Из дневниковых записей 1953 — 1974 годов. Окончание. Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой
ИГОРЬ ДЕДКОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1996
ИГОРЬ ДЕДКОВ
*
“КАК ТРУДНО ДАЮТСЯ ИНЫЕ ДНИ!”
Из дневниковых записей 1953 — 1974 годов
21.12.64.
Будто мчусь с горы, — все быстрее и быстрее. Время жалеет меня только вечером, когда я дома. А утром все начинается сначала. И куда несет меня, и где та стена, о которую суждено разбиться? Говорят про новый политический климат. Я не верю этим разговорам, странное впечатление производят люди, с одинаковым усердием молившиеся четырем или пяти богам за свою жизнь. После такой гибкости убеждений, после такого примера приспособляемости с уважением думаешь о каком-нибудь монархическом или религиозном ретроградстве или фанатизме. Поневоле думаешь, а есть ли у таких приноровившихся людей что-нибудь неизменное, какая-нибудь постоянная величина — или это только физиологические отправления, во имя которых и свершается великая диалектика великого приживальства. Неужели так было всегда — во все эпохи, и всегда мир сохранял свою нечистоплотность, и всегда партия сильных была самой многочисленной и самой растущей? Горе оппозиционерам — им никогда не бывать в большинстве — они всегда гонимы, их всегда мало, потому что принадлежность к ним — в России — никогда не сулила добра, злата и почестей.
Замятин был прав, когда говорил, что нет чести принадлежать к партии правящей, единственной — правящей. Такая принадлежность сулит льготы, а не тяготы, вознесение, а не изгнание. На свет яркой лампы всегда слетается мошкара и комарье. Это дурной образ, не к месту, хотя есть и в нем своя правда, потому что мошкары и в самом деле гибнет несметное воинство. И в правящем рое есть своя иерархия.
Наверное, Розанов и обо мне мог бы сказать: дайте ему в управление департамент, и он перестанет скулить.
Что толку, если я скажу: неправда. Кто проверит мою правоту и как? Мы жалеем ржавеющие, бездействующие механизмы и машины. Но кто сосчитал КПД современного человека? Самую высокую и честную правду о физиках я воспринимаю как сказку. Потому что физиков, даже если все они чувствуют себя хозяевами департамента, — ничтожно мало. Я думаю о тех, кто всегда шел на удобрения, — вот где большинство, и КПД их ничтожен.
24.7.65. <Санаторий под Рыбинском.>
Даже не верится, что так можно жить. На солнечной поляне в лесу под синим небом витает сама беззаботность, сама бесцельность. Лежим в шезлонгах, вытянув бледные ноги, отученные от солнца. Мы подчинены только санаторному режиму и погоде. Остальное — за пределами окружности, очерченной вокруг нас березами и соснами. Босым ногам хорошо в мягкой траве: ни склянки, ни камешка, ни шишки даже, и голове хорошо в покойной тишине и тепле солнца. Стрекоза, которой я не чувствую вовсе, приземлилась на мое плечо, страницы книги слепят глаза. И не звенят будильники, не гудят гудки, не мешают жить телефоны — почти рай — рай местного значения, как этот санаторий, — но какой искусственный этот рай! Мы зарабатывали его целый год — разве это не страшно?
Боже, как относительны все ценности мира сего! Для многих такие санатории как место в общем вагоне, а вот для тихой женщины, бледной и худенькой работницы Маруси, которая сидела за нашим столом и так неохотно уезжала, это был рай, неслыханный салон-вагон на одну персону с личным поваром и киноустановкой.
26.7.65.
В 1909 году были “Вехи”, двенадцатью годами позже — “Смена вех”. Написать бы нескольким собратьям “Новые вехи” — вот было бы неплохо. Сижу я в лесу, читаю рассуждения Гершензона о творческом самосознании и думаю: вот чудеса — наверное, во всей России один чудак перечитывает “Вехи” среди сосен, травы, тишины, и мог ли представить себе это Гершензон или Бердяев, что эстафета все-таки продолжается, духовные связи не рвутся, а все длятся и длятся. И пусть я не единомышленник их, но критицизм “Вех” я принимаю охотно, потому что есть в нем не умершая до сих пор правда, но столь же определенно мне чужд их выход из тупика. Может быть, это потому, что нет во мне почтения к религии и нет глубокого ее понимания, которое одно позволяло бы глубоко отрицать, не принимать ее.
Может, я самоуверенно заблуждаюсь, что я один в этот день листаю “Вехи”: мало ли на свете ученых мужей, обличающих период реакции 1907 — 1911 годов! — но что-то заставило меня подумать именно так: ведь длится, живет духовная связь, тянутся невидимые провода духовной общности русской интеллигенции, и в этот июльский день эти провода проходили и через меня.
14.12.65.
Наша критика — мне хотелось бы написать “часть нашей критики”, но я не уверен, что существует какая-либо другая часть, — наша критика как-то очень настойчиво и притом непринужденно, естественно игнорирует трагедию отдельного человека, исторически и физически обусловленную. <…>
Иные бьют Достоевскому поклоны при всяком удобном поводе и не понимают, что он достал до дна, как самый смелый пловец. Никто не хочет из нынешних — разве что Солженицын — попытаться достать до дна. Это как-то не принято; мы вроде бы выше этого. Мы стоим на твердом незыблемом берегу давно постигнутой истины.
Выработалась привычка к словам “класс”, “пролетариат”, “трудовой народ”, “трудящиеся всей страны”. Даже новомирцы не гнушаются продемонстрировать преданность свою абстракциям: “принцип коммунистической партийности художественного творчества” есть “тот новый эстетический принцип класса, призванного изменить лицо старого мира, которым этот класс практически утверждает себя в искусстве”…
Это нечто мистическое, непостижимое в своей произвольности. Через кого выражает себя класс, каким образом “утверждает себя” — посредством всеобщей подачи голосов?
Вот на эту-то наивность можно великолепно ответить, но весь ответ этот будет игрой слов, издевательством над живой жизнью.
Всякие теоретики (историки, критики) жизнь упорядочивают, причесывают, учат манерам, переодевают, иначе ее не введешь как деревенскую девушку в высокий свет.
Даже поэты призывают: “Вы сумеете сбалансировать минутный сбой и поступь века” (И. Сельвинский). Об этой самой “поступи века” и твердит в большинстве своем наша литература.
В грохоте этой поступи “шум”, производимый одним человеком, неслышен.
Иванов Карамазовых в нашей литературе и жизни вроде бы и нет. Искания русского духа иссякли, — если судить по печатному слову. Смерти миллионов называют “минутным сбоем”. Гибель цвета нации объясняют “печальной необходимостью”, с какой гибнут пограничные части.
Какая бездна философствования там, где кричать надо от горя и страха!
И кричать-то теперь — не кричат.
“О, по моему, по жалкому, земному эвклидову уму моему, я знаю ли то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться”! (Иван Карамазов).
20.12.65.
Какие-то чудаки выдвинули Вознесенского на Ленинскую премию. Говорили с Мишей П. об этом. Он хочет писать нечто для газеты <…> Записываю об этом потому, что Миша сказал, что о Вознесенском надо бы написать критический роман. Я ему тут же говорю: а в “критическом романе” есть резон. Почему бы не быть критическому роману? Критика имеет дело с отражением жизни. Кинорежиссеры и режиссеры театра — тоже, но при этом они чувствуют себя достаточно свободно и порою впадают в произвол. Критику творить насилие не стоит. Но почему бы ему не быть свободнее в обращении с материалом, почему бы ему не возводить свое здание по своим законам? У меня, скажем, свое отношение к жизни, определенное знание ее определенных сторон. Соединенные с материалом каких-то литературных вещей, эти знания и отношения позволяют воздвигнуть необходимое тебе сооружение. <…>
8.1.67.
Опубликованные сегодня тезисы Цека о 50-летии Октября удручающи. Впечатление такое, что мы живем в государстве ангелов, воздвигнутом ангельскими средствами. Прошлое написано как икона, настоящее как икона, будущее — как ослепительный лик земного рая. Не понимаю. Умные люди, что-либо знающие о марксизме Маркса и Энгельса, так писать и думать не могут. Это как бы религиозная система, Ленин выступает божеством. Говорить об этом уже банально. Бердяев все это предвидел и понял давно. И каким языком написаны эти тезисы! Русский ли это язык? Когда я читаю, у меня сохнет в горле. Это безудержная абстрактность — это страшный отлет от земли, там трудно дышать.
21.1.67.
Вот уж В. В. Розанов был “сам собой”, и настроение, по-видимому, им правило. Но хорошо ли это? Настроение (разорвать кольцо уединения) искренне, достоверно, но важно, какова природа человека (этого). За “восприятием” стоит что-то глубокое, почти неопределимое. Ведь может Розанов совершенно искренне подивиться и легонько возмутиться тому, что вот помнят поэтов, а полководцев — нет. (И слава Богу, что не помнят!) Нужна “великая, прекрасная и полезная жизнь!” — Бессодержательное краснобайство.
Насчет вязанья чулка жизни он вроде бы и прав, но человек-то так вязать не может, шея, спина и глаза устанут. Ему надо иногда распрямляться и смотреть в небо. И ничего не поделаешь с этим, и ничего не переиначишь.
“Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского” (В. В. Розанов).
А ведь это льстит Ключевскому.
15.2.67.
Алексей Иванович Никитин1 явился сегодня откуда-то, из странствий. Рассказывал, что собирает материалы к книге о Волжской флотилии (1918, Раскольников, Рейснер). Говорит, что встретил 70 свидетелей и опросил. И так ругал Рейснер (наркоманка, истеричка, был якобы специальный пароход для ее мамы — плавучий дом отдыха в боевой флотилии). И Раскольникову досталось: делал карьеру, посылая Ленину телеграммы о победах. Правда — не правда, не столь важно. Истеричка, наркоманка — и это еще не страшно. Но поневоле начинаешь думать о легендах и мифах. О том, что ни одно имя не должно произноситься с почтением, восторгом, пока ты не уверен, что на то есть основания. Вообще восторги надо умерять, потому что мифы — не прошлое, мифы окружают нас, подстерегают за углом. Такие приятные и красивые мифы. Сирены, от них надо затыкать уши.
“Осторожно, человечество!” — названа статья М. Лифшица в “Лит. газете”. Там есть одно место, которое не согласуется с ее названием и со всей моей внутренней убежденностью. Вот оно: “Если преступления совершаются во имя истины, добра и красоты, то перед нами глубокое противоречие и есть еще надежда на исправление. Если же они совершаются во имя системы взглядов, которая проповедует “дерзкое неразумие”, т. е. утонченный культ хамства, то здесь никакого противоречия нет, это закономерно”.
И все-таки преступление есть преступление, а потом уже глубокое противоречие; сначала — наказание, а затем — надежда на исправление. В этой М. Лифшицкой философии исчисление тоже ведется на миллионы. Для убиваемого человека даже обиднее, что его уничтожают ради какой-то надчеловеческой красоты, какого-то добра и проч. Это злодейство и ничего более.
21.2.67.
У Кобо Абэ человека неожиданно обступает песок. У Кафки (“Горящий кустарник”) человек попадает в “непроходимый кустарник” (“Будто кустарник внезапно разросся вокруг меня”, “Мне уже не выбраться отсюда, я погиб!”). Песок, кустарник, какая-нибудь трясина и т. п. — все одно. Это стихия чуждого, античеловеческого. Как вата, обступающая, облегающая, душащая в бреду болезни.
