто из последующих правителей этого уже по-настоящему не умел. Все по-русски виртуозно матерились, но это уже другое дело, хот и престижное. На грамотном русском умел так же изъясняться и агитировать Лев Давыдович Троцкий, но это ему дорого обошлось.
А в Тобольске, в ссылке от Временного правительства, император играл в городки. Умел. Русская игра. Где, когда самодержец научился?
А в Крыму император ловил бабочек — доморощенный энтомолог.
Боже мой, а сколько свидетелей, прикидывал Нелепин, должно было явиться по вызову нелепинского Суда? Счета свидетелям не было, не предвиделось им конца: Ленин, Сталин, Плеханов, Гапон, Распутин, Столыпин, Кривошеин, великий князь Николай Николаевич, генералы Алексеев, Деникин, Врангель, князь Юсупов, десятка два кадетов во главе с Милюковым, Свердлов, Дзержинский, Зубатов, Л. и А. Толстые, Короленко, Горький, Колчак, Горемыкин, Государственный совет во всех его составах в период с 1894 по 1917 год включительно, Юровский, стрелявший в императора в упор. Ну а самое первое Советское правительство, самое интеллигентное за всю историю человечества, а в значительной степени и дворянское и еврейское — опять же Ленин, а далее Чичерин, Кржижановский, Семашко, Троцкий, Луначарский, Цюрупа? Все, все — свидетели?
А что, если представить себе диалог между подсудимым Николаем Вторым Романовым и свидетелем Сталиным-Джугашвили? Без этого диалога какой же мог быть Суд над властью в России Двадцатого века?!
Свидетель Максим Горький (Пешков) обязательно должен будет объяснить Суду: 1) По каким причинам он противостоял императору Николаю Второму? 2) По каким причинам и соображениям изложил свои «Несвоевременные мысли» — мысли, опровергающие советскую власть? 3) По каким причинам и соображениям стал лучшим другом советской власти?
Свидетель Алексей Толстой — тоже: «…мы должны поразить мир невиданным и нестерпимым ужасом».
Тут мир всех времен и народов привлечь в свидетели — все равно мало, того и гляди, неземные жители понадобятся! А кто будет переводчиком? Может быть, Николай Второй?
И как будут вести себя свидетели до Суда, во время Суда и после него? Отнюдь не исключено — перегрызут друг друга, наставят друг другу синяков, — а тогда сколько же еще судебных дел возникнет? А то — запьют-загуляют и в загуле назаключают договоров о дружбе, о содружестве?
Особое место, чувствовал Нелепин, должен занять среди свидетелей дворянин Феликс Дзержинский, пламенный борец со всеми, кто «готовил петлю дл рабочих и крестьян», конкретно — с Троцким, Каменевым, Зиновьевым внутри ВКП(б) и Бог знает с какими еще контрреволюциями вне партии.
Железный Феликс в качестве свидетеля в Суде, инициированном Гр. Нелепиным, — ситуация невиданная в мировой судебной практике, а ведь Нелепин даже не имел не то что высшего, а хотя бы какого-никакого юридического образования! Не имел он и систематических знаний по истории ЧК — ОГПУ — НКВД — КГБ, разве только по «Краткому курсу истории партии», но этого же — недостаточно!
Дилетант, да и только!
И как это прежде не приходило в голову, что дилетант! Когда же пришло, он растерялся донельз и понял, что это такое — «донельзя»!
Конечно, ничего не стоило Нелепину всю вину за то, что Суд так и не состоится, списать на Николая Второго, но это было бы и очень уж банально, и весьма непорядочно. На императора и так уже столько было списано бед — должно было хватить на века вперед. Другое дело, что не хватило на век один-единственный. Двадцатый.
Нелепина оторопь брала, полное расстройство чувств у него, у дилетанта, наступало, стоило ему подумать о том, какие вопросы к Суду и к свидетелям могли возникнуть у императора, окажись он на подсудимой скамейке.
Каково было бы при этом положение Нелепина? Нелепинского воображения, по его собственному приказу полностью мобилизованного, не хватило бы для того, чтобы нарисовать себе только часть, положим — только одну двадцатую, этого положения.
И это при том, что Нелепин и не представлял себя в каком-нибудь другом качестве, кроме как в качестве демократа, у демократов же — это давно известно — воображение должно быть развитым. Да-да, если бы не демократическое мышление, каким бы это образом в его сознании возник его сюжет?
Никогда!
Судить власть не трибуналом, не «тройкой», не Политбюро, а всего-навсего гражданским судом по сценарию одного из граждан, приговаривать не к вышке, даже не к сроку, а только к вердикту «виновен — не виновен», — это что-то новенькое! По плечу ли новизна?
Едва задумав сюжет, Нелепин уже сомневался в нем, то есть — в себе. Сомневался, но сил отступиться не было, не хватало. Для отступления сил надо было заметно больше, чем для наступления.
Когда бы Нелепин был фигурой более значительной, когда бы от него зависели судьбы других людей, он, ей-богу, сам над собою искал бы такого суда еще при жизни. Тем более — после смерти, и исключительно в назидание следующим поколениям. Этакий суд стал бы воплощением истинного демократизма.
Однако, в качестве истинного, демократизм Нелепину и не дался.
И что же решил Нелепин в этой ситуации? Он решил отлучить Никола Второго от современности, обязательно отлучить: дожил император до третьего квартала 1918 года, а дальше никакой реанимации. Будь ты хотя бы и Царем Небесным — все равно никакой, ни в коем случае!
Однако и это бесповоротное решение не освободило Нелепина от святой обязанности защищать демократию от монарха и монархизма, защищать в принципе.
Дело оказалось не таким уж простым, как чудилось поначалу.
Монархии-то демократические сложности нипочем: ни ей избирательных бюллетеней, ни разнопартийных программ, ни предвыборной и выборной борьбы, агитации и пропаганды — ничего подобного, а значит, и расходы из народного бюджета поменьше, чем на содержание парламента. Если же учесть расходы на аппарат президента — уже никаких сомнений: меньше и меньше.
И народу без забот: откуда и почему на его голову свалился властитель? Свалилс — значит, воля Божия, празднуй коронацию. Если же коронация сопроводилась Ходынкой — опять все та же воля. Все просто, но все дело в том, что мир не идет от сложности к простоте, идет все к большим и большим сложностям. К тому идет, чтобы современность была делом исключительно современников, и вот Нелепин уже не был потрясен тем обстоятельством, что судьбы России не прогнозируются ни в будущее, ни в прошлое.
