(И. Грекова. Свежо предание. Роман)
РУССКАЯ КНИГА ЗА РУБЕЖОМ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1996
РУССКАЯ КНИГА ЗА РУБЕЖОМ * КРИВАЯ ПЕАНО
И. ГРЕКОВА. Свежо предание. Роман. США. «Hermitage Publichers». 1995. 214 стр.
Известная литературная «старомодность» рецензируемого здесь произведения, сочетающего форму и стилистику «семейного романа» и «романа воспитания», провоцирует меня на зачин в духе развернутых подзаголовков из старинных книг:
Свежо предание,
или Роман о судьбах еврейской семьи в России первой половины XX века, повествующий о жизни главного героя Константина Левина от рождения в 1917 году до ранней смерти в марте 1953 года и о такой же бурной и короткой жизни друга его Юрия Нестерова, погибшего в застенках госбезопасности, а также о пересечении судеб многочисленных героев романа с историческими событиями тех десятилетий.
К этому следует добавить, что роман был написан в 1962 году, что это одно из первых крупных произведений И. Грековой и что произведению этому выпало тридцатитрехлетнее ожидание публикации.
Один из важнейших для содержания романа эпизодов относится к концу 40-х годов: два молодых ученых-экспериментатора, друзья детства, Константин Левин и Юрий Нестеров, изготовив и испытав опытный образец изобретенной ими машины, приступают к написанию теоретической статьи. «Писали-писали, все казалось, что ей конца нет, и вот — кончили. Отдали на машинку — и все.
— Что же теперь мы будем делать? — спросил Костя.
— Не знаю… Придумаем что-нибудь другое. Чем бы дитя ни тешилось…
— Я уже придумал. Слушай, Юра…
— Помолчи. До завтра я не хочу говорить о работе.
— О чем же нам еще говорить? Ведь за душой у нас ничего, кроме работы. Нищие духом.
— Редкий случай, когда я с тобой вполне согласен. — Юра вынул гривенник, положил на стол и обвел карандашом. — Вот наш кругозор… мы стали кандидатами наук. Это сильно сужает поле зрения. Закопались в свою науку, как кроты».
И как водится, далее потек разговор — об экономике, о теории Маркса, о начинающейся кампании борьбы с космополитами и, наконец, о сугубо российском — о корнях антисемитизма, о черте оседлости до и после революции.
Здесь употреблены два ключевых для романа понятия: «кругозор крота» и «черта оседлости».
Словосочетание «кругозор крота» уже мелькало в первой половине романа. Так Костя и Юра обозначили уровень мышления своей учительницы обществоведения Софьи Яковлевны. Фигуры эпизодической, но в романе очень важной. «Член партии с 1910 года… лично знала Ленина… фанатичная, с туго обтянутыми скулами, с туго повязанной красной косынкой на черных прямых волосах. …Без семьи, без привязанностей, кроме одной, поглотившей всю жизнь. «Вероятно, так выглядел Савонарола», — говорил Юра. И верно. Могла бы взойти на костер… Могла бы и книги жечь… «Кругозор крота», — сказал Юра. Ничего не скажешь, верно». В отроческой высокомерной снисходительности — уверенность подростков в том, что время революционных фанатиков-начетчиков уходит. И что их — Костю и Юру — ждет будущее разносторонне развитых, свободно реализующих свои возможности интеллигентов. Ожидания эти — небеспочвенны. У обоих — ранний и трудный жизненный опыт (у Кости безвременная смерть матери, разрыв с отцом, оставшаяся на руках новорожденная сестра, которую подросток берется вырастить и воспитать самостоятельно) способствовал раннему взрослению. У обоих — широкая начитанность, вкус к мысли и ничем пока не сдерживаемая энергия молодости…
И тем не менее в итоге: «закопались в науку, как кроты».
Первым «сопротивление материала» почувствовал Костя — еще в детстве он споткнулся на факте существования антисемитизма. И не так уж много было у Кости этих столкновений: слово «жид», почти беззлобно употребленное одноклассником; отказ девочки встречаться с ним потому, что «жиды… все такие, сквалыжные»; глухие угрозы соседа по коммуналке, нацелившегося на Костину жилплощадь, — вот почти и все. Можно было бы даже сказать, что жизнь оказалась благосклонной к Косте, он всегда находил понимание и поддержку со стороны своих близких-неевреев: друга, соседки, второй жены. Проблема национальной самоидентичности вставала перед Костей редко, а если и вставала, то без всякого насилия над собой он решал ее так: «У меня нет еврейских корней. Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто же я? Где моя родина? Где моя Россия? …Россия… — это не гусли и не частушки, не битье по морде и не «И-эх!». …Росси — это совесть. Русский — тот, у кого болит… чистая, но отягощенная совесть. …И я русский, русский…» И тем не менее глубокий, поначалу не заметный ни окружающим, ни самому Косте надлом обозначился; некий механизм бессознательного отбора — чту можно говорить, думать, делать, а чего нельзя — уже включился. Если рука занесена для удара, то в конечном счете не важно, ударит или не ударит. Важно — что занесена.