<Без даты.>
Очень важно, с какой точки зрения смотреть на мир.
Можно смотреть из окна комфортабельного кабинета в столице.
Можно смотреть из рабочей квартиры в рабочем районе в той же столице.
Можно смотреть из комнаты служащего в областном городе.
Или из убогого жилья уборщицы в этом городе.
Из крестьянского дома в среднерусской деревне, где на заработки не жалуются.
А можно смотреть из другого деревенского дома, где живут трудно, хотя без работы не скучают.
Можно смотреть из низких окон районного городка или села за тысячи верст от столицы.
И еще можно смотреть на мир тысячами разных способов.
Зачем же монополизировать право на истинное видение и понимание мира за обеспеченными, благополучными и сытыми глазами, не умеющими или разучившимися видеть мир еще тысячью других способов, а значит, не способными сострадать и понимать.
Где же истинная точка зрения? Приводить же точки зрения к одному знаменателю еще никому не удавалось. Для такой цели всех нас нужно было бы переоборудовать в автоматы.
1.3.67.
Иногда пропадают силы. И все литературные упражнения кажутся чепухой. И проступает такая тщета во всем: и в службе, и в критических статьях, которые читаю, и в жажде моей и многих — всяких реформ и перемен. Господи, так ли был глуп Обломов? Не благо ли обломовщина в России?
Правители (редакторы, секретари и проч.) делают вид, что ничего не понимают. Не понимают скрытого (не особенно тщательно) оппозиционного смысла статей М. Лифшица, намеков, скажем, Гусева в статье об Евтушенко (“Лит. газета”, 1.3.67). Кстати, сам факт обнародования и “незамечания” как-то обезвреживает эти сочинения. Тогда-то и приходит мысль о тщете.
3.3.67.
<…> Дни так поспешны, только кофе раздвигает их, что-то оставляет для души и ума, иначе всепобеждающий сон, он не церемонится, и так славно поддаваться ему и оправдывать себя усталостью и всякими подвертывающимися причинами. А нельзя, нельзя.
Надо встать на ноги, не прислоняться к заборам, пора уже, пора, лишь бы успеть.
Или обида во мне на Виноградова, что не оценил, как бы взглядом скользнул; что у Лакшина в глазах ничего не разглядел, кроме равнодушия, — не поток ли писак течет по коридорам? — и иронии? Единственное, что оправдывает меня, — сама рукопись о Башмачкине2 — в ней “новомирское” преодолено, уже там не прислоняюсь к заборам.
Крестьянская рукопись должна окончательно утвердить меня в этом — надо писать наперекор идейному правописанию, всему прогрессизму3.
21.3.67.
Они хотели бы сделать из меня “своего”, чиновника, мною восполнить пробел в своем образовании и неумении быть человечными. Но мне уже поздно жертвовать собой, даже сознавая, что это будет не напрасно: кому-то я помогу, в ком-то восстановлю веру в справедливость власти. Но главное все-таки было в другом, в том, что я стал бы “их” человеком, а это невозможно, я изолгался бы, я бы исфальшивился, истеатралился. Помилуй Бог, и так ложью выстланы полы в наших коридорах власти, в коридорах ее вспомогательных служб4.
— Поставим на эту темную лошадку, не хватит ли прибедняться?
На темную лошадку — на этот год? Помилуй Бог (как теперь повторяю излюбленно), сколько в нас оптимизма!
2.4.67.
Все читаю А. Григорьева, все надеюсь найти (в книгах!) хоть какой-то выход, решение. Так горько, что ничего нельзя поделать, ничего изменить. Как ни шевелись, ничего в мире не всколыхнется.
“Новый мир” надо преодолевать, расширяя площадь критики, уходя от его ортодоксии.
— Ну-ну, уходи, никто и не заметит.
13.4.67.
Переделываю статейку для “ЛГ”5. Мучительное занятие, потому что не смягчать надо, а усугублять. Да и бесполезно, потому что разве угодишь тем, кого ненавидишь. Хвалить надо, хвалить. Вообще “да” больше принято и безопасно в мире, чем “нет”.
7.9.67.
До чего омерзела всепроникающая фальшь — не спрячешься, не укроешься одеялом, — горькое время. Нас опять приучают к Сталину, да нас теперь не приучишь — зато других сколько угодно.
Был бы тот свет, где воздавали бы должное <…>. На земле избыток преступлений и малая толика возмездия. <…>
Профессиональный революционер не служил, то есть не работал каждодневно в определенном направлении (как хотел Гоголь). Он не имел навыков организатора, не знал ни одной из отраслей хозяйства, не знал административного ремесла. Он не имел привычки созидать: учить детей, строить заводы, изобретать машины. Россия строилась помимо их. В один прекрасный день они сказали, что все было не так, и стали делать то, что никогда в жизни не делали и не умели делать. У них был огромный опыт разрушения и не было опыта созидания. Никто не доверит строительства избы человеку, не бравшему в руки плотницкий топор. Но государству миллионы людей переходят из рук в руки. Оказывается, это проще, чем строить избу. Эта деятельность мнимая, словесная, это “театр”. Профессиональные революционеры пришли к театру. Никто из них не признал своей несостоятельности.
Ю. Карякин, “Правда посюстороннего мира. (К столетию романа Ф. Достоевского └Преступление и наказание”” (“Вопросы философии”, 1967, № 9).
Все хорошо и правда, но Бердяева сравнивает с Достоевским, забывая о том опыте, который знал Бердяев и которого, к счастью, не знал Достоевский. И выдержал ли бы он его (“отвращение к жизни” и т. д.)?
М<аркс> и Эн<гельс> “провозгласили”, и следуют ссылки на первый том. Нам доказывают, что М. и Э. ни в чем не повинны, что они прекрасные мыслители.
Но человечество знает реальный марксизм, уже 50 лет воплощаемый огнем и мечом. Знают дело, а не слово. Откуда же должна возникать любовь к слову? Тяга к изучению и проч.? А статья отличная. Только дураки могут не понять ее направления. А дураков таких мало, сыскной нюх — у всех, так в чем же тогда дело?
24.10.67.
Почему-то в современной драматургии нет непосредственности, естественности, столь заметной в лучших произведениях прозы и поэзии. Постоянно чувствуешь сделанность, ощущаешь расчет, умствование. Постоянно различаешь каркас строения, остов. Или такова природа драмы? Но это неправда, это не касается Чехова, Островского (в лучших вещах).
В литературе всегда часть — реакция (на то-то и что-то), часть — собственное открытие. В каждой отдельной вещи — то же сочетание. Есть эпохи реакции (не мракобесия), эпохи, не знающие “своего”.
2.1.68.
Насчет пьес я что-то пока не пишу, опять подступило это странное состояние души, когда ни за что не можешь взяться и нет сил <…>6 Я-то, кажется, знаю, почему так нервничаю: это ускользает время, оно просыпается меж пальцев, и это непоправимо, и надо бы спешить и работать, а я все чаще считаю, оправдывая себя: одиннадцать с половиной часов я живу для других, встаю, спешу, сижу на службе, и что бы ни делал, жизнь зачеркивается, все меньше светлых клеточек впереди, как в игре “морской бой”: и четырехклеточный потоплен, и все трехклеточные, и настал черед двуклеточных, и все вокруг черно от разрывов, и рождается совсем новое умонастроение, когда с очевидностью понимаешь, как мало ты можешь, и как трудно выявить даже это малое, и как относительны все высокие понятия — гуманизм, братство, патриотизм, и что есть одно только главное, к чему можно с достоинством стремиться: духовная свобода и ее ощущение, рождающее новые силы.
Из Белого (“Начало века”): “Он внимал философии жизни, а не испарениям схем” (к веяниям, о которых я писал).
18.1.68.
Современная театральная драма — лишь малое отражение современной живой драмы, она не потрясает. <…> “Полезно, прогрессивно”, — говорим мы, и идем завтра на службу, и повторяем: “прогрессивно, полезно”, и скоро веяние это проходит <…>
Чехову был неприятен Львов, очень честный человек, без конца доказывающий свою честность. Он старался внушить зрителю антипатию к нему — исподволь, незаметно, это не было отрицанием отрицателя, это было преодоление бесплодности прямолинейного подхода к жизни, преодоление попытки “разграфить” жизнь. Смерть Иванова не обрекала нас на отчаяние, оставалось воспитанное, сохраненное писателем — в нас, это чувство не удовлетворялось крайними точками зрения, оно искало нового взгляда на жизнь, более емкого и глубокого, чем процветающие.
17.3.68.
Сколько прошло всего — всякого, и хочется вспомнить и писать, и лень, а может быть, и не лень: буду писать сейчас, и получится хроника, сухая, безжизненная, сторонняя. Обступает другое, сегодняшнее: перемены в Чехословакии, студенческие демонстрации в Польше, и жаль, что это недоступно нам, у нас немыслимое, хотя и более необходимое, чем там.
Сесть бы к столу, думаешь, и написать бы что-нибудь этакое — смелое и, главное, — справедливое, такое, что неопровержимо.
И. Золотусский прислал свою книжку “Фауст и физики”. Очень жалею, что не повидал его в Москве. Надо было бы всех повидать, хотя робость моя вряд ли сослужила мне добрую службу при встрече.
Сейчас у меня пауза, хотя надо переделывать статью для “Н. мира”. Пожалуй, будь потверже уверенность, переделал бы тотчас, а так — все медлю, и думаю, что бы этакое начать новое — длинное, для души, для воли. Для стола. Пусть даже так.
Верить в эволюцию, в ее мудрость и единственную разумность — надоедает. Рассудок приемлет только ее, а живое чувство противится, желает перемен сейчас, а не после нас. Иногда трудно не быть революционером.
1.4.68.
Вот ведь как — тревожно стало и горько и так трудно поверить, что может вернуться старое, что всякий розыск и дознание вот-вот войдут в силу. Уже сказано одним маньяком, что между моими сочинениями (в газете) и польскими событиями есть связь. Пока я не воспринимаю это серьезно.
28-го Леонид Леонов произнес прекрасную речь, ее испугались. Речь не о Горьком — о назначении поэта. Дай Бог ему здоровья — старый он уже человек, и жалею я его, хотя жалость ему не нужна. Он гордый и мудрый человек. И искренний.
21.4.68.
Происходит “обострение идеологической борьбы”, и необходимо “разоблачение происков”. Незначительная переделка старой формулы “обострения классовой борьбы”.
Меня уже разоблачали, но первая попытка связать мои писания с польскими событиями окончилась неудачно для организаторов сего благородного дела7.
5.5.68.
Как стало известно (очень деликатная формула, между прочим), перед маем поздно ночью в квартиру Виктора Малышева8 явились сотрудники КГБ. Увезли его на машине в свое учреждение, предъявили ему какие-то бумаги для подтверждения. Речь шла о некоем А. К.9, которого знаю и я, и Виктор, и многие другие. Ничего страшного он никогда собой не представлял — особенно для советской власти. Очевидно, что он в некотором роде аморален. Но в наши дни аморальность порой удачно сочетается даже с членством в компартии. Да и суть не в этом. Беда в этом ночном налете, исполненном в традициях незабвенного 37-го года. Отвратительно всякое возрождение, даже приблизительное, этих традиций! Подслушивание, подглядывание, доносительство — это первейшие признаки слабости и глубокого, не искорененного за полвека недоверия к народу, именем которого клянемся на каждом шагу.