Тут на днях в его письменном столе обнаружилась групповая фотография — все те, кто вчера, а может быть и сегодня, расстреляли императора с семьей. Человек двадцать, вид у всех более чем удовлетворенный… Еще бы — хорошо исполнили достаточно важное дело. Далеко не каждому доводилось исполнить такое же.
Одна фигурка помечена крестиком — главный. Надо думать — Юровский. И что же подумал Нелепин?
Он подумал: труп надо было бы положить этим людям на переднем плане, иначе могут не поверить.
Еще он подумал, что Суд-то все-таки должен быть, что, может быть, никого на свете ближе, чем он, к этому Суду не было и нет, а все-таки он пошел на попятную. Не совершил поступка, так что все последующие правители России могут спать спокойно. Ну, конечно, о правителях пишут и будут писать, их критикуют и будут критиковать, их поливают и будут поливать то елеем, а то совсем другими жидкостями, но это не суд с прокурорами и адвокатами, с протоколами и делопроизводством, которое в уме уже почти что выдал на-гора Нелепин.
Нелепин стал давать объяснения самому себе — как получилось?
Объяснения оказались самыми примитивными: будь он полностью освобожден от житейских забот, от необходимости зарабатывать на жизнь, от тревог за детей, за внуков, от уплат за газ, электричество, воду, за жилплощадь в целом, вот тогда бы…
Он и сам знал, что «тогда бы» — это только кажется, и не более того.
Ну а после встречи с монархом, которая планировалась Нелепиным как встреча тет-а-тет и происходила в каком-то не совсем определенном пространстве, Нелепин вернулся домой и в домашней обстановке понял бесповоротно: его сюжет не по нему!
Какие бы ограничения ни принимал он нынче для сюжета, какой бы ни применял к нему литературный жанр, на какое бы литературное направление ни ориентировался, какой бы грядущей премией себя ни воодушевлял — ничего у него не получится. Ничего!
И как бы прекрасно было свой собственный сюжет кому-нибудь безвозмездно и благородно уступить?! Уступить было некому, мировая литература и та не возьмется, ни самая современная, ни самая историческая.
Суд над властью… Но как раз в тот момент Нелепин особенно чувствовал присутствие власти в его собственной жизни, присутствие с младенческой его поры.
Вот была гулаговская советская власть, вот настало президентское, сенаторское и думское безвластие, но и то и другое определяют его образ жизни до мелочей, определяют направление его нынешних мыслей.
Вот он, бывший советский человек — хотя и не сидел в тюрьме, но все равно советский, — живет в квартире государственной, квартира приватизирована, но государство не то что его квартиру — всю семиэтажку запросто снесет, его, Нелепина, не спросит.
В личном пользовании Нелепина остается его физиология, но ему представляется, что не вся, а только частично и только на условиях аренды самого себя.
Вот он умрет, его будут хоронить, и опять процедура определится властью: она назначит ему и кладбище, и размер кладбищенских платежей, а того больше — взяток, которыми обложат его труп государственные чиновники из ведомства «Ритуальных услуг», да и многие другие ведомства не останутся в стороне, если можно будет хоть немножко не остаться. Если они тесно и успешно сотрудничают с частными, тоже ритуальными фирмами.
Из такого-то положения и хотел выкарабкаться Нелепин, и оказалось, что он все еще на что-то надеется, может быть, даже и на действительность: вдруг она какую-никакую встречу с кем-нибудь учинит, для того и учинит, чтобы изгнать тоску по сюжету его собственной конструкции?
Вдруг какое-нибудь хобби ему подскажет? Вдруг по подсказке он займется коллекционированием небольших, более или менее скромненьких, а все-таки сюжетиков? И даже — сюжетов? Он их соберет десяток-два, запишет в специальную тетрадочку, в специальной пронумерует, а потом и выберет из них какой-нибудь один?! Самый великолепный!
Ведь это же будет не что иное, как свобода, полная свобода выбора?!
Нынче скелеты императора, членов его семьи, его доктора выкапывают, показывают по телевизору: фиолетовые пятна на черепах, на костях рук, ног и тазобедренных — что-то вроде татуировки, которую нанесло на них время.
Чем не сюжет?
Специалисты усердно работают над этими скелетами, шуруют, пусть и осторожно, металлическими щипчиками, хот требуется-то здесь инструментарий еще не изобретенный; тут даже лазер и тот примитивен.
Генетики тоже трудятся, устанавливают родственные связи между скелетами, и медики тут же, и археологи, и химики, и еще Бог знает какие специальности требуются, но никто не знает — кто же здесь требуется, чтобы учинить Суд?
Чем не сюжет? Чем не роман, хот бы и под названием «Гибель сюжета»?
Или: скелеты закапывают обратно в землю в порядке государственного предостережения — ни один писатель не должен, не имеет права судить власть?
Так или иначе, но факт: Нелепин все еще зациклен на монархии, и не потому, что идея ему близка, что он идее симпатизировал, а как раз наоборот: потому, что судить монархию все-таки гораздо проще, чем любую другую власть — демократическую, республиканскую, социалистическую. Власть эта внятная, и судебные издержки гораздо меньше, чем в любом другом случае.
Нелепин, как он сам о себе думал, был человеком, которому отнюдь не чужды суждения простые, прагматические, и на этой-то простоте он и погорел, и поднял перед нею лапки кверху.
Чтобы быть от собственной несостоятельности подальше, он пустился в размышления общие, чуть ли не философские: стал думать об отношениях между знаниями и незнаниями. Вот так: каждое знание, едва обозначившись, вызывает множество ничем не обозначенных незнаний. Еще и при том, что человек каждое свое знание принимает за самопознание, хот что-что, но сам-то человек для себя загадка навечно неразрешимая.
Когда же человек полностью убежден в том, что он руководствуется своей системой знаний, это — вопрос, это — сомнительно. А вдруг — и системой незнаний? Во всяком случае, Нелепин был убежден: система незнаний, очень строгая, последовательно требовательная, погубила его сюжет.
Вот так же она погубит и скелеты императорской семьи, погубит для истории, для суда современников.
Нелепин уже не раз приходил к выводу, что на его долю придутся сюжетики крохотные, самые что ни на есть житейские, самые случайные, что их-то и будет он заносить под No No в специальную тетрадку.
Конечно, в них неизбежно будут вклиниваться жалкие осколки великого сюжета — для нищего и они хороши.