До определенного момента сохранять внутреннюю целостность помогало Косте перенятое им от родителей, профессиональных революционеров, самоощущение преобразователя мира. Для Кости революция «была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею как собственник. Для многих она была просто повседневность — советская власть. Для Кости она была Революция».
В отличие от Кости, для Юры точкой внутреннего разлада с окружающей действительностью становится как раз революция. Едкость и проницательность ума не позволяли ему разделить Костины иллюзии — святые для Кости строки поминальных стихов на памятнике жертвам революции с Марсова поля кажутся Юре написанными рукой Васисуалия Лоханкина. А прочитав вышедшее после убийства Кирова постановление об упрощении процессуально-следственных процедур, Юра отчеканил: это — провокация, и провокация похлеще поджога Рейхстага.
Прячется Юра в иронию, в свою увлеченность техникой. Костино же убежище — в бессознательно культивируемой слепоте.
Подозрительно легко дается Косте простенькое, явно недостойное его ума объяснение причин высылки безобиднейшего старика-соседа. «Недоразумение. Единичный случай. В Германии — фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецка фамилия, и по паспорту он — немец».
Что-то зловещее примерещилось однажды Косте в облике Сталина. Но только примерещилось. Сталина он любит. Любит, если так можно выразиться, «без возражений», присоединившись к любви всеобщей. «Великая страна, раздувшая навстречу будущему красные паруса, а у руля — твердый, прекрасный — Сталин. Сталь». Страна, которую Кост ежедневно видит вокруг себя в убогом быте коммунальной квартиры или в таком же, пусть трогательном, но — убожестве их школьной жизни, ну никак не соотносится с «великой», «раздувшей красные паруса». Но это не смущает героя, не колеблет веру в официальный миф. Даже когда цена за эту веру оказывается непомерной. Скажем, поверив, вернее, подавив в себе сомнения в истинности официальных уверений о невозможности войны с Германией, он посылает двух самых близких — сестру и первую жену — отдыхать к границам, навстречу немецкому нашествию, по сути, на смерть. Проходит время, и Костя все так же доверчиво скользит глазами по газетным строкам, обличающим космополитов-критиков, и с благодушной иронией размышляет, что это за такая загадочная общественная прослойка — «театральные критики»; «Хорошо, что у нас это невозможно. У нас, в точных науках, все просто. Доказал теорему — и она верна. Верна и верна, без оговорок. …Нет, это хорошо, что я занялся техникой».
И. Грекова не судит своего героя за слепоту. Она предлагает художественно — а значит, и социально-психологически, и исторически — убедительное исследование феномена, перед которым в тяжелом недоумении останавливаются многие из последующих поколений. Чем объяснить вот такое свойство людей 30 — 40-х годов: умные, образованные, с блеском занимавшиеся наукой, техникой, способные на глубокие суждения, скажем, о Толстом или Лермонтове — и даже нравственно цельные и несомненно порядочные люди — проявляли неожиданную глухоту и слепоту, как только дело касалось политических и общественных реалий их времени? Да, разумеется, морщились от грубой безвкусицы и угарности пропагандистских кампаний, но в вере оставались тверды. Что хранило их от сомнений?
Для Константина Левина (об этом уже говорилось выше) опорой была идея революции. Убогость окружающего могла ведь не только убивать веру в нее, но и, напротив, подстегивать ожидание будущих побед. Конечно же, «внешний» страх заставлял почти бессознательно приноравливаться к постоянно сужающимся границам того пространства, в котором можно свободно думать, говорить, творить. Но был страх не только тот — перед «черным воронком». Был и другой. Почти принципиальная невозможность для нравственно здорового, честного и чистого человека поверить в немыслимую меру жестокости и цинизма, что воплощал сталинский режим.
Согласиться с тем, что подобное зло возможно, значило разрушить в себе некое глубинное, перенятое от прежних поколений и позволяющее жить в ладу с собой представление о мире и о человеке.
Когда Костя и Юра иронизировали над узостью, ограниченностью своей учительницы, они не могли знать, что обречены на подобную узость, только уже не на добровольную, а вынужденную. Полуинстинктивно друзь выбрали науку и свою «закопанность» в нее как черту оседлости, гарантирующую безопасность.
Однако само понятие «черты оседлости» с течением времени сильно поменяло свое содержание. Вот как объясняет это старший коллега Юры и Кости профессор Поспелов: «Итальянский математик Пеано… построил особую кривую. Эта кривая заполняет квадрат, то есть проходит через любую точку внутри квадрата. …До революции была черта оседлости. Заметьте, черта кривая. Это была обычная, честная кривая. По одну сторону от нее евреям можно было жить, по другую — нельзя. Теперь у нас тоже есть черта оседлости. Только это — не обычная кривая, а кривая Пеано. Она проходит через каждую точку территории. И ни в одной точке не ясно — можно там жить или нельзя?»