И рядом пример Чехословакии, где наказывают виновных в репрессиях, объявляют преступной систему микрофонов, отменяют цензуру. Некоторым образом это унижает русскую нацию, которая так послушна и несамостоятельна. Жаль, что проходит жизнь — наша жизнь, и другой не будет — и эту могут искромсать и отнять.
Какое счастье читать Толстого! А читаю я “Анну Каренину”, и понимаю, как это необыкновенно, гениально, есть страницы, от которых хочется плакать. Не потому, что они жалостны, а просто оттого, что они хороши.
17.7.68.
Написать бы про “Три сестры”: “четыре беспощадных акта”. Место “высоких слов” в ряду других — обычных. Они (“высокие”) ввели в заблуждение, их надо произносить всерьез, т. е. с болью и верой — раз-другой, остальное — декламация. Обилие этих слов позволяет играть комедию. Драма потому, что все обречены: их движения, перемещения, переезды — попытки вырваться из-под ее гнета, но верит ли кто в их серьезность, действенность? Эта пьеса (вслед за С. Булгаковым) о слабости человека: о традиции слова и традиции безделья.
Драма слов (“Три сестры”). Это надо написать беспощадно: к другим и к себе.
Из “Дуэли”: “для нашего брата — неудачника и лишнего человека все спасение в разговорах” (Лаевский). К характеристике героев “Трех сестер”.
Идеал Лаевского и Надежды Федоровны вначале тот же, что у Ирины: “На просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле” и проч.
И я уже здесь одиннадцать лет, и упрямо верю, что моя игра не проиграна. По крайней мере сыграна не напрасно.
А на самом деле, может быть, жизнь нельзя так оценивать (напрасно — не напрасно). То есть можно, но это как-то фальшиво. Говоришь и чувствуешь, что врешь, будто есть что-то более важное (не то слово опять), более истинное, более согласное со смыслом человеческой жизни, с тем, что мы называем смыслом, имея в виду какое-то оправдание наших действий. Не будь “оправдания”, мы бы действовали все равно, но приходили бы минуты и часы пустоты, и один на один с бездной человек иной (не всякий) не выдерживал бы. Так хочется, чтобы жизнь была прожита не напрасно. Лучше сказать, чтобы она была осенена и не подчинена, то есть сопряжена с извечной нравственной силой. Приобщена к ней. Герои “Трех сестер” это чувствуют, но ничего не могут. Их “жизнь заглушила” — внешняя, пошлая, масса ее, хотя противостоять должна формула “согласия с жизнью, проникновения в ее суть и мудрое живое начало”.
11.8.68.
Скучно сочинял Скабичевский — пересказывал, перекладывал, будто для лентяев или дураков, и как глупо пророчил Чехову подзаборную пьяную смерть — стыдно за русскую критику.
Только для того, чтобы дразнить кого-то, можно вспоминать розановские слова о студенте, мучительно вопрошающем: “Что делать?” Хорошо варить варенье, пить чай с вареньем, топить печь, входить в родной дом с мороза, пить водку с приятелями. Хорошо работать, зная, что это нужно и тебе, и другим, что это согласно твоему призванию истинному, тому дару, которым наделен. Но тот старый вопрос сохраняет свою силу, хотя, может быть, он требует ответа только от тех, у кого нет истинного дела. Надеешься, что это не так, что жизнь и на самом деле требует действия от тех, кто способен к нему, потому что абсурдность, глупость порядка оскорбительны для любого живого ума и совести. Тут и за чаем с вареньем будешь толковать все о том же, и спокойного сна потом не будет, а если и случится, то утро ужаснет и еще раз умалит твою человеческую ценность, унизит тебя новыми вестями и новым насилием, и никакой скептицизм не спасет, не облегчит, не рассеет сомнений. На этот вопрос следует отвечать.
<…> Чехов — это тот случай, когда человек все-таки осмеливается остаться один на один с правдой человеческой жизни (с ее извечным неразрешимым трагизмом, с сегодняшней социальной и нравственной несостоятельностью).
21.8.68.
Исторический день. Войска введены в Чехословакию. Нам стыдно, но мы беспомощны. Таких, как мы, никто не спрашивает. Эти люди знают все. Мы просто подчиненные. Над чехом смеются и издеваются все, кому не лень, — первейшие обыватели, первейшие рабы, к коммунизму отношения никогда не имевшие. Дождались.
24.8.68.
Печальные дни. Мы возвращаемся к сталинским временам. То, что произошло в Чехословакии, отбрасывает нас к тридцать девятому году. Эти дни указывают всему (в том числе искусству) истинную цену. И она ничтожна.
26.8.68.
<…> Про Чехословакию лучше не писать — тут слова плохие помощники. Тут решается и наша судьба.
1968. <Без даты.>
Идея демократии — это, как ни странно на первый взгляд, — идея совместного действия, а не вражды. Наша интеллигенция ничего не добьется, т. к. ее преследует и мучает мысль о размежевании, точнее — почти мистическая тяга к расколу, к выяснению отношений, к закреплению исключительности одной из групп.
Явление Солженицына оттенило ничтожность массовой литературы, ее стыдность.
События 21 августа оттенили ничтожность нашей радикальной общественной мысли, ее трусость. Большего унижения испытать невозможно. Это как насилие над женщиной, совершенное публично при связанном муже. На площади.
Миллион терзаний и миллион компромиссов.
13.9.68.
Перед лицом неизвестности к кому взывать, как не к судьбе, как не к Богу — надежде на светлую судьбу. И в глубине души, втайне или в открытую, вслух, не скрываясь и не боясь публичности, все равно мы молимся, так или этак, потому что опоры у человека нет, кроме веры.
<…> Боже, как жалко мне себя, семилетнего, давнего, невозвратимого!
У человека одно спасение: не задумываться, не останавливаться, не давать воли воображению. Иначе не то чтобы бездна открывается — а такая полнота живого и, казалось бы, бессмертного переживания, что абсурдом кажется его невозвратность и даже напрасность. И так горько становится, и плач подступает, и ничего не поделаешь, и надо идти дальше, вбирая в душу все сущее, все переживаемое, и все-то она выдерживает, все вмещает — бездонная, горькая душа наша.
9.12.68.
Чехословацкий эксперимент подходит к концу. Развеяна еще одна иллюзия. И никаких надежд. Гиппопотамы торжествуют. Носороги.
<…> Самое ужасное и постыдное для нас и дела, затеянного в октябре семнадцатого, заключается в том, что советская официальная идеология присвоила себе право на провозглашение абсолютной истины. Всех судим, всех рядим, всех поправляем, все итожим, все приводим к единому знаменателю, и в итоге — те, все, бесконечно неправы, мы — бесконечно справедливы и правы. Водительство миром. Несколько человек ведут мир? Кто же они? <…>
14.12.68.
<…> Гуманизм — это вера в свет и святость, заключенные во всяком человеке. И если не свет явлен нам, а темь и тьма-тьмущая, то виним весь мир и весь род людской, именуемые “средой”; если не святость сквозит во взоре, а пошлость и грязь, то верим, что покаяние уже стучится в его сердце и, покаявшись, он будет достоин милости, доброты и восхищения…
На самом деле и гуманизм именует хамство хамством и быдло быдлом, потому что в миг сущий они таковы, а оправдания — это потом…
Сущий миг таков потому как раз, что определен торжествующим, невежественным, самодовольным и бесстыдным хамством, плюющим на всякого человека с чертами благородства, спокойствия и чистоты.
“Ему важно, чтоб был прогресс, а куда вы прогрессируете, к звездам или к дьяволу, ему абсолютно безразлично” (Г. Честертон, “Бесславное крушение одной бесславной депутации”).
17.12.68.
Ничего не остается, кроме слов… Я не вспоминаю ни музыкой, ни красками, прошлое не звучит, не сверкает, в лучшем случае оно пахнет — по крайней мере так для меня — не музыканта, не художника. Но все сохраняет слово — иногда, кажется, я страдаю из-за него больше, чем из-за нынешнего факта. Слова говорят, что было что-то и до сегодняшнего дня, что там, позади, не темнота, что жизнь была. И ее жалеешь не потому, что она была лучше, — неправда; жалеешь, что она прошла и невосстановима. Для нас она одна, и так горько, что ничего не задержишь, и мгновенья мгновенны. Только слова, сказанные по-особому — случайно по-особому, т. е. как дорогие слова, — восстанавливают прошлое, чтобы болело, сжималось сердце оттого, что это все-таки было, это с нами, и, пока мы живы, это с нами, и уйдет с нами — это как горят свечи — и тепло, и светло, и не погасить их.
Длинный ряд свечей. Счастье и мир души — ее протяженность. Я в зеркале — это ее отрезок, миг. И вглядываться не надо.
Проклятое мужество. Благословенная нежность. И жалость друг к другу — без нее мужество — качество тупых голов и одиноких людей.
Устроить бы революцию, Господи. Так тошно быть мужественным рабом.
20.1.69.
Чешский студент сжег себя10. Вчера он умер. Наше радио и газеты молчат. Говорят о чем угодно, только не о Чехословакии. Стыдно жить и делать то, что мы делаем. Наша участь унизительна. Все, что мы пишем, бессмысленно: бездарное, трусливое актерство. И лакейство. И проституция.
“Как чушка — своего порося” (Блок).
Ах, это актерство, актерство — повальное, бездарное — и в жестах, и в голосе, и во взгляде, — на театр их, на театр!
Пересаживаются из кресла в кресло и принимают его (кресла) форму — тотчас, немедленно, не розовея. Они всегда соответствуют, раз надо соответствовать. И руководят исходя из того, что кресло, пост, чин обязали их быть умнее и дальновиднее прочих. И правят, жуя абсолютную истину и шикарно сплевывая на нас.
Я говорю, что будут трубить трубы, я говорил, вот вернемся за подснежниками.
Ничего не будет. Актеры и фальшивомонетчики учат нас жить. И спасения нет.
Каракозов стрелял в 66-м. Через 102 года стреляли у Боровицких ворот. Неужели мы на дне шестидесятых годов и все только начинается, брезжит заря?
30.1.69.
Иногда я прихожу в отчаяние. Что же мне делать? Мысли о карьере отвратительны, они занимают так недолго, потому что новый чин — это старые занятия в новом ракурсе, а смысл тот же, горечь та же. Почему бы правительству не платить некоторым интеллигентам за то, что они ничего не делают, раз, по мнению правительства, делая, они вредят? Этот опыт уже описан в романе Валё “Гибель 31 отдела” (со шведского).
То, что требует газета (люди, говорящие от ее имени и имени обкома), это тихое насилие: разжимают кулак, и пальцы уже не могут сопротивляться. Стыдно, а выбора нет, хотя последнее — неправда.
Дочитываю “Прекрасный новый мир” О. Хаксли (“Интернац. литература”, 1935, № 8).
20.3.69.
Никакой тебе зари. Никакой тебе надежды <…>.
А на границе с Китаем пальба. Остров 1,5 Ч 0,5 км, а крови уже избыток11.
Удивляемся “пути Мао к власти”, а чего удивительного? Кто только с кого брал пример — не ясно.
Мальчики мои. Отрада наша, надежда, счастье. Когда болеют, все в них, ничего не хочу знать. Вот и рассуждай, что самое главное для человека. Те, кого он любит. Боже, что будет с нами?
Красные флажки — как на охоте.
15.4.69.
Очевидность.