Сюжет No 2 ЧЕХОВ — СЕМЕНОВ
Да, да: при выборе сюжета нельзя, невозможно обойти память собственную. Память — та же жизнь. Та же или даже более жизненная. Она не столько прошлая, сколько текущая сегодня. Вспоминаешь-то ты в сию минуту…
Память даже больше «я» — «я» сиюминутного. Сиюминутность тебе навязана, а память — нет, она уже совершила свой выбор, именно поэтому она и жизнь твою знает лучше, чем знаешь ее ты.
Животное еще и потому животное, что у него нет памяти. Привычки — да, инстинкт — да, чутье, сформировавшееся в прошлом, — да, а память — нет. Память календарна.
Что и говорить — без «памятных» страниц Нелепин своих записок не мог представить. Глобальные или махонькие случаи вспоминались, значени не имеет. К тому же память тяготеет к приятностям, неприятности у нее на втором плане.
Так вот, Нелепин полагал, что у него была встреча с Чеховым. С Антоном Павловичем. Оставшаяся в памяти на всю жизнь.
Был и посредник — директор Дома-музея Чехова в Ялте. По фамилии — Брагин. Георгий Сергеевич.
Брагин когда-то работал редактором в «Худлите» (государственное издательство «Художественная литература»), Нелепин его еще там, в Москве, слегка знал, потом Брагин переехал в Ялту, в «чеховский дом». У него открылся туберкулез — уважительная была причина переезда.
А Нелепину, «начинающему», «молодому» — еще как они назывались, эти недоросли? — в ялтинском Доме творчества писателей Союза ССР отвели (бесплатно!) крохотную такую комнатушку, даже и не комнатушку, а терраску с солнышком насквозь, оттуда он и повадился посещать Чехова. Роман надо было писать — первый! — нет, не очень-то шло, зато в «домик Чехова» он хаживал едва ли не каждый день и очень подружился с Брагиным.
Однажды Брагин, с видом несколько загадочным, спросил у Нелепина:
— А знаете — что?
— Нет, не знаю…
— А давайте-ка я познакомлю вас с Антоном Павловичем накоротке!
— То есть?
— То есть завтра приходите к закрытию музея, а тогда и узнаете, что значит «накоротке».
Вечер тот раз выдался подлинно ялтинский, черноморский; желтоватое, остывающее солнце клонилось к горам, окрашивая легкие облака над заливом густо-багровым и нежно-розовым с тончайшими оттенками оранжевого и зеленого; водная гладь расстилалась под этим небом, и была она без единой складки-морщинки, не оказалось на этой глади ничего, ни одной точки — ни катеров, ни кораблей, ни людей в лодках, только отраженное предзакатное многоцветие по голубому. Такую окраску и Айвазовский не передал бы, не сумел. Окраска — только для природы, только для самой себя, ни для кого больше! Кипарисы тоже были не шелохнувшись, будто извечно неподвижны, будто ни одна веточка на них не колебалась никогда: ни вправо-влево, ни вверх-вниз.
Известно было: час-другой — и солнце опустится за горы, наступят сумерки, ночь наступит, но сия минута казалась вечной, вечность, а не что другое, была ее смыслом, и в доме Чехова, во всех комнатах были распахнуты окна, и в дом вливался пряный воздух, Антону Павловичу все еще дышалось здесь легко.
Брагин и Нелепин прошли прихожей. Прошли будто бы в первый раз, будто не зная, где и что расположено. Заглянули в комнатку матери Чехова, вошли в столовую. Прошли столовой. Обеденный стол, стул, сидя на котором неизменно завтракал, обедал, ужинал Чехов, а рядом, с левой руки, хозяйничала его сестрица Мария Павловна.
Вошли в кабинет — осторожно, будто половицы могли под ними заскрипеть. Здесь стояли долго и неподвижно, потом Брагин отстегнул бечевку — она отделяла нишу, письменный в нише стол — и тихо сказал Нелепину:
— Сядьте! — и указал на кресло по ту сторону стола.
Нелепин обомлел:
— Нельзя же! Что вы?!
— А зачем я вас звал сюда? Сядьте! — подтвердил Брагин и отошел в сторону, чтобы не мешать, не стеснять Нелепина.
Нелепин сделал три шага и сел, потом и руки положил на письменный стол, будто писал. Осмелел. Не совсем, а все-таки. Все вокруг, почти что ничем не особенное, стало всем особенным, все предметы. Тем более — замыслы и тексты, которые здесь возникали, происходили именно отсюда, а затем шли по всему свету — по всем островам, полуостровам и материкам. Где были люди, там и они были. Сидя за столом Чехова, Нелепин вспомнил сценку, котора здесь произошла.
В одно из недавних посещений музе он присоединился к американской, а может быть английской, группе туристов, в который раз слушая пояснения сотрудницы музея. Он слушал очень внимательно, но вся группа — не очень, а одна молоденькая, хорошенькая, под мальчишку стриженная женщина — та смеялась, хлопала в ладоши, неизвестно, зачем она сюда пришла.
И вдруг она остановилась перед рисунком к «Даме с собачкой» — дама была в шляпке, в длинной, тех времен, юбке, на поводке — белая собачка шпиц.
— Lady with a small dog?! — произнесла негромко эта веселая женщина, побледнела и, закрыв лицо руками, заплакала. Ее успокаивали, она — нет, не успокаивалась, она выбежала из дома…
Она не поняла, что находилась в доме Чехова, или не знала, что «Даму с собачкой» написал Чехов, и ей было очень стыдно.
Она и теперь, увидел Нелепин, плакала по ту сторону чеховского письменного стола, а Нелепин смотрел на нее с места Чехова и, растерявшись, не знал, что делать: заплакать тоже?
Когда он вышел к Брагину в столовую — ничего ему о случившемся не сказал. Очень хотелось сказать, но еще больше не хотелось.
И на кровать Чехова Нелепин прилег опять по требованию Брагина. Простенькая кроватка, жесткая.
И котелок чеховский он надел на свою голову.
А кожаное пальто накинул на плечи. Пальто великовато ему было.
В спальне, рядом с кроватью, стояла тумбочка, в тумбочке лежал револьвер старой системы, «смит-вессон», с барабаном.
Мирный из мирных человек, Антон Павлович Чехов, оказывается, владел огнестрельным оружием. На всякий случай. Это принято было в чеховские времена, для каждого этот вопрос был вопросом личным: хочешь стрелять или стреляться — стреляй или стреляйся, общественность и правительство не вмешиваются, нужды нет.
Потому и дядя Ваня запросто стрельнул в профессора Серебрякова, своего гостя, и никто, даже сам гость, не обратил на это исключительного внимания. Просто, обидевшись, гость уехал, вопрос о применении огнестрельного оружия даже и не возник. А ведь жизнь ценилась выше, чем нынче, не боялась оружия, знала, как с ним обращаться.