«Закопанность в науку» не спасает. Кротовье убежище героев неожиданно оказывается открытой площадкой, продуваемой идеологическими ветрами. Направление науки, в котором они работают, имеет самое прямое отношение к «так называемой кибернетике», и, значит, сами они оказываются «антипатриотами», «оголтелыми мракобесами», «фашиствующими лакеями империализма». И поступать с ними нужно соответственно. Черта оседлости обернулась кривой Пеано.
Вот в этом месте романа, на мой взгляд, окончательно формулируется его основная тема, заявленная вначале как тема национальная, но постепенно осознаваемая художником (не знаю, благодаря или вопреки первоначальным намерениям) как тема социально-психологическая, тема интеллигенции и — шире — тема изгойства каждого, кто в ситуации тоталитарного общества внутренне независим, умственно не зашорен, верен общегуманистическим нормам.
На этом пути у автора есть удачи и есть очевидные просчеты, но здесь тот случай, когда и те и другие имеют важное, содержательное для затронутой темы значение.
В начале романа, еще мальчиком, Костя впервые ощущает свое изгойство как изгойство, так сказать, родовое. Соседка тетя Дуня говорит неприятное о его маме. Говорит справедливо, это мальчик вынужден признать. Но он выбирает сторону мамы. «Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две силы, верность и справедливость… Справедливость была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность: верность своим, тем, чей ты». Предполагается, что в дальнейшем эта оппозиция будет развита как противостояние национальных влечений в герое общечеловеческим ориентирам. Однако художественная логика делает эту оппозицию попросту ненужной, неработающей. В тех нравственных ценностях, которые берет Костя у своих единокровных, не оказывается ничего, что противоречило бы ценностям общечеловеческим.
Думаю, что здесь нет нужды разбирать всерьез предложенное, точнее, продекларированное в романе противостояние «верности» и «справедливости» как некий ключ к национальной проблеме. И не только потому, что излишняя элементарность и сомнительная нормативность этой оппозиции делают ее инструментом совершенно непригодным в анализе такого сложного и деликатного вопроса, как национальный. Дело в другом: уровень разработки этой темы в романе предполагает использование самого понятия «еврей» в специфически нашем, российско-советском, смысле, то есть не как обозначение национальности, а как обозначение некой позиции в определенных социальных обстоятельствах. Евреями в романе можно назвать и тетю Дуню, и Юру, и профессора Поспелова, и многих других героев его — всех тех, кто отказывается исповедовать бандитскую мораль: «нравственно то, что полезно для нашего дела», тех, кто отказывается жить по законам стаи. Здесь И. Грекова-художник оказалась сильнее И. Грековой, анализирующей национальные проблемы в России.
Из собственно художественных просчетов автора я бы отметил такой: в романе есть сцены — их плотность увеличивается ближе к финалу, — где пафос исследователя заменяется пафосом обличителя, и изображенное начинает иллюстрировать мысль, а не рождать ее. По авторской воле именно в разгар кампании против космополитов гибнет Юра, а Костя лишается работы и затем попадает в психиатрическую лечебницу. Надежды на выздоровление еще остаются, но вот новая волна той же кампании, на этот раз связанная с делом «врачей-убийц», — и умного, чуткого психиатра Софью Марковну, лечившую Костю, вынуждают уйти из лечебницы — Костя умирает. В те же дни Костин дед, старый мудрый человек, врач, пользующийся заслуженным почетом и уважением, принужден выслушивать на собрании идеологически сдобренный антисемитский бред — вернувшись домой, старый доктор умирает тоже. Да, так было или могло быть в жизни, но ведь логика жизни не становится автоматически логикой художественного произведения.
Перечисление издержек можно продолжить. Но не хочется. Останавливает дата написания романа. Публицистическая выпрямленность некоторых сюжетных ходов — мета времени. Что же касается литературного и общественного контекста, в котором мог бы, но не появился роман И. Грековой, то огромная дистанция, пройденная автором в осмыслении прожитых страной десятилетий и отделявшая И. Грекову от тогдашних ее современников, очевидна. Взрывная сила романа «Свежо предание» была такова, что Твардовский, уже запускавший в печать «Один день Ивана Денисовича», вынужден был прятать роман в редакционном сейфе не только от глаз недругов, но и потенциальных друзей романа. Появись тогда роман хотя бы в самиздате — судьба автора могла бы сложиться драматично.
Сегодня, по прошествии десятилетий, мы можем сказать, что роман «Свежо предание» — одно из самых смелых произведений нашей прозы середины века. Что же касается его недостатков, то они в известной степени компенсируются судьбой романа. Тут все тот же наш, специфический российско-советский, вариант, когда судьба произведения становится еще и прямым продолжением его содержания.
Сергей КОСТЫРКО.