Не воспринимается, так как нормой признано движение идей-приказов, идей-команд, идей-внушений, идей-поучений — сверху вниз.
Как опекуны при малолетнем или умственно отсталом.
Отчуждение твоего права думать, решать, действовать.
Остается слушать и подчиняться. В конце концов, это даже легче, чем что бы то ни было другое.
Ум, честь и совесть отчуждены простым лозунгом. Следует, что раз они уже воплощены, то к чему какое-то индивидуально исполненное воплощение. От него следует освобождать, тем более не всегда в нем испытывают потребность.
20.4.69.
Правители, которых можно желать, должны были бы согласовывать свои нравственные, этические принципы (рекомендуемые народу) с принципами и идеалами русской классической литературы, потому что в ней более, чем в чем-то ином, выразилась национальная философия, национальный идеал или, лучше сказать, — истина русской жизни. Иначе образуется (образовался) разрыв между тем и другим и первое не выдерживает сопоставления, которое происходит постоянно, незаметно и неотвратимо. Избежать его можно, лишь запретив русскую классическую литературу, что невозможно.
Этот юноша или провокатор, или действительно думающий и мучающийся оттого человек, в чем-то напоминающий мне меня самого образца 53 — 56 годов. Это знакомство для меня опасно, т. к. становится странным, почему они (все такие) тянутся ко мне. Но что поделаешь. Отталкивать таких ребят мне не позволяет совесть, или как угодно это чувство называй. Но я говорю им — двум за последнее время, — надо учиться, заниматься, работать и Боже упаси от объединений, сходок, сообществ и прочего. Этак в духе пушкинской речи Достоевского.
Боже, как он атаковал меня вопросами! Слишком активно, как неофит. <…>
Возрастающая бессодержательность известных слов. Слова-заклинания. (Откупились за неучастие в воскреснике 12 апреля 1969 года. Не можешь — плати дневной выручкой — зарплатой. Такой налог. Такой почин. Добровольный. Вот выдумщики! Вот мастера!)
5.5.69.
Поют песню: “В хоккей играют настоящие мужчины. Трус не играет в хоккей”.
Какие мы беспомощные! Оттого, что не играем в хоккей.
Какие мы податливые! Оттого, что не играем в хоккей.
Значит, спасение нации — в хоккее.
Есть игрушки, которые устроены так, что движутся по кругу. Лошади, послушно “повиливая могучими бедрами”, скачут по цирковому манежу, музыкально переставляя ноги. Напрасно дети завидуют красоте этих холеных и стройных лошадей. Мы, когда подрастаем, не хуже их, а даже и лучше. Мы легче усваиваем маршрут по самой бровке манежа. <…>
Отталкиваясь от статьи О. Михайлова (“Наш современник”, № 4, 69 г.). Вся эта декламация о патриотизме, корневой системе нации, родословной народа, о духовном подъеме народа в войну — никому, увы, не поможет и никуда нас не передвинет с места, на коем стоим. В декламации о народе всегда упускается, опускается отдельный человек, чья жизнь порою вся выпадает на тот исторический период, который позднее будет признан трагическим недоразумением, искривлением линии, великой эпохой. Но укороченная насильственно жизнь ничего более не означает, кроме самой укороченности. И счет был бы предъявлен, если б это было возможно.
9.5.69.
Печальная повесть Драбкиной о Ленине (“Зимний перевал”, “НМ”, № 10, 68).
<…> От чтения становится тяжелее и тяжелее. И легче только в одном смысле: ты — малая, но частица круга людей, существующих и понимающих, где мы и что с нами… На какой широте, в какой эре, на какой ступени лестницы, под каким номером…
Я чувствую, что отношение ко мне органов госбезопасности переменилось. Заметил я это после рецензии на “Мертвый сезон”. Еще до этого я ответил Хромченко12 (кажется, ныне капитан), что задавать провокационные вопросы Валерию З.13 не буду и что насчет времен “культа” говорить и писать следует, потому что это “все было и от этого никуда не уйдешь”. Наверное, запомнили и это.
Во всяком случае, интуиция моя говорит ясно: мы им не по душе. И они могут даже за тобой следить, хотя им должно быть известно, что весь мой “вред” только в том, что я пишу в газете. Но, очевидно, я их не устраиваю.
Важно также, что люди там, которые меня знали, уходят. В частности, не работает больше Епихин14. Может, я наивен, но это плохо. <…>
19.5.69.
Обступают мелочи, жизнь в мелочах, они предлагают себя, они выстраиваются — как столбы вдоль дороги, — они мелькают, и мы поглощены ими.
Жанр — бытовая драма, водевиль, лирическая комедия.
Жанр — не трагедия.
Есть хлеб, нянчить детей, спать, получать зарплату, тратить зарплату, получать повышение по службе, получать понижение, радоваться успеху, огорчаться неудаче, влюбляться, разочаровываться, ждать квартиру, платить за квартиру, ходить в гости, пить водку, смотреть футбол, гулять по улице или лесу, ездить в отпуск и командировку, встречать новорожденных и хоронить стариков, мыться в бане и загорать и далее так, и далее так — тысяча вариантов, — и кажется, это и есть главное — жизнь, клейкие листочки, извечное, лишь меняющее внешность, и — минуты сознания, что это длится трагедия, и простирается под ногами земля страха, двоедушия, лжи, и тысяча вариантов содержит тысячу утешений и оправданий, но трагедия остается трагедией, и есть высший суд, высший счет, и потом сосчитают и распашут наши кладбища, потому что пощады не будет.
Не вспомнят, как мы любили, и пили водку, и служили, и славословили, и верили в свою миссию.
Вспомнят, как научились предавать себя и других, как освоили насилие, как поддались дрессировке, как забыли, что человек родится для минут сознания и трагедии.
26.6.69.
Иногда мне кажется, что они ходят вокруг и около. Как у Искандера (“НМ”, № 6): “комплекс государственной неполноценности”.
26.8.69.
Актеры, господа, актеры!
Когда мы работаем молча, это еще на что-то походит. Но когда льются слова, произносятся речи, меня мутит от очевидного актерства. Мне кажется, что все это не всерьез, что это игра, потому что нужно занять как-то время, предназначенное для жизни. Иначе будет скучно.
Какие величественные жесты! Какая в них значительность! А всего-то навсего кувшинное рыло в калашном ряду.
Из меня тоже делают актера. То есть все актерское во мне находит вовне поощрение.
Те актеры серьезны. Их ошикай — тебя поволокут на дознание. Они не прощают, когда им говорят, что они актеры. Они выдают себя за героев. Они настолько талантливы, что играют без грима и в костюмах нашей эпохи.
<…> Михайловский считал “убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий”, “его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство” (“Голос минувшего”, 1922, № 1).
Михайловский: “У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится “русская жизнь со всеми ее бытовыми (подробностями) особенностями” и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги — я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки” (“Русское богатство”, 1914, № 1). <…>
29.9.69.
Чехословацкая история завершилась. А пожинать посев еще предстоит. Надо бы плакать, да что толку. Мне жалко тех людей. Они пытались сделать почти невозможное. Остальное время жизни, если ее не укоротят, они будут вспоминать этот год. Ничего зазорного в этом нет. Бездействие — мудро, но действие — свято.
Лицо как маска из папье-маше. За ним пустая кассета. В нее вдвигают нужный диапозитив.
Надо показать новоявленный “аристократизм”, чисто словесное моление на “рабочего и крестьянина”.
Жажда “героя” и — потому борьба с “дегероизацией”.
26.10.69.
Очень печальное настроение. Работа идет туго (статья). Но не потому — печальное.
Лет — 35.
Покорные судьбе и произволу.
Организация “третьей действительности”. Первая действительность пугает. Она дает факты для подтверждения “теории”. То, что не подтверждает, и есть “фактики”.
19.12.69.
<…> Времена такие тяжкие. Стони не стони, да ничего не выстонешь.
Они не хотят видеть и признать очевидность. И потому они строят здание словесно, из слов, словесный коммунизм. Они надеются, что, переименовав, они преобразуют вещи и людские отношения. Слова порождают слова, слова, воспроизводящиеся сами по себе. До людей им (словам) нет дела. Это параллельный мир, с которым нужно совладать, хотя бы словесно. Не подчиняешься словам — пеняй на себя.
21.12.69.
“Правда” стыдливо отметила 90-летие со дня рождения Сталина. Даже название статье не дали. Не решились. А все одно — пакость. Ответственность, которую несет этот умерший человек, безмерна и беспрецедентна. Увы, от суда он ушел, хотя заслуживал его более, чем кто-либо из тех, кто стоял перед господином Вышинским в тридцатых годах.
<Январь 1970.>
Не нужно, потому что бесполезно и бессмысленно, определять, что такое провинция. Чтобы знать, что она такое, надо в ней жить. Или бывать часто — по любви, приязни, но не по долгу службы.
Провинция, или всеобщий закон:
в просмотровом зале первый секретарь обкома и пред<седатель> облисполкома с супругами, запершись, без посторонних, без “плебса”, смотрят новые фильмы. После них на столике в холле бутылка коньяка (вестимо, уже пустая) и баночка от икры.
(Рассказ об этом я слышал в дни, когда в городе не хватало мяса, в нашей семье оно бывает раз в семь — десять дней. А какой у икры вид и вкус, я уже забыл. Говорят, что икра полезна детям.)
6.2.70.
<…> Я не понимаю, когда возносят бескомпромиссность и справедливость писателя, который умеет стоять на своем, не принимая в расчет интересы и судьбу близких (т. е. жертвуя ими). См. В. Белов о Яшине (“НМ”, № 12). Какая уж тут может быть справедливость! Не пожалеешь близких — кого же тогда сможешь пожалеть и защитить. Вот почему нет для меня первее крепости, чем дом. Сдал ее — ну, тогда — твой черед. А с домом и в доме — все остальное не так страшно.
14.2.70.
Вчера в “Лит. России” странно так, очень случайно как-то наткнулся на меленько набранное и неприметно заверстанное сообщение о том, что освобождены от обязанностей членов редколлегии “НМ”: Виноградов, Лакшин, Кондратович, И. Сац. Назначены Д. Большов, Косолапов, Рекемчук, О. Смирнов, Овчаренко.
Так узнают обычно о несчастиях. Сразу. То, что произошло и что еще произойдет (отставка Твардовского и др.) — собственно, это одновременное, как бы ни хотели отделить Твардовского от других, — это происшедшее еще трудно оценивается, но на душе скверно, как при встрече с неизбежным. Едет огромное колесо — верхнего края обода не видно — и давит. Для меня, столь трудно устанавливающего и поддерживающего деловые журнальные связи, это вообще как катастрофа. Так мало печататься и теперь не печататься вовсе.
Статью о “маленьком человеке” теперь напишу начисто — для себя.
Жаловаться на обстоятельства, на судьбу, на кого-то, что-то даже здесь, на этой бумаге, трудно, не то — неприятно, противно, или — недостойно. И надо бы — чтобы осталось и было прочитано потом мальчиками моими — чтобы знали, как все складывалось, а вот не могу, рука не поднимается. Будто и так ясно. А может, и так будет ясно на самом деле, потому что скажут же правду о наших днях — рано или поздно, а значит, и о нас, живших тогда — или лучше сказать, — не умеющих жить тогда — неприспособленных, бесталанных для этого приспособления. <…>
Во все времена под любым государственным небом писателю может быть задан строгий вопрос: почему вы предпочли такого героя всем остальным, наличествующим? Неужели нет ничего в нашей жизни — более достойного, более талантливого, более значительного? Изображение, скажем, дворника лицом первостепенным (если он не переодетый принц) всегда покажется нарочитым, смещающим установленный порядок. Дворник потому и дворник, что от природы не хватало ума и таланта. Ведь смог же Михайло Ломоносов… Но логика доказательства может быть и иной, менее ханжеской. И дворника литература вправе писать, но ведь в ту же пору здравствовали и трудились на благо отечества морские офицеры типа Невельского, офицеры декабристского толка, чиновники, честно делающие свое дело… Почему не они?