Но это позже Нелепин о чеховском револьвере задумался, а в тот вечер он, в сумерках уже, в быстрых, в южных, вернулся в свою комнатушку-веранду, в столовую Дома творчества ужинать не пошел, лег и долго лежал неподвижно, чтобы впечатления во всех подробностях оставались при нем.
Он с ними всю жизнь затем и оставался, объяснял себе, почему толстовская Ясна Поляна не производила на него столь же интимного, трогательно-скромного и благородного впечатления.
Лев Толстой ничуть не удивился бы, узнай он, что его Поляна станет на весь мир известным музеем, что музей этот будут посещать миллионы и миллионы людей из самых разных стран. А вот Чехов Антон Павлович, тот — нет, тот и не подозревал, что домик в Ялте станет музеем. Узнай Чехов об этом, он очень бы смутился и сказал бы: ладно уж, ладно — не будем об этом…
Великий учитель Лев Толстой метался чуть ли не всю жизнь, не зная, как ему жить, как умереть, а скромный доктор Чехов точно знал и то, и другое.
Чехову было все равно, к кому он ближе — к современному и сюжетному Толстому или к тем древним, которые гусиным пером писали бессюжетные «жития». Он редко ступал в социальную публицистику и никогда ни шага — в историю, в настоящем у него было собственное место, с которого он и шагнул в будущее, едва ли не дальше великана и мудреца Толстого. Но ни с кем и никогда он не делил ни прошлое, ни будущее. Полная самодостаточность.
Нелепин бывал в Таганроге, в Звенигороде, в Мелихове, в Ялте и в том московском доме странной архитектуры по Садово-Кудринской, 6, который Чехов называл «комодом», откуда он отправился в свое (публицистичное?) путешествие на Сахалин, куда с Сахалина вернулся. Здесь, на протяжении каких-нибудь трехсот метров, почти рядом с Чеховым жили в свое время и Чайковский, и Шаляпин. Конечно, случайность, но свойственная России: в ту пору гении водились в ней запросто.
Нынешнее Садовое кольцо давно перестало быть садовым, пересечение кольца с Большой Никитской стало горячей точкой Москвы: дым, гул, котлованы каких-то строек, тысячи машин, и ни одна не снизит скорости, никто из нее не выглянет — поглядеть на «комод», на дом Шаляпина или Чайковского. Нынешнему времени нет времени оглядываться куда-нибудь, тем более — в прошлое.
Нелепин же продолжал в «комод» захаживать, чеховская самодостаточность продолжала и продолжала его удивлять, Чехов все еще был для него и самым таинственным, и самым близким писателем жизни и смерти человеческой. Толстой написал большую вещь «Смерть Ивана Ильича». Чехов в рассказе «Архиерей» обошелся, говоря о смерти, одной строчкой.
В чеховской простоте было что-то невероятное (оказывается, и так бывает! Как только не бывает?). В чеховское время бурные происходили события: политические убийства без конца, забастовки, демонстрации, война с Японией уже шла, — ни одно из подобных событий Чехов будто бы и не замечал, писал о жизни самой обыденной, грустной, отличавшейся только тем, что ничем сколько-нибудь особенным она не отличалась. Сюжет в его вещах то ли был, а то ли его и вовсе не было?
Может быть, именно таким образом, размышлял Нелепин, Чехов и возвысил жизнь над событийностью, может быть, только казалось так, а может быть, и на самом деле сюжеты ему были не нужны, он их не искал, пренебрегал ими: вот стоит на столе пепельница — хотите, напишу рассказ о пепельнице? Да, Чехов был для Нелепина самым таинственным писателем, но вот еще в чем дело: таинственность-то, как бы и вовсе ничего не значащую, можно было и почитать, и любить, и трепетать перед нею, и в ней же обнаруживать совершенно очевидную, простую, доподлинную жизнь.
Теперь о Брагине. Который о Чехове знал все, но не так, как кое-что знал о нем Нелепин.
Брагин заболел раком легких и умер. В Москве, в Боткинской больнице.
Во время болезни Нелепин навещал его, и разговоры между ними шли только о Чехове.
Брагин говорил, что однажды в ялтинский дом-музей пришел какой-то человек и предложил купить у него записки Чехова. Сомнений в подлинности записок не было, все они были написаны там же, в Ялте. Но цена была названа слишком большая, а записки, по большей части карандашные, особой ценности не имели, в них Антон Павлович на клочках бумаги писал — купить то-то и то-то, такие-то продукты, мочалку купить или гвоздочки, флакончик чернил. Сходить по такому-то адресу и передать такому-то письмо. На почту сходить…
Подписей не было, дат не было, по-видимому, Антон Павлович дворнику давал указания. Брагин обещал подумать. Человек обещал прийти еще раз и не пришел.
Умирая, Брагин страдал: надо, надо было купить записки Чехова, не постоять за ценой! И Нелепин подтверждал: еще бы!
Если Антон Павлович говорил: напишу рассказ о пепельнице, — значит, и в тех записках мог скрываться какой-то чеховский текст. Рассказ какой-нибудь, и не один.
Кроме того: что же это был за человек, у которого было чуть ли не двести, немногим меньше, записок Чехова? И куда эти записки исчезли?
Другой вопрос обсуждали Нелепин с Брагиным.
Со слов Марии Павловны Брагин записывал (а Мария Павловна жила долго, умерла в 1957 году) все, что та вспоминала о своем брате. И не только собственные ее свидетельства — она многое помнила о том, что говорили об Антоне Павловиче после его смерти люди, его окружавшие, его знакомые. Что говорил Станиславский, что Москвин. Что — ялтинские его соседи, писатели, которые навещали его здесь, врачи, чиновники, а позже и писатели следующих поколений — Паустовский, Каверин, Алексей Толстой, многие, многие.
Конечно, часть всего этого уже была опубликована, но не всё же? Была запись и о том, как Горький гостил в ялтинском доме Чехова.
Горький жил на первом этаже, как раз под кабинетом Антона Павловича, у них было условие: до обеда работать не отрываясь, после обеда можно погулять по дорожкам вокруг дома, можно побеседовать.
Антон Павлович был известен своей пунктуальностью, условий не нарушал никогда, Алексей же Максимович — другое дело, он уже в полдень выходил в сад, складывал руки трубкой, трубил:
— Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов — деликатный человек — выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками).
Наступало время обеда, Мари Павловна в окно столовой провозглашала:
— Обедать! Обедать!
— О-о-одну минутку! — откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику.
Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова — на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
«После обеда, — рассказывала Брагину Мария Павловна, — я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений — это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Така привычка…»
«Я эти воронки заравнивала…»
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его:
— Умру — займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту.
Та отвечала:
— Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда — следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: «Три смерти».
В 1901 — 1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели — как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему.
Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок — бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово.
О смерти Горького Нелепин читал, что «его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся».
А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: «Я умираю…»
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того — с жизнью.)
Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью.
Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от «рук врагов народа».
Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти.
Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается — как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата — день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас — кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден — не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, «я умираю» — и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делатьс всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами — дл Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался — когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели. «Ну? Как дела?» И все это показывает доктора — что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, — все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще…
Нелепин был уверен, что доктор Чехов — именно он — разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов Крестьянские рассказы Том II Девичьи рассказы Издательство «Посредник» Москва, 1910 Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть?
Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей — не умел от графоманов отбиваться, — а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет — от Бога, а значит, все люди — это его благодарные читатели.
Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем — не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского «я», без красивостей. Одно, другое, третье и так далее «без» определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы.
Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет — если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего — значит, оно хорошее.
Крестьянская литература — Семенов же не один такой был, — крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу — Ленину, но вот десяток-другой лет прошел, и каким он стал — он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод — труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий — домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но в литературе крестьянской их нет, они — только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет.
Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине — и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота — та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты…
Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно.
Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев — таких же, как и он, крестьян.
Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земл не его, туда ему не надо.
Оба они были писателями-бытописателями своей среды — один преимущественно интеллигентной, другой — крестьянской, оба — писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить — и говорилось, — кто есть кто — кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., — и не придавать этому классового значения.
И Чехов, и Семенов — каждый по-своему — были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это — реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного — эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один — в Крыму, другой — в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее…
В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском «комоде», Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове — везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий.
Через окна — много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.)
В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, — но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь — великое и универсальное изобретение дл выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно — чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, дл вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, — вообще для жизни живых.
Вполне могли быть еще и полати («с печи на полати!»), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.)
Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия?
Еще бы им не быть, если оба — писатели?!
Чеховские герои — потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями — еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении.
Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений.
При этом для Чехова мужики и в «Мужиках», и «В овраге», и в «Моей жизни», и «В родном углу» были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было.
У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями — даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт — они знали, что есть добро, а что — зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле.
Ах, как пригодились бы они сегодня — если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) — и интеллигенцию, и «кондовое» крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает — если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой?
Близко к тому было, уж это — точно!
Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века — Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова «Крестьяне — корреспонденты Льва Толстого» — там множество было имен.
Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции «Среда». Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Преми на него не повлияла — он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял.
Ну а что же все-таки Нелепин под словом «данность» понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исход именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще — кто она? На том гадании она и пошатнулась — то ли она самая передовая, то ли — самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени!
К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, — не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей.
Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают «понять — кто мы?», «пока не поймем — нам нельзя двигаться вперед!», вспоминал не Чехова, а Семенова — тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.
Нелепин — куда денешься? — через это легкомысленное и потому очень тяжкое мучение прошел, лет около двух на него ухлопал, едва не свихнулся окончательно, а не свихнувшись, понял, сколь коварен и неблагороден вопрос.
Мало ли какой бзик может затесаться в интеллигентную русскую голову, но, затесавшись, тотчас объявляется в этой голове самым главным, самым решающим дл всего белого света вопросом: кто мы?
И это при том, что «кто мы?» и всего-то значит «кто я?». В подобной постановке «я» тотчас становится пророком: «мне от Бога дано решать, «кто мы?», «кто мы — Россия?», кем были, есть и будем».
И все это — на словах, на трибунах и на кафедрах, но никак не в практическом деле.
Вопрос, наверное, происходит от смутных времен, которые на Руси никогда не кончались. Еще и потому не кончались, что «кто мы?» — это вопрос-союзник и даже стимул каждого времени, в том числе и нынешнего, представшего в последнем десятилетии века во всей своей смутной, мутной и даже властной красе. Когда народ не знает, кто он, не имеет в себе данности, не умеет данность ни создавать, ни подчиняться ей, власти только того и надо.
Господи! — с ужасом думал нынче Нелепин. Сколько можно? В скольких можно поколениях? Давно бы пора узнать, понять — нет, не знаю, нет, не понимаю, как бы даже и принципиально не понимаю! А если — без принципа? Не по-чеховски, по-семеновски?
Без этого, семеновского, впору ведь и еще одну революцию затеять. Ради недоступного обыкновенным способом понимания.
Тем временем, не удостоившись понимания россиян, Россия гибнет, удобряет почву для иных национальностей, не достигнув даже поры своей зрелости, уже в девичестве спивается, еще не совершая, но уже мучаясь вопросом: что же все-таки сделано? Зачем? Ради чего?
Нелепин-то разве тем же грехом не грешил? Еще не умея выбирать, не изобретал неисполнимые сюжеты? Разве не мечтал он, чтобы сюжеты изобрели его?!
Другое дело по Семенову: данность вполне очевидна во всех его рассказах.
Жила-была в деревушке красивая девушка Настя, одна была она в справной семье: отец работяга и непьющий, мать — женщина шустрая, тоже на все руки. Отец с матерью дочь баловали, наряжали лучше всех деревенских девок. Но тут явилс сынок управляющего соседним имением, собой тоже неплох, — он Настю совратил, погубил ее. Она умерла.
Нелепину было жаль Настю ничуть не меньше князя Андрея Болконского.
И это при том, что Настенька никогда не стала бы ни женой какого-нибудь князя, ни Эрнеста Миллера Хемингуэя, ни Максима Горького. Она вышла бы за приглядного из той же деревни Ванюшу, народила бы ему детей с полдюжины — и весь тут роман.
А то другой рассказ: хозяин, московский купец средней руки, надумал уволить дворника — стар дворник стал, надо переменить на молодого! Молодой оказался всем хорош — расторопный, за двором следит, за лошадьми ходит, сбегать куда по хозяйскому поручению на все-то он быстр да умел. Но вот беда: узнал молодой работник о кручине старого — тот остался без места, а вернуться ему некуда, хозяйство в деревне давно порушено. И тогда пошел молодой дворник к хозяину просить за старика: его самого уволить, старика взять на место обратно.