16.3.70.
Раздражающе бессмысленный недельный визит Н. Д. С тяжким трудом, почти с физическим нежеланием написана статья, которую там, в “Комсомолке”, и не подумают напечатать. Писал же и написал лишь потому, что пожалел.
Добрых новостей давно нет ниоткуда.
6.4.70.
А статью-то напечатали, что принесло мне много одобрительных слов от разных людей15. Получается, что и на Н. сердился зря. Не настаивала бы — ничего бы не написал.
Ничего записывать не хочется, хотя вроде бы есть о чем. (Речь С. Викулова и т. п.)
Такие люди, как мы, видимо, не нужны нынешним регулировщикам русской жизни.
Спрос на послушных, на поддакивающих, остальные — опасны.
26.4.70.
Ничего обнадеживающего. Только дом всему противостоит, только там светло и оттого просто и ясно. <…>
В редакции плохо. Я вроде бы как постоянно подозреваемый. Это, конечно, не очень способствует моему сочинительству. Стасик Л. сказал точно о глубоком разочаровании после великих иллюзий пятьдесят шестого.
27.4.70.
Статья о фильме “У озера”, — может быть, одна из лучших моих подобных газетных рецензий16. Редактор произвел правку — грубую, бесцеремонную, какую я не знал уже лет пять-шесть. Любопытно, что выправлены места, в которых правящие чиновники чувствуют укор и выпад против себя. Эта критика (правка) со стороны Ивановых Иванов Сергеевичей (см. фильм). Это правка с позиций не коммуниста, а функционера правящей привилегированной группы: классовая, этическая, социальная сущность группы уже не имеет значения. Это просто правящие, а флаги и словарь использованы популярные и привычные большинству.
6.5.70.
В этих идиотских сочинениях (Шевцов, Кочнев, Кочетов) надо бы рассмотреть сначала систему ценностей, защищаемых и рекомендуемых (тип человека, нравственные и политические принципы и т. д.). Затем важно само содержание изображаемой действительности (иерархия, противоречия, настроение и т. д.). И, наконец, система ценностей отвергаемых и развенчиваемых. То есть анализ должен не касаться по возможности мнимой “художественности” вещи. Сочинения эти важны как идеологические документы времени.
25.5.70.
Зачем я ходил к Архипову17? Зачем я вступаю в разговоры с начальниками (нечасто), когда все это на разных языках?
Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.
Я чаще устаю. Старею? Или обстановка недоверия меня доканывает? Недоверия и гнета. Но можно сказать, что я не заслуживаю доверия (имею в виду то, что я на самом деле думаю). Это неверно: то, что пишу, не приносит вреда и не противоречит моим взглядам. Вред наносится некоторым временщикам, хотя их и немало. Но — временщики.
1.7.70.
<…> Вот жизнь, в коей ни воли, ни денег. Унизительно, но последние полгода особенно как-то приходится задумываться о деньгах — на жизнь. (Наверное, это первое упоминание о деньгах в моих записях.)
Вчера нападки за мою статью “Фильм и жизнь” (30 июня): проповедь религиозной морали и буржуазной педагогики.
18.7.70.
Прошла половина отпуска. Скажем так: сегодня мне намекнули, что Чесноков сотрудничает с ГБ. Это делает понятным, откуда берется его уверенность. У собаки хороший хозяин с крепкой палкой. Писать об этом тошно — рука не хочет, но что поделаешь, если в моей практической жизни все эти грязные подробности имеют значение.
Как и 13 лет назад, передо мной стоит проблема ухода из газеты. Но как и куда? Не ждут же на порогах, раскрыв объятия.
Всякий раз, когда пишу в этой тетради, испытываю странное чувство, хочется писать, пока не начинаю писать. Хочется записывать подробно и хорошо, но не могу. Или душа не хочет быть переведенной, или просто, зная нынешние нравы и нынешнее отношение к закону, я не хочу доверяться бумаге. Хотя понадобится — так используют, зачитают, здесь уже много написано всякого. Вольно им. Вот отчего иногда так желаешь Страшного суда. Где-то должно же быть воздано господам!
<Без даты.>
Чего только не пишут о провинции и провинциализме!
Провинцию ругают за провинциализм, за подражание столичной моде, столичному прогрессу, за отсутствие собственных идей.
Провинциала ругают за неумеренную восторженность, за то, что он суетлив и бестолков у московских прилавков, за его образ жизни, за то, что мыслит не концепциями, а их отголосками.
Обличают провинцию в человеке, а не человека в провинции или из провинции.
Укоряют Москву провинцией, а провинцию — Москвой.
Заявляют, что провинции нет вовсе, и слово это умерло. Но вещи и явления надо как-то называть, и тогда изобретают периферию и периферийщика.
Но в слове “провинциал” есть поэзия. Провинциальный и провиденциальный ходят рука об руку. “Провинциальные страсти” — это фельетон, “провинциальная рампа” — прекрасная газетная рубрика.
Наконец, провинция — это все то, что не Москва. Например, Тбилиси. И это в высшей степени справедливо, если Москва — Рим (третий!), а все остальное тогда — провинция.
О провинции легко рассуждать, труднее в ней жить. Но как сказал один крестьянин в Государственной думе: “кто-то должен жить и в Чухломе”. В той самой Чухломе, которую распротакали на всех публицистических перекрестках. Или в Костроме, хотя иной московский русак способен спутать ее с Кустанаем и Калугой. И жизнь эта столь же серьезна и значительна, как и жизнь тех самых публицистов. Не менее.
Я не вижу смысла в суетном подсчете числа книг, проданных на душу населения в той же Чухломе, или же в установлении цифры, означающей, сколько раз в год чухломич ходит в кино. Именно с этой арифметики начинают доказывать, что с провинцией у нас покончено. К счастью, провинция остается сама собой. Общий аршин тут, кажется, не пригоден.
По Ивану Аксакову, провинция интересна не как противовес столице, а как “охранительная” сила, “охранительный упор”.
Современный критик с сожалением отмечает присущий Бунину некий духовный — провинциализм, активный консерватизм вкусов.
Бедный Бунин!
Человек иного мира Ханс Магнус Энценсбергер пишет: “…я предпочитаю называть эту контрсилу, призванную нас спасти, силой провинциализма. Я понимаю это так: провинциализм означает ощущение дома, родины”.
Как бы там ни было, провинция остается провинцией, а ее консерватизм существеннее ее высмеянного запоздалого “модернизма”. “Консерватизм” — это не Катков и Леонтьев, это, может быть, устойчивость быта, близость почвы, удаленность от ветров и веяний, это вообще тормозная система. Но провинция пестра, наши определения ее ненаучны; передовой и могучий Новосибирск, глядишь, и обидится, если усмотреть в нем “охранительный упор”, но все-таки, может, и есть, правда, и вовсе не обидный смысл в этом “усмотрении”.
Бог с ней — этой пестротой. Вот она, моя провинция — недальняя, поволжская, тихая, с купеческими рядами — с Красными, Мясными, Мучными, с Молочной горой, с Иваном Сусаниным спиной к городу, лицом к проплывающим туристам, к главной улице России; с памятью об Островском, Писемском, Кустодиеве.
12.10.70.
Странно, неприютно чувствую себя в чужих городах, даже угнетенно.
Лишь однажды мне жилось, ходилось, дышалось легко и славно не дома — в Светлогорске. Правда, я там был не один… Может быть, если все будет хорошо, мы поедем уже все вчетвером куда-нибудь, и опять вернется то светлогорское ощущение жизни.
Пока же здесь (в Горьком, на курсах переподготовки. — Т. Д.) я чувствую себя, как в ссылке, подневольным18. Впрочем, так оно и есть.
<…> Лекции, кои слушал сегодня, в первый день пребывания тут, меня удручили. Это курс политграмоты, от коего я давно ушел. И потому он меня угнетает. Может быть, потому и город кажется угнетающим… Или дает себя знать моя провинциальность, т. е. привычка к маленькому городу, к своему в нем положению, к домашности быта…
14.10.70.
Было ли у тебя такое чувство, что вот сейчас, сию минуту — жить не хочется? Таким отвратительным покажется мир и обступающие люди, что не хочется, и все тут. <…> и притом не в те минуты, когда тебя и впрямь мучают ненавистью, злобой, прямыми нападками на твое достоинство и твою жизнь, т. е. на то, как ты жил и живешь, <…> а в часы, минуты серости и тупого гнета. Вдруг тебя озаряет, что ты теряешь контакт со средой, что ты вроде как здесь вовсе не нужен — и чужой, чужой, как из другого века, другой страны. И приходит сухой такой, тоскливый страх и то самое нежелание быть тут. Да, как из другой — иноязычной страны… Я всегда помню и порою невольно твержу есенинские строки о том, как летит румянец на щеки впалые, и о том, что в стране своей — как иностранец…
25.10.70.
Мне недостает одиночества. Один, молчащий, я бы чувствовал себя лучше. И не слушающий других — тех, кого не хочется слушать. Когда я один, в комнате, на улице, я слышу, как во мне начинает что-то звучать, разговаривать, рассуждать и даже бывает там — музыка. Тогда я на что-то гожусь, что-то могу, многого хочу. А так, как эти дни здесь, плохо. Бессмысленность и пошлость — рука об руку.
Читал Евтушенко о Вознесенском в восьмой книжке “Нового мира”. Все, что он пишет “прозой”, — статьи его, — гораздо хуже поэзии. И по языку, по словарю даже, они погружены в те дни, что уходят и не остаются. Это какой-то домашний, для издательства отзыв. И в то же время я опять почувствовал, как и они (Евтушенко, Вознесенский и др.) находятся в пределах некоего черного квадрата, из которого нет выхода, и они уже неоднократно натыкались на каждую из четырех сторон квадрата. “Покоя нет, уюта нет, нет спасенья от спасенья, — для поэта”. И верно, и неверно (“покоя сердце просит”), а главное, что спасенье должно быть, и спасенье от него — это игра, театр, экзальтация, вполне допустимая и дозволенная в пределах того квадрата. И удивительное чувство: то, что в статье Евтушенко кажется смелым и на самом деле вроде бы смело и широко, ощущаешь, как ручную, как прирученную смелость. Видимо, настало время, когда дозволенное перестает быть смелым, и единственно смелым остается — недозволенное, то, что вне черного квадрата.
Уже давно приходит мне мысль, что мы все — как в ящике или банке. Открытое пространство только вверху.
Вот идешь, явственно чувствуя, что это не обман, что движение на самом деле происходит, а потом упираешься в стену. Отправляешься в другом направлении — тот же результат. При этом я подразумеваю чисто духовные искания, чисто духовное движение. Поставлены пределы — порою незаметные глазу, утвердиться в их существовании можно только “на ощупь”. Они как стеклянные, эти пределы. Они очень удобны, так как те, что не ищут ничего, думают, уверены, что находятся на свободе. Способ борьбы — личное неучастие в наращивании этих стен, в наращивании и укреплении несвободы: “отказываюсь выть — с волками площадей”.