Лев Толстой в предисловии к собранию сочинений С. Т. Семенова писал так:
«Искренность — главное достоинство Семенова. Но кроме того, у него содержание всегда значительно: значительно и потому, что оно касается самого значительного сословия России: крестьянства, которое Семенов знает, как может знать его только крестьянин, живущий сам деревенской тягловой жизнью.
Форма рассказов совершенно соответствует содержанию: она серьезна, проста, подробности всегда верны: нет фальшивых нот».
В том же предисловии Лев Николаевич изложил содержание рассказика о дворнике, присовокупив к нему свою теорию милосердия и чистой совести.
Правда, Нелепин, уж это само собою разумеется, с благодарностью восприняв Семенова, и тут не ушел от проблемы выбора: в литературе, полагал он, можно идти по одним и тем же ступеням, но в разном направлении: Толстой — Чехов — Семенов или Семенов — Чехов — Толстой.
Толстой не только перед своими героями, он и перед самим собой ставил все тот же вопрос: «кто мы?», следовательно, и «кто я?».
Чехов, тот обошелся с проблемой деликатно: вручил ее своим героям, точно зная, кто он сам, доктор Чехов.
Для умницы Семенова этого вопроса попросту не существовало.
У кого как складывается, у Нелепина сложилось — он пошел по первому варианту: Толстой — Чехов — Семенов, вот и было ему понятно: когда Лев Николаевич говорит об искренности писателя Семенова, завидуя ему, он говорит о данности, которой от природы обладал Семенов.
Не только рассказами, но и обликом своим привлек Нелепина Семенов: статью своей, бородкой такой же, как у Антона Павловича, как у императора Николая Второго, своею интеллигентностью — крестьянской, а в то же время и всеобщерусской. Жизнью своею привлек, которая была заведомо недоступным для Нелепина сюжетом, как бы еще более недоступным, чем Суд над властью, над императором Николаем Вторым.
Родился Сергей Терентьевич Семенов в 1868 году в деревне Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В одиннадцать лет отдан «в люди». В школу и дня не бегал, читать-писать выучился самоучкой.
В 1892 году работал с Толстым «на голоде».
Революционные идеи Сергея Терентьевича не миновали, толстовство не миновало, он был арестован, приговорен к ссылке в Олонецкую губернию. Не так уж и далеко, и даже совсем близко от Питера, но Толстой хлопотал, и Олонецкая губерни была заменена высылкой в Швейцарию. На два года.
За эти два года Семенов побывал в Англии, Франции, Италии, но о пребывании в этих странах писал не много; другое дело — изучал там сельское хозяйство и, вернувшись на родину, читал мужикам лекции по агрономии. (Одновременно писал «Крестьянские пьесы для народных театров».) Впрочем, в Швейцарии успел Семенов обзавестись еще и сыночком, фамилия была дана мальчику — Рюриков.
Нынче фамилия известная, частенько является Рюриков на телеэкране. Уж не потомок ли Сергея Терентьевича, не внук ли?
Сыночка Рюрикова Нелепин отдаленно, а все-таки знал, знал редактора журнала «Иностранная литература», удивлялся тайной логике: кому-кому, а этому человеку иностранщина была так или иначе свойственна.
Смерть была у Сергея Терентьевича своя собственная, а значит, и народная, кажется, ни один другой писатель подобной смерти не прошел: ни Толстой, ни Чехов, ни Горький — никто. Семенова убили мужики в родной деревне Андреевка.
В 1922 году.
Те самые мужики, которым он читал лекции по агрономии, для которых писал пьесы, которым не так уж редко одалживал деньжонок.
Он был в деревне избачом, а мужики, должно быть, поняли это по-своему: пособник и полномочный представитель советской власти.
И повода-то для такой логики как будто не было никакой: советская власть для начала Семенова посадила, подержала месяц-другой в тюрьме и только после этого назначила избачом, — но вот поди ж ты?!
Был достаточно громкий судебный процесс, шестерых мужиков расстреляли.
Примерно так же происходило в этом случае дело, как и с императором Николаем Вторым: император тоже ведь трудился на благо народа и людьми из народа был убит. Некоторые из его убийц и читать-писать-то не умели.
Вероятно, можно было сконструировать сюжет о двух убийствах, и могло бы получиться глубоко, исторически верно, сильно, поучительно. Можно было по-другому, но в том же духе: смерти трех великих писателей (Толстой, Чехов, Горький) и смерть четвертая — писателя невеликого… Можно.
Но Нелепин уже устал от смертей, так устал, будто сам уже пережил не одну.
Сюжет No 4 МАЛЬЧИК ИЗ МАДРИДА Мама Нелепина, бывало, вздыхала: «Непутевый был царь… Но зачем его было расстреливать? С дочерьми? С сыном? С женой? Пятно на cоветской власти, на России, пятно несмываемое. Если бы бандиты расстреляли, а то ведь — власть?! Значит, тоже бандитская?»
Ну и, конечно же, вспоминала мама своего мужа.
Он мне:
— Революций не бывает без жертв. И даже — без жертв напрасных.
Я ему:
— Эта жертва, она твоей любимице, cоветской власти, отзовется.
— Когда? — спрашивал меня мой муж.
— Не знаю! — отвечала я. — Хотя бы и через сто лет!
— Смех один! — смеялся муж. — Истинно смех! Через сто лет, через пятьдесят, через двадцать пять cоветская власть таким образом разовьется, что и властью-то в нынешнем смысле не будет. Она будет коммунизмом — всеобщим равенством, всеобщим счастьем, всеобщей справедливостью! Детям в школах будут объяснять: новый мир и новое человечество, в котором они существуют, были далеко не всегда, все достигнуто героикой народов через учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, ну а героизм — это всегда великие жертвы! Мало ли что может быть, вот и учителя вскользь упомянут императорскую семью. Хотя это совершенно необязательно.
— Гриша! — отвечала я своему мужу. — Гришенька, а что, если случитс — дети на уроках будут проклинать Октябрьскую революцию? Заодно — тебя? Такого честного и такого бесстрашного!
— Сумасшедшая! Нет, ты не сумасшедшая, ты вполне сознательная антисоветчица! Я бы тебя расстрелял, если бы ты не была моей женой! На жену — рука не поднимется. На любимую… Иногда я самого себя упрекаю: не поднимется!
— Расстреливать за то, что человек против государственного устройства? Во все времена у любой власти были противники, с властью не согласные. Чем была бы история, если бы только за несогласие с властью всех несогласных убивали?