28.10.70.
Как бездарно все это устроено, без проблеска ума, живого, творческого, без какого-либо уважения к знаниям и опыту слушателей. И так я трачу ежедневно несколько часов жизни — без смысла, без значения: концентрированное убийство месяца жизни. “У нас в запасе — не вечность”, — крикнуть бы этим уверенным и спокойным гражданам-распорядителям. Да к чему это — кричать, возражать? Смысла не было и нет. <…>
29.10.70.
В Горьком я жил на улице Пушкина в общежитии партийной школы. Улица была очень грязная. По ней ходили трамваи. Трамваи тоже были грязные. И ходили плохо. Из-под дуги и колес летели искры. Будто ремесленник точил ножницы на точиле. Дом был населен молодыми и не очень молодыми партийными кадрами, которые и впредь очень хотели быть кадрами и стоять во главе кадров. У этого населения был прекрасный аппетит и сытые лица. А улица все-таки была грязная чрезмерно. Стоит ли описывать грязь. Это была обычная нижегородская грязь. Разве что более жидкая, чем во времена Алексея Пешкова, потому что тогда не было автозаводов и их продукции, а население Нижнего сильно уступало нынешнему…
Из разговора в коридоре партшколы: “Своих руководителей надо одевать красиво, — раз всех так одеть нет возможности”.
Из лекции руководителя курсов, некоего И. А. Макарова, бравого, веселого, холеного: “Ленин учил: надо идти вширь и… (пауза). И что, товарищи? Вглубь. Правильно”.
Он же рассуждает об участии женщин в руководстве: “Так что подумайте, товарищи мужички, как нам тут быть?”
Товарищи мужички веселятся.
28.11.70.
Когда нашему дому грозит болезнь, беда, горести, я хочу затаиться, как мышь, когда ее ищут. Может быть, пронесет… Не заметят. “Всем жертвовать ради таланта…” Талант не талант, но что-то поднимающееся над средним уровнем во мне есть. А вот “жертвовать всем” — не могу. “Всем” — это значит интересами семьи. <…> Это никак не могу. Следовательно, увы, не талант.
17.12.70.
Забастовки, демонстрации, беспорядки, поджоги, стрельба, жертвы в Гданьске, Гдыне, Сопоте. Плюс комендантские часы в Щецине и других местах. Речь Циранкевича по радио сегодня, обращение к народу и т. п.
8.1.71.
Ничего, все обошлось, полный порядок. Впрочем, за 14 лет поляки — сами, миром, народом, — сменяют второе правительство. Польска не згинела. Нам такое недоступно.
“Несвоевременные мысли” Горького, от которых он, вероятно, отказался позднее, или же о них просто постарались забыть, очень точно говорят и о наших днях.
Нами правят — без идей, без дара, без лица, без языка — не правят, а взнуздывают.
Народ постоянно отвлекают. Если же помнить, что он отвлекается и сам в силу законов жизни (быт и т. д.), то это двойное отвлечение и служит лучшей гарантией нашего общего надежного и — не вечного ли спокойствия и стабильности сущего.
Прославленный в веках русский человек способен скорее избить женщину, чем сказать дерзость начальствующему над ним лицу.
Гордимся терпением, тем, что винтики, что послушны и безответны. В глаза плюют, а мы знай — утираемся и еще спасибо говорим. И хвалим. Хороши же мы.
19.1.71.
Нечто случилось в ночь на минувший понедельник с дверями горсовета. Их взорвали. Вот как! Все было восстановлено к утру. Ночью же, говорят, заседали те, кому следует. Остались только слухи.
Из Якова Акима (“Юность”, № 12, 1970):
Кто-то к истине горькой приблизясь,
Пишет, пишет — и все невпопад.
Вечно он виноват, летописец,
Летописец во всем виноват.
15.2.71.
Анекдот, который я слышал в двух вариантах. <…> Приблизительно. Изобрели живую воду. Заседает Президиум. Кого оживлять? Решили: Ленина.
Оживили. Он заперся в своем кабинете и не выходит. Идут недели и месяцы. Тогда оживили Дзержинского. Чтобы помог. Д. взломал кабинет. Ильича нет, на столе записка: “Эмигрировал в Швейцарию. Начинаем сначала”. (Другой вариант: “Я в Симбирске. Начинаем сначала”.)
Прочитал венгерскую пьесу “По техническим причинам” (Телевизор, средний человекозритель и Христос), а также пьесу Фридриха Горенштейна “Волемир”. Герой — почти “шизофреник”. (Человек из ванной: “Кто-то должен рваться в облака, иначе телега погибнет в трясине”.) Лебедь — Волемир. Правда, он рвется в облака — искренностью, тем, что говорит все. (А пьеса, конечно, талантливая, хотя западные влияния ощутимы.)
Опубликованы очередные Директивы. По этому поводу с утра в кабинете редактора был большой театр.
Жизнь людская разогнана по углам, посреди — большой Театр. Большой фарисейский театр.
18.2.71.
Без Иосифа Прекрасного заскучали.
Почему бы, однако, не пожалеть человека?
Он так много сделал для всех нас.
Он спал, накрываясь шинелью.
Без него мы бы погибли.
Надо вырыть и сжечь останки, зарядить ими пушку и, повернув ее на Восток, выстрелить, немедля.
Надо бы собрать и издать хрестоматию “Великий Сталин”, где были бы приведены выдержки из газетных статей, речей, из писательских сочинений, а также списки произведений изобразительного и прочих искусств, ему посвященных. Это была бы Розовая книга.
А потом увидела бы свет свой Красная книга.
И обе — они стали бы настольными книгами трудящегося человека. И не было бы на свете ничего поучительнее.
2.4.71.
О Г. Шелесте (из рассказа бывш. ответств. секретаря читинской окружной военной газеты): арестован после возвращения из Испании за агитацию против колхозов. Отбывал десять лет. По истечении срока вместе с большой группой заключенных (жена Косарева, секретарь Саратовского губкома Губельман и др.) был отправлен на барже в неизвестном направлении. Думал, что во Владивосток (из Магадана). Прибыли же в Одессу: по дороге многие умерли. Из Одессы поездом в Среднюю Азию, узнал по пейзажу; там воевал с басмачами. Привезли в зону, а думал, что в ссылку, на поселение. Выкликнули по алфавиту — последним. В комнате, куда привели, увидел полковника. Признал в нем своего бывшего взводного. Обнялись, и тот показал ему бумагу, где ему, Шелесту, причиталось еще десять лет. По старой дружбе получил Шелест подарок в десять коробок “Казбека” и прошлогоднюю подшивку “Большевика” и пошел отбывать новый срок.
У Шелеста была сломана кисть одной руки. Он объяснял так, что руку зажимали дверями и приказывали подписать показания. Он не подписал.
У Губельмана был голый череп весь в шишках. О его лысину гасили папиросы.
Восстанавливаться в партии Ш. должен был в Ленинграде, там, где вступал. Первый его визит в райком был безуспешным: нужного человека не оказалось на месте. В назначенное время на другой день ему опять ничего не сделали. Тогда он, старый человек, посмел возмутиться и сказал, что ехал сюда шесть тысяч километров и это надо как-то принять во внимание. В ответ одна из дам сказала: “Много тут всяких ходит”. И тогда Шелест сказал, что в такой партии восстанавливаться не желает. Повернулся и был таков. Так и не восстановился.
Вскоре ему было присвоено звание генерал-лейтенанта. В военкомате его попросили принести шесть фотографий в генеральской форме. Он ответил, что таковой не имеет. Ему посоветовали сшить. Шелест же заметил, что ради фотографирования шить форму он не будет.
Так он и не оформился в генерал-лейтенанты.
При похоронах была растерянность. То ли на лафете везти, как генерал-лейтенанта, то ли попросту. Решили после консультаций с Москвой, что на лафете19.
13. 4. 71.
Теперь все молодые пишут хорошо, один лучше другого, но от этого ничуть не легче. То есть и не должно быть легче. Должно быть менее одиноко. Каждому.
Беда в том, что молодые герои молодой прозы неинтересны.
Если по-старому относиться к художественному произведению, как к свидетельству о жизни, то свидетельства, представленные молодыми, вызывают сомнения. В этих свидетельствах сильно ощущается элемент организованности, продуманности, расчета. Это свидетельства чрезмерно взвешенные.
27.5.71.
Последние годы показали, что слова, даже те, которых боятся, беспомощны. Они утешают людей, их произносящих. Я среди этих людей, хотя круг моих читателей мал.
Я видел сегодня по телевидению чехословацких рабочих на митинге в честь советской делегации. Это страшное и горькое зрелище; оно напоминает о том, что человек в нашем веке в основных своих общественных проявлениях несамостоятелен. Он опутан, оплетен; его голова затуманена. Против него слова и сила власти. Против таких стихий он бессилен. Он устал, он разуверился, он помнит, что он не один и несет ответственность: за семью, прежде всего.
<Июнь 1971.>
В качестве эталона, чьими копиями мы должны быть, нам предлагают — с помощью средств массовой информации и массового искусства — человека без воображения.
Выхваченные из Горького слова о том, что человек звучит гордо и надо его уважать, а не жалеть, давно уже употреблены во зло нравственности и психологическому состоянию русской нации и всего советского народонаселения.
Обличения “нытиков”, “маловеров”, “чистоплюев”, “мягкотелых интеллигентов”, бесконечные доказательства “жизнеутверждающего характера” того или иного произведения искусства являются самым поверхностным, но вполне серьезным выражением официального презрения и недоверия к малейшей слабости и дару воображения. Эти “пороки” опасны, потому что за ними скрываются “от всевидящего глаза и от всеслышащих ушей” элементарная самостоятельность мышления, не менее элементарная вроде бы способность видеть и предвидеть, а также самые естественные и самые многообразные реакции на “раздражители” внешней жизни. Именно эта “порочность” мешает превращению человеческих общностей разного толка в стадо крупного и мелкого скота, что наносит вред дальнейшему совершенствованию человеческой породы.
Похороны космонавтов, показанные телевидением всей стране с неутаенными подробностями прощания близких, дали нашему народу не меньше, чем торжественные репортажи о радостных всенародных встречах победителей космоса20. Люди увидели, что страдание не отменено, что вся бесчеловечность бесконечного порядка и холодного чиновного актерства, радости и горя по утвержденному сценарию и тексту рушится при одном только прикосновении к живому непосредственному человеческому переживанию. То, что знал, вероятно, каждый, но таил, как свою слабость, вдруг обрело равные и даже б у льшие права рядом с героической стойкостью и безграничным мужеством.
7.9.71.
Сегодня — 14 лет, как я в Костроме. Целая жизнь.
28.9.71.
Мое новое положение началось (зам. редакторство)21. И вот уже думаю: а зачем все это? Зачем это молчание при негодовании, при глубоком внутреннем неприятии всех этих бесед, болтовни начальства, недомолвок, подозрительности, мелких злобных чувств? Грустно, тошно, противно. “Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!”
<Лето 1972.>
Лето было жаркое и сухое, — очень жаркое и очень сухое, — удивлялись, как удивляются необычно крепким морозам, ливням, ветрам, и разговоров об этой жаре хватало; они будто потеснили все остальные разговоры, отодвинув даже служебные темы куда-то поодаль; лень расплывалась, как пятно пота.
Погода была под стать настроению великой эпохи: она поддерживала нарастающий в обществе интерес к метеорологическим сводкам. Их готовы были слушать ежечасно.
<Июль 1972.>
Для устойчивости я говорю себе: ты прав, ты хорошо работаешь, ты медленно, но надежно поднимаешься; но приходит миг, и, кажется, уверен, будто глаза открыты, что все не так — не прав, работаешь мало, никуда не поднимаешься — ты обычен и мал и твои писания — не нужны. Потом является другой миг и приносит облегчение. Так и живешь, вслушиваясь то в один, то в другой голос.
17.1.74.
11 января <…> мы возвращались с Архиповым из Галича на машине. Разговаривали о том о сем. Главное было сказано еще там, в кабинете первого секретаря (райкома), которого Б. С. попросил оставить нас одних. И тогда он сказал, что был звонок из ЦК, что все откладывается, но я остаюсь в “резерве”. Архипов прокомментировал это так: “Сами напугались своей революционности”. Он счел, что повинна тайная информация. Я не знаю, что повинно. Такие люди, как я, им не нужны. Бог с ними. На душе у меня спокойно. Тома приняла эту новость тоже спокойно, я благодарен за это. Так легче, и все, может быть, к лучшему22.
21.2.74.
Оказывается, — вот без радости открытие, — я нигде не жил так долго, как в этом городе: ни в Смоленске, откуда родом, ни в Ухтомской, ни в Москве, ни тем более — в Липецке, Саратове, Фрунзе, — нигде так долго: более шестнадцати лет.
Вот думал: временное житье, затянувшаяся командировка, а теперь ясно: то и была сама жизнь, лучшие ее годы, и здесь вторая твоя родина, наверное, здесь я и умру. В другом месте даже хуже, хотя и говорят, все равно.
В сорок лет поднимать голову? Не пора ли ее опускать. И уж вовсе поздно писать дневник.
Хотел бы я знать, живет ли где-нибудь, скрипит ли пером какой-нибудь тихий и скромный летописец Новой Российской Канцелярии?
Будущим людям пригодились бы эти свидетельства для того, чтобы всему и всем воздать должное.
Послезавтра — областная партийная конференция. Работникам газеты дали пропуска на вход в здание, но не в зал конференции: для журналистов нет мест, журналисты приравнены к буфетчикам, уборщицам, охране. Так распорядился первый секретарь, что по-старому равнозначно губернатору. Чем он занят в эти дни, не ясно: доклад для него писали другие — так бывает всегда, а сегодня секретарь по идеологии сочинял ему “заключительное слово”: это означает, что содержание прений предрешено. Я не нахожу более меткого слова, чем театр, притом ремесленный, но с безупречным знанием текста.
В субботу, 26 февраля, утром Тупиченков то ли по собственной инициативе и глупости, то ли по указанию сверху распорядился добывать отклики на изгнание Солженицына. Старый художник Рябиков на просьбу по телефону ответил согласием, и позднее по телефону был согласован текст. Главный режиссер театра Слюсарев на предложение Александрова откликнуться ответил словами: “Не впутывай ты меня в это дело”. Отказался откликаться и Бочарников, сославшись на то, что ему не до того: умирает теща. В те же дни отказался писать о С. для молодежной газеты и Шапошников23.
Прошло чуть ли не две недели, и вдруг из обкома звонок за звонком. Сначала звонит зам. зав. отделом пропаганды и агитации, затем зав. отделом и, наконец, секретарь обкома. Архипов: как все было? Спрашивают Александрова: как все было? Александров удивляется, он сам этому делу хода не давал, но при телефонных разговорах присутствовал редактор (в субботу других людей в редакции нет). Оказалось, что редактор сначала сказал о происшедшем в обкоме, а потом написал докладную (все это спустя более недели). Работники обкома, которым он рассказал, рассудили так: если он рассказал нам, то может с успехом рассказать и на бюро, тогда будут спрашивать за примиренчество с нас. И они дали делу ход. Сегодня были вызваны в обком Александров, Слюсарев и Бочарников. В свое оправдание Слюсарев стал говорить, что не воспринял просьбу всерьез, т. к. Александров был пьян. Бочарников, спрашиваемый отдельно и ждущий “допроса” в другом кабинете, сказал, что просьба Александрова была высказана ясно и не было похоже, что он пьян. В доказательство своей “невиновности” Бочарников предъявил свидетельство о смерти тещи (специально взял с собой), и это было сочтено уважительной причиной. Объяснения Слюсарева, явно струсившего, и Александрова (пьяным он не был, т. к. утром в 11 часов он не пьет, а занимается этим позднее) были безобразными. Ирония судьбы в том, что оба человека, “пострадавшие” за Солженицына, никакого отношения к такому кругу идей и взглядов не имеют и попали как куры в ощип. Хотя сам по себе отказ знаменателен: подписывать — признак дурного тона. История пока не кончилась, м. б., Слюсарева еще будут склонять на обл. идеологическом совещании, которое предстоит. Ожидается и обсуждение на собрании писателей Шапошникова, как беспартийного. Он отказался, сославшись на то, что этих книг не читал.
В этой незавершенной истории многое любопытно: донос Тупиченкова, трусость Слюсарева, многоопытная осторожность Бочарникова, порядочность Шапошникова, суета власти.
8.3.74.
К картине нравов.
Недавно в “СП” была опубликована статья по истории гражданской войны (А. Никитина). Вдруг на другой день начальница областной цензуры (обллита) прибегает к тому, кто статью готовил: “Что вы наделали!” — “Что?” — “Там упомянут Каменев”. Пауза. “Но это же другой Каменев. Сергей Сергеевич” (следует пояснение, кто такой). Вздох облегчения.
С тем же испугом тот же вопрос задавал и редактор. Он тоже не знал, что был еще один Каменев, хотя знать следовало бы. Характерен и все же испуг.
Недавно был и другой любопытный случай. На планерке объявили назавтра статью о семье Языковых. Глава семьи был старым большевиком ленинской поры, дипломатом. Младший его сын был репрессирован. Отец вступился за него и тоже погиб. Старший сын в возрасте 20 лет погиб на гражданской войне. Языков-отец был первым председателем костромского горсовета и редактором костромских “Известий”. И вот редактор усомнился в том, что такая статья нужна. И в ответ на мое недовольство разразился глупым и тупым рассуждением (притом показательным) о том, что ежегодно Цека утверждает списки людей, чьи дни рождения (круглые даты) следует отмечать в газетах. Я, конечно, усомнился, опять-таки вслух, на планерке в самой возможности существования такого документа и в его смысле. Но он, как всегда, когда он говорит о чем-либо, исходящем сверху, был значителен и таинственен, но снять статью не посмел. Как потом сказала нам Мария Семеновна Виноградова (вдова Я. Кульпе)24, статью она отправила в Москву костромскому землячеству, и старые эти люди сожалели, что статья мала, т. к. Языковых до сей поры уважают и помнят.
11.3.74.
Я записываю все это, чтобы не забыть, и о форме записи не забочусь. Сегодня в редакцию заходила Мария Семеновна Виноградова, напоминала, что в этом году предстоят “юбилеи”, “круглые даты” ряда крупных костромских большевиков: Языкова, М. В. Задорина, Растопчина, Богданова и т. д. В разговоре, который я пытался подвинуть в желанном направлении, было несколько интересных подробностей. М. С. немного рассказывала о встречах в Москве, где она была недавно и разговаривала со старыми друзьями-земляками из костромского “большевистского землячества” в столице. В частности, на обсуждении книги по истории гражданской войны на Дальнем Востоке она встретила женщин, которые работали под ее началом в женотделе при крайкоме партии. Одна из них — фамилии я не запомнил — соавтор, кажется, книги. Два вечера они проговорили. Та дальневосточница рассказывала о горемычной своей судьбе: муж работал в НКВД, судьба известна, ее также, сын погиб на фронте, дочь умерла в детдоме. В этот момент я удивленно спросил: “Значит, воевать все-таки разрешали?” — “А почему нет, — сказала М. С. — Мой сын тоже погиб тогда, в первом же бою” (ему едва исполнилось восемнадцать: в день его рождения они были отправлены на фронт, недоучившись в училище). Далее эту тему в разговоре не трогали. М. С. махнула рукой, дав понять, что вспоминать это тяжело, и стали говорить о наших делах. Зашла речь о диссертациях, которых мы, увы, не пишем. Я к слову сказал о статье Китайгородского в “ЛГ” о театральности, игре, которые налицо в нынешней процедуре защиты. Когда М. С. уходила и сочувственно сказала, что нам, должно быть, трудно здесь работать, то припомнила мои слова о театральности: “Ведь и партийные конференции ныне — такой же театр”. Всплыло и имя Евтушенко (М. С. видела афишу с его именем в Москве). Я сказал, что Евтушенко, не соглашаясь с Солженицыным по многим вопросам, поддерживает критику Сталина и пафос разоблачения его преступлений, о которых не знает, в частности, молодежь. И в этот момент М. С. махнула рукой, потому что этот разговор для нее тяжел и ее отношение к сталинским “подвигам” для нас должно быть ясно.
Любопытным было и ее замечание о том, что в Москве ее старые сотоварищи лишены информации (новой), и ее рассказ об одном старом большевике, который все видит в черном свете и к которому редко кто теперь ходит, так как для споров все реже находят достойные аргументы.
Эти настроения, интонации кажутся мне знаменательными.
17.3.74.
Вот звонили из “Журналиста”: Каменецкий. “Не хотите ли работать у нас: заведовать отделом критики и библиографии”. Я сразу же сказал, что самое сложное тут — житейские проблемы. В ответ услышал, что нужно подумать об обмене квартир и т. п. Разговор закончился тем, что договорились снова созвониться после того, как я подумаю над предложением. Записываю это не для того, чтобы вдаваться в обсуждение предложения: хорошо ли это, принимать ли, соглашаться ли? Опять чувствуешь себя в глупом, унизительном положении. Мы, выехав однажды из Москвы для честной работы, не имеем права в нее вернуться, даже прожив в провинции семнадцать почти лет. Но даже не это более всего задевает: человек должен в своей стране иметь право жить там, где он захочет. М. б., я и не хочу жить в этой — навязшей в зубах — столице, но я должен знать, что я могу ехать туда и жить там и работать, если захочу, хоть завтра. (Вот устройство — дело индивидуальное.)
Входить в рассмотрение того вреда, нравственного и общественного, который приносят подобные запреты и ограничения, характерные отнюдь не для демократического государства, мне не хочется. Этот вред очевиден, но запрет отвратителен, даже если безвреден.
М. б., самая характерная черта нашей общественной жизни — послушная трусость, пытающаяся выглядеть мужественно и прикидываться самостоятельностью.
20.3.74.
Из П. Владимирова (“Особый район Китая”): “Я не смею думать, кто, где и как воспримет мои корреспонденции и доклады. Я должен помнить о тех, кто сражается и погиб. Помня о них, нужно писать так, словно пишешь не чернилами, а кровью замученных и погибших”.
Владимирова — по опубликованному тексту — я воспринимаю как умного, проницательного и честного человека25.
После этой книги возникают вопросы, на которые существуют самые печальные ответы. “Мы сами вырастили это чудовище — это так” (о Мао).
24.3.74.