— «Только»! Вот такая плюгавая история и завела человечество в тупик! Она-то и виновата в жертвах, которые советская власть нынче уже принесла и еще приносит. Вынуждена приносить сегодня, чтобы впредь никогда и никаких жертв больше не было. Чтобы никогда ни в каких жертвах не было необходимости.
— Ну вот и тебя, мне почему-то кажется, Гришенька, и тебя вскорости тоже расстреляют.
— Ничего особенного. Я готов. Любую минуту. Как пионер!
— А меня не жалко? Сына — не жалко? Изверг!
— Тебя — жалко. Сына — жалко. Но это же — личное! Над личным у настоящего человека должно стоять гораздо более высокое! Человеку должно ясно видеться будущее! Вот тогда он — человек. Тогда он войдет в историю.
— Будущее ты в глаза не видел! Оно запросто обманет, а спросить будет не с кого. А вот я тебя не обману! Никогда!
— Ты маленький был, — рассказывала мама сыну Грише, — ты нас с отцом плохо понимал, а мы свои разговоры старались вести без тебя. Твой отец все время, все время собирался объяснить тебе, провести с тобой беседу о наших с ним разногласиях: «Гриша уже большой — семь лет — мальчик, он должен знать, чьи убеждения он разделяет — твои или мои!» А ты еще в школу не ходил, а что мне удавалось — отложить разговор отца с тобой ну хотя бы на полгода, на три месяца. На месяц… В последний перед вашим разговором месяц отца и арестовали… Господи! И что это была за любовь? Кошмарная! Кошмарная, она все равно любовь, а когда отца расстреляли, я жила не жизнью, а безжизненностью. И только ради тебя! Сама себя не чувствовала, ходячее горе, больше ничего! Я все предвидела, давно предвидела, от этого мне ничуть не было легче. Тяжелее было…
Все это происходило не с кем-нибудь, но с мамой, с женщиной, котора всегда и безошибочно отличала хорошо от плохо, знала, что ей и ее сыну можно, чего нельзя.
Ну а отца Нелепин не только не вспоминал, он его почти не помнил: человек приходил в их дом ночевать — вот и все. Однако же странно: всякий раз, как только отец все-таки вспоминался, Нелепин чувствовал, что в нем самом нет, не может быть ни капли властной крови. Что все его предки прожили свои жизни мимо власти и только отец этому правилу, этой наследственности изменил. Отец изменил, а сын снова к ней вернулся. Если власть была чем-то естественным для людей, то Нелепин этой естественности не чувствовал, только противоестественность. Анархистом он не был, борцом против власти не был, но человеком, которому власть чужда, был всегда. Он знал, что большинство людей только и ждут случая, когда им тоже можно будет стать властью, но для Нелепина это исключалось, Нелепин не так был создан, ему хотелось судить власть как можно более объективно. Ему казалось — это и есть его предназначение. Казалось, что власть сама не знает своей собственной загадки, не узнает ее никогда, он же узнает завтра же!
Это предназначение сказывалось еще и в том, что ему как будто сами собой шли в руки книги, повествующие о царствовании последнего русского императора, фотографии были у него — несколько альбомов, он всю императорскую семью знал в лицо, а что касается наследников Николая Второго — дальних по родству, разбросанных по дальним же странам, — самых разных сведений о них была у Нелепина разбухшая син папка с черными тесемками — газетные вырезки главным образом.
Самым настырным наследником был, по мнению Нелепина, один младой испанский житель, теперь уже седьмая вода на киселе, но все равно — претендент.
И вот надо же было и тут случиться — Нелепин с этим наследником встретился очно.
Он был приглашен на прием.
Прием был необычен: в помещении ни столов с закуской и выпивкой, ни даже пустых столов, а в большом зале с доброжелательным солнечным освещением собралось народа человек сто, им-то и был представлен претендент на русский престол нового, новейшего перестроечного времени.
Претендент был годочков двенадцати, при нем — его мама-грузинка и еще бульшая грузинка его бабушка. В настоящее время все они — жители города Мадрида (так было слышо); папа претендента, один из русских князей, еще недавно тоже был жив, и никто в Испании, во Франции, во всей Западной Европе не мешал семейству утверждать себя Романовыми, самыми главными из главных, самыми прямыми наследниками из всех существующих на свете. Ну прямые и прямые — кому какое дело? Так бы и продолжалась их зарубежная жизнь, в таком самосостоянии, если бы не внезапная российская перестройка от социализма к капитализму. Тут на перестроечном фоне явились в России, кроме всех прочих, еще и монархисты, они провозгласили: «Спасение — в монархе! Больше — ни в чем, ни в ком!»
И все потомки, все Бог весть какие отпрыски императорского двора — американские, аргентинские, французские турецкие, испанские — пришли в волнение, все кинулись в претендентство: только нам и никому больше принадлежит Россия, русский престол! Все стали, как никогда прежде, доказывать свою, уже забытую, генеалогическую близость к расстрелянному императору, но шустрее других оказалось именно это грузинское семейство: одна двадцатая или около того императорской крови в них струилась, а значит? Значит, какие могут быть разговоры? Пора!
Мадридский мальчик произвел на Нелепина очень странное впечатление: небольшого росточка, с выпученными черными глазками и с личиком, неизменно чем-то удивленным, наверное перспективой стать императором России в последнем десятилетии двадцатого века. Мальчик на этой перспективе, ясное дело, уже свихнулся, хотя и не знал, понятия не имел, что такое императорство, что такое Россия девяностых годов двадцатого столетия, что такое перестройка, — он по-пионерски готов был вести Россию в век двадцать первый, и мамаша его, среднего вида грузинка, уже в годах, уже частично поблекшая, с рыжеватыми пятнышками в очень черной прическе, всем, чем и как могла, это предназначение своего сыночка подтверждала.
Бабушка же будущего императора держалась скромнее, милая старушка, она всем улыбалась. Правда, в улыбках ее, если быть внимательным, можно было уловить некоторую не совсем обычную значительность. Нелепин был внимателен, а что больше всего его поразило, так это штанишки, в которых пребывал наследник, — мятые и заметно его высочеству великоватые.
В среде участников приема, прогуливающихся в приятном солнечном освещении зала, тоже замечалось Нелепиным недоумение. Растерянность, что ли, какая-то? Впрочем, нынче ни одно мероприятие без той же растерянности не обходилось: как будто бы прекрасно, ну а если анализировать — что там, за этой прекрасностью, скрывается? Нет уж, лучше не надо, лучше не анализировать, не выискивать, так-то будет понятнее.
Вот и мальчик из Мадрида — он компрометировал сюжет Нелепина. По сюжету Николай Второй был последним русским императором, по действительности — тоже последним, но вот — на тебе! При чем оказалась тут действительность? Тем более — при чем Нелепин?