Вечером — вечер поэзии в филармонии. Окуджава. Также М. Квливидзе, Е. Храмов, А. Николаев. Два поэта, один стихотворец-профессионал (Е. Храмов) и стихотворец-комиссар (А. Николаев): кожаная куртка, осуществляет присмотр и уравновешивает своей идейностью “безыдейность” Окуджавы (т. е. другую идейность).
“Молитва Франсуа Вийона”, “Моцарт”, “Полночный троллейбус”, “Ленька Королев”, песня из “Белого солнца пустыни”, “Капли датского короля” (читал), “Вы слышите, грохочут сапоги”. На душе было печально, многое старое поднимается, да и новое с горечью. Знаю, ездит, читает, поет, от Костромы до Австрии. Но трогает до слез. Особенно “Вийон”.
Послезавтра (26) я должен ехать в Москву, а 28-го — в Болгарию: по направлению Союза журналистов (обмен). Никогда и нигде я не бывал, это смущает и стесняет меня, и будь возможность увернуться, я бы это сделал: дома мне лучше. Дурак дураком, но что поделаешь, если так устроен, и с годами эта привязанность к дому, к семье все крепнет. Если ничего не стрясется — поеду: две недели переживаний перед сорокалетием.
30.3.74.
Второй час. София. Вот и мы за границей. <…> Думают, Россия — сверхдержава, а большинство в России — не избаловано, утеснено, утишено, — уважение нормальное, само собой разумеющееся, — нам чуть ли не в диковинку.
Здесь, где я — в гостинице “Балкан” (построена в 1956 г.), — ковры, ванна, радиоприемник, холл метров в двадцать, кровать как на троих.
Мы были в клубе журналистов — сидели, ели, пили. <…> Братья болгары, конечно, добры, но и мы принимаем их так же.
31.3.74.
Был прекрасный день. Мы ездили на водохранилище в Самоковском ущелье. <…> Вечером гулял один более часа по Софии. Это было то, что надо…
27.4.74.
Я думал, что вот-вот вернусь к обычному состоянию, т. е. буду работать, писать, но возвращение происходит трудно и не без горечи. Выбился я из колеи и никак не могу вернуться. И ездил-то недалеко и к “братьям”. Никуда меня нельзя пускать, надо привязать в стойле. Вот апрель так апрель, даром что сороковой, — напереживался, как дурак или как чрезмерно умный. Но если есть в нас душа, то моя душа изболелась, и как ее винить, и корить, и презирать?
И читается плохо. Ничего не идет — все перебираю и откладываю. Вот только записки Басаргина и Волконской (из сб. “Декабристы в Сибири”) читал потрясенный. Так могли жить люди, мы против них слабые и непоследовательные и несчастные. Они даже не знали, что жили так, что память о них нетленна. Да, да, нынче много дворни, объявившей себя господами положения, жизни, но они остаются дворней неизбежно.
29.4.74.
Мои болгарские миражи вот-вот развеются. Они будто существовали и досуществовывают в другом измерении, пересекаясь с этой жизнью в одной точке, если это можно назвать точкой, — в моей душе. <…> Пусть это отболит во мне, это какое-то прощание — с молодостью, да? с мальчиком во мне? — не знаю, не знаю, но это прощание дало мне новую остроту восприятия жизни, не домашней, общей, и мне кажется, я стал другим. М. б., все дело в том, что во мне после всех сорока с лишком сохранился мальчик <…> — чистая, безгрешная душа, и эта душа так остро и взволнованно откликнулась на незнакомый и добрый мир. То было только соприкосновение с этим миром, только касание и — никакого, по сути, знания, но все дарованное небом наитие, вся смута и смущение неясных ощущений — все рванулось навстречу этому миру, чтобы остаться в его памяти, не промелькнуть, не исчезнуть, потому что это исчезновение показалось, воспринялось кощунством, смертью <…>
14.5.74.
Около двух ночи. Все пишу о Шукшине, даже не знаю, зачем, для кого. Но давно собирался, хочется, вот и сижу, хотя вдуматься, так и не знаю — не сизифов ли труд. Как писал В. Шефнер (“Юность”), катим, катим бочку, закатили наконец, пора торжествовать, а там, на горе-то, бочек полным-полно — тесно и пусто26.
Как на морском берегу — ничего не остается. Пиши тысячи раз по одному и тому же месту. Ни памяти, ни следа, ни знака. Ничего.
15.5.74.
Около часу ночи. Сегодня пришло письмо Виталия Моева27. Я всегда сам перед собой гордился, что умею рассчитывать все варианты, которые возможны при какой-либо перемене. Оказывается, напрасно гордился. Вариант, о котором пишет Моев, прост и естественен, он не приходил в голову, потому что все еще веришь в порядочность и правдивость людей, с которыми имеешь дело. Теперь явилось еще одно подтверждение тому, что фальшь и страх и ложь растворены в самом воздухе, которым дышишь.
Боже мой, думаю, зачем ты бывал и бываешь искренен и отзывчив, зачем принимаешь за чистую монету — лицедейство, фальшь, игру, — доколе будешь ребенком!
Все-таки горечь после письма осталась, хотя лучше все знать твердо, никаких иллюзий. Голый провод правды.
16.5.74.
Опять за полночь. Будто в подтверждение, что в письме Виталия — правда, сегодня вечером, т. е. вчера, мы с редактором обменялись любезностями, особенно любезен был он, потому <что> таким грубым и хамом быть я не умею. И было вечером тошно и горько, потому что, кажется, я никогда не забуду, что отдал этому городу, в самом же деле, лучшую молодую пору своей жизни и жизни самых родных мне людей — семьи. И выслушивать сейчас всякую хамскую речь — противно.
Чехи формулировали: “социализм с человеческим лицом”. Я бы добавил: с умным лицом, социализм умных людей, а не властолюбцев, не корыстных и трусливых прислужников власти.
14.6.74.
Эта служба все более угнетает меня. Унижение, всегда в ней бывшее, становится все заметнее, очевиднее. Сбежать от нее, из нее, но куда? Вот и ждешь, когда она сама меня исторгнет как чужеродного, бесполезного ей, несовместимого. Тут даже не механизм службы повинен, а управляющие механизмом. Их выбирают будто нарочно — в раздражение, в оскорбление, в унижение — нам, прочим, полагающимся, надеющимся на ум, знания, культуру. Такие, по сути, не нужны.
И писать-то про это тошно. И думать — тошно. Будто жалуешься, но — кому? с какой целью? Оправдаться? Но удел избрал сам, сам и покинь, если больше не можешь.
9.8.74.
Читаю курс русской истории XIX века А. Корнилова (М., 1918, ч. II).
Из адреса государю от московской городской думы (1870): “Да, государь, Вашей воле, — скажем мы в заключение словами наших предков в ответе их первовенчанному предку Вашему в 1642 году, — Вашей воле готовы мы служить и достоянием нашим, и кровью, а наша мысль такова”.
Прекрасно.
5.10.74.
Вчера сообщение о смерти Василия Шукшина.
После Твардовского ни одна смерть так не задевала меня.
Перечитал статью свою о нем и — несмотря на новые обстоятельства — утвердился в мысли, что написал правду.
16.10.74.
Как трудно даются иные дни! Заполненные бессильными, бесполезными разговорами — видимостью дела — требуемым делом, представлением, и жизнь вся кажется напрасной, и страшно от мысли, что отдано семнадцать лет этому месту, будто ни на что лучшее не был годен.
Вечером сидишь, будто тебя выпрягли, и желанная свобода только здесь, за письменным столом, но ведь и сесть за него в такие вечера непросто. Вся вера в себя, в пользу свою для других — пропадает. Сидишь, как на берегу, на высоком, поджав ноги, над черным пространством и смотришь вперед, и только ту черноту видишь — ничего более. Вот и выходит: без надежды.
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 4 с. г.
Публикация и примечания Т. Ф. ДЕДКОВОЙ.
1 Никитин А. И. — костромской писатель.
2 Статья И. Дедкова “Жребий Акакия Акакиевича” (о “маленьком” человеке в современном мире, о прозе Ф. Кафки и др.), отвергнутая в 1967 году отделом критики “Нового мира”, была опубликована в кн.: Дедков Игорь. Обновленное зрение. М. “Искусство”. 1988.
3 Дедков И. Страницы деревенской жизни. Полемические заметки. — “Новый мир”, 1969, № 3.
4 Предложение перейти на работу зам. зав. отделом обкома КПСС.
5 Дедков И. Великие предметы. Политическая проза юбилейного года. — “Литературная газета”, 1967, № 24.
6 Автор дневника работает над статьей “Герои современной драмы”. Статья 1968 года опубликована впервые двадцать лет спустя в кн.: Дедков Игорь. Обновленное зрение. М. “Искусство”. 1988.
7 На партийном собрании редакции газеты “Северная правда” осудили публикацию И. Дедковым статьи в журнале “Новый мир”.
8 Малышев В. — костромской журналист.
9 А. К. — спортивный журналист (Москва).
10 Речь идет о студенте Яне Палахе, который сжег себя на одной из пражских площадей в знак протеста против ввода советских войск в Чехословакию.
11 Военный конфликт с Китаем на острове Даманском.
12 Хромченко — сотрудник Костромского УКГБ.
13 Валерий З. — работник музея, на которого КГБ вел “дело”.
14 Епихин — сотрудник Костромского УКГБ.
15 Дедков И. О провинции — без иронии. — “Комсомольская правда”, 1970, № 68.
16 Дедков И. Там, у далекого озера… (К/ф “У озера”, реж. С. Герасимов). — “Северная правда”, 1970, 30 апреля. С. Герасимов откликнулся на эту рецензию письмом Дедкову.
17 Архипов Б. С. — секретарь Костромского обкома КПСС по идеологии в те годы.
18 Обком партии посылал журналистов на курсы повышения квалификации в Высшей партийной школе в обязательном порядке.
19 Шелест Г. И. (1903 — 1965) — русский писатель, печатался с 1924 года; был репрессирован. Лучшие рассказы и повести, посвященные Гражданской войне, собраны в книге “Горячий след” (1-е изд. — 1958, 2-е изд. — 1966).
20 Похороны космонавтов В. Н. Волкова, Г. Т. Добровольского, В. И. Пацаева, погибших при завершении полета “Союза-11” и орбитальной станции “Салют”.
21 С 16 сентября 1971 года по 20 февраля 1976-го И. Дедков работал заместителем главного редактора газеты “Северная правда”.
22 И. Дедков главным редактором журнала “Проблемы мира и социализма” К. Зародовым был приглашен на работу в Прагу. В обкоме КПСС уже оформили выездные характеристики, но поездка была приостановлена, скорее всего Комитетом госбезопасности в Москве и аппаратом ЦК КПСС.
23 Тупиченков В. А. — редактор “Северной правды” в те годы; Александров В. С. — ответственный секретарь газеты; Бочарников В. А., Шапошников В. И. — местные писатели.
24 Виноградова М. С. — старый член партии; муж ее, Я. Кульпе, руководитель крупной стройки на Дальнем Востоке, был репрессирован в 1937 году.
25 Имеется в виду дневник военного корреспондента ТАСС и связного Коминтерна при руководстве ЦК КПК в Яньани П. Владимирова (“Особый район Китая. 1942 — 1945”. М. 1974).
26 Дедков И. Последние штрихи. О творчестве В. Шукшина. — “Дружба народов”, 1975, № 4.
27 Письмо сотрудника журнала “Проблемы мира и социализма” о мотивах отказа И. Дедкову в праве работать в этом периодическом издании.