Мальчик происходил не столько из рода Романовых, сколько из процесса нынешнего баснословного размножения власти в России. Ах, размножение! Тогда почему бы и не попретендовать на престол? Положим, у него 0,000001 шанса, но если у других еще меньше? Все на свете относительно!
Мальчик, и мамочка его, и его бабуся не знали, кто именно пришел на прием в их честь, а вот Нелепин знал многих: были здесь, как это ни странно, демократы, были церковники, державники, коммунисты, еще множество представителей чего-то и кого-то. Одни пришли из любопытства, другие — всерьез: вдруг пригодится? При дальнейшем размножении власти? Вдруг здесь же и сейчас же возникнет какой-никакой, а комитет? Академия? Совет? Комиссия? Общество? Фирма? Ассоциация? А то и акционерность? Кто-то сообразительный вот сейчас и придумает название дл новой общественной либо другой какой-то организации, а дальше ее зарегистрируют, а еще дальше у нее появятся средства — разве исключено? Если же средства — значит, путь-дорога куда-нибудь, раз путь-дорога — значит, путевое довольствие. В России давненько принято терпеть, ругать, но не действовать, а только суетиться. Говорят, что самая ближняя дорога — знакомая дорога, но в России знакомых дорог ни вперед, ни даже назад нет, в такой ситуации что остается? Остается в чем-то неизвестном еще и еще поучаствовать.
Ну а мальчик из Мадрида очень немного что о России знает — знает, что в случае проигрыша у него будет скверное настроение, а насморка не будет.
Николай Второй был, к примеру, одной из причин пятилетней гражданской войны, а вдруг и он, мальчик, тоже станет какой-нибудь причиной? К тому же жизни человеческие в России не в счет. В Литве еще при Горбачеве было убито тринадцать литовцев, в Грузии — тринадцать грузин, и Литва и Грузия вышли из Советского Союза, а Россия? Сколько русских гибнет в Чечне, сколько в Таджикистане, но куда и откуда Россия может войти, тем более — выйти?
Было дело, пели:
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой,
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой!
Песня была сложена на скорую руку, вот ничего от нее и не осталось: ни народа, ни детей, ни семьи трудовой, ни братского союза, ни девизов — одна только ни на чем возросшая свобода и вот еще мадридский мальчик, претендент на престол. Он эту свободу сегодня тоже представляет. Своей собственной фигуркой в помятых штанишках…
Еще в зале говорили, будто мальчик, вернее, мама его нынче очень обеспокоена образованием наследника: куда его определить — в Московский кадетский корпус? В Санкт-Петербургское нахимовское военно-морское училище?
Валяйте, валяйте! — думал Нелепин. И там, и здесь «деды» вам покажут настоящую кузькину мать!
Впрочем, жалко было Нелепину мальчика: царствование Николая Второго не пошло ему впрок.
Николая Второго он снова нынче жалел: тот не в силах был поделиться опытом с этим мальчиком.
На приеме были и такие люди, которые всерьез млели душою перед мальчиком. Он был для них светлой, а может быть, и единственной надеждой.
Именно с этими людьми собеседовали благосклонно и мама мальчика, и бабуся его. Чистокровные грузинки, то ли испанки, то ли француженки — и вдруг засветило стать великими россиянками! Некоторых участников нынешнего приема эта перспектива приводила в невиданное умиление, глаза у таких вспыхивали крохотными солнышками. Надо же! И ведь опять же — российская действительность!
Мальчик тоже участвовал в разговоре, во всяком случае, при разговоре присутствовал, а все вместе царственные персоны думали, были уверены, что в этом общении участвует вся Россия.
Однако если бы мальчик Романов-Багратион вдруг явился в Тбилиси коронованным русским монархом — там было бы радости куда побольше, чем в России! — размышлял Нелепин и вспоминал свое собственное двенадцатилетнее детство, рассказы своей матери. Рассказы примерно такие:
Отец говорил маме:
— Убили Николашку. Ухлопали! Поздновато сделали! Надо было раньше, еще в семнадцатом году, сделать: белое движение было бы в два раза меньше! В три — меньше. И нынче всякой контры, с которой приходится разбираться, было бы в полтора раза меньше.
Мама возражала:
— Оттого, что убили, белое движение разрослось! Неужели не понятно? На красных легло черное пятно к выгоде белых!
Мальчик из Мадрида никогда ничего подобного ни от кого не слышал, мама с бабушкой, поди-ка, его от информации такого рода оберегали, в том, конечно, случае, если сами были в ней сведущи. Но это — вряд ли, и всем троим им по ночам снился русский престол — золоченый и на возвышении, подобном эстраде, а может быть, и другому месту.
Бедный мальчик! Ему так просто было развеять собственные заблуждения — ну, скажем, представить себя на этом самом троне в момент обострения чеченской войны. Что бы он со своего возвышения мог по этому поводу произнести? Сначала он своим помощникам Лившицу и Батурину дал бы указание: представить ему сводку всех решений, всех высказываний господина президента по поводу все той же войны. И что же он из этих высказываний почерпнул бы? Какую мудрость? Какую способность к предвидению событий? Может быть, какая-нибудь линия поведения перед ним возникла бы? А ничего подобного. Ему только и осталось бы, что вздохнуть тяжко-тяжко, а потом сказать шепотом:
— Вот так история!
Притом еще вокруг него охранники, бесконечное их множество не спускают с императора глаз ни днем ни ночью! Так ведь это же почти что тюремное заключение, небольшая разница! Предположим, молодому императору захотелось прилично выпить? Значит, надо очень сильно исхитриться! Конечно, исхитриться всегда можно, но ведь это в принципе противоречит самой выпивке, которая тем и хороша, что кругом свободна…
Не-е-ет, Нелепин и за десять миллионов в месяц не согласился бы на такое житье-бытье.
До конца приема Нелепин не пробыл, ушел пораньше.
Уходя, еще раз осмотрел мальчика с ног до головы, теперь уже с большей симпатией, как бы и попривыкнув к нему. Конечно, неплохо было бы, если бы в мальчишеской голове чего-то поприбавилось. Еще неплохо, чтобы у него за плечами появились крылышки.
Крылышки-то — зачем? — удивился Нелепин.
А чтобы улететь куда подальше! — тут же догадался он.
«Мальчик из Мадрида», «Императорская фантазия», «Крылышки» и еще несколько заголовков напрашивались к сюжету No 4, надо было выбрать какой-то один…