Критика и рецензии
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1996
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ГУСТАВА ШПЕТА
Шпет в Сибири: ссылка и гибель. Под редакцией Н. В. Серебренникова. Томск. Издательство «Водолей». 1995. 335 стр.
Так получилось, что в силу специфики нашего культурного развити отечественная философия стала скорее полноправной частью русской литературы, чем самостоятельной дисциплиной с твердой автономной методологией. Никого не удивляет, когда философ Бердяев называет философа Розанова «самым большим даром в русской прозе». Да и трактаты самого Бердяева носят порой энергичный художественный характер, а классические литературные персонажи выступают как полноправные философские единицы. Если на Западе Кьеркегор скорее исключение из традиций философствования, то у нас эмоциональность философии — правило, а исключение — «равномерная» философическая наука.
К редким ее представителям следует отнести феноменолога, логика и лингвиста Густава Густавовича Шпета (1879 — 1937). Распространенная точка зрения, что философия перерастает науку и «становится суммой человеческой мудрости, — пишет внук философа, безвременно скончавшийся четыре года назад математик М. К. Поливанов, — решительно противоположна как раз взглядам Шпета. Он считал философию именно наукой… у которой есть свой язык, свой понятийный аппарат… Краеугольный камень философии для него то, с помощью чего познается, обустраивается философский мир, — рациональное знание… Он считал, что настоящая, хорошо добытая, полностью очищенная философская истина — это такой же неизменный продукт человеческого творчества, как математическая теорема».
В «Очерках развития русской философии» (ч. 1, 1922) Шпет проводит такую капитальную и, я бы даже сказал, безжалостную ревизию отечественных философских традиций, что ее, пожалуй, можно сравнить с критицизмом «Путей русского богословия» Г. В. Флоровского. Но ежели Флоровский критикует с позиций святоотеческих, «византийских», консервативных, то Шпет — рационалист-европеец, который пожалуй что и брезгует нашими отечественными философскими сантиментами. Он весь в броне логики, методологии, научной подобранности.
Тем знаменательней, что в разгар революционного беснования Шпет дважды отказывается от вполне доступной ему эмиграции: Ю. Балтрушайтис предлагал Шпету с семьей литовские паспорта, а в 1922 году мыслителю пришлось воспользоваться своим еще киевским знакомством с Луначарским, чтобы не попасть на «философский корабль» и остаться в России — практически на верную гибель. Мало того, несмотр на, я бы сказал, программный космополитизм убеждений, патриотизм Шпета распространялся так глубоко, что после начала Первой мировой войны он настоял на возвращении на родину из Швейцарии своей первой жены и дочек.
В 20-е годы Шпет работает в руководстве Государственной академии художественных наук; его достаточно «абстрактная», пусть не марксистская, но и не откровенно экзистенциальная философия не встречает непреодолимых идеологических препон — книги, хотя и малыми тиражами, выходят. Но в 1929 году ГАХН закрывают; мизерна пенсия, переводы для заработка — удел Шпета, как и всей недобитой тогда еще «контры» — интеллигенции.
14 марта 1935 года арест и — дело, настолько высосанное из пальца, что приговор сравнительно вегетарианский: пятилетняя ссылка в Енисейск1.
…Только что изданные «Сибирские письма» Шпета — от первого по дороге в Красноярск до последнего накануне второго рокового ареста — объясняют нам его личность, его душевный строй, пожалуй, выпуклее, чем все его сочинения. Там — плоды высокой профессионально-интеллектуальной деятельности, здесь — сам человек во всей его живой непосредственности. И любое культурное наследие неполноценно без целокупного сочетания того и другого. Хронологически последовательная сплотка писем — род дневника, род невольной исповеди человека перед потомством. Само — без стилизованных литературных красот — время запечатлено в письме, выхвачен кусок жизни, казалось бы, предназначенный утеряться и вдруг — полуслучайно увековеченный. Тем более что письмо, даже и «безответное», вдвойне интересно, ибо высвечивает не только образ автора, но и получателя, адресата: тут сама степень доверительности свидетельствует о многом (представима ли, например, Н. Н. Пушкина без пушкинских писем, хотя, как известно, ни одного ее ответа не сохранилось).
Без письма нет человека, нет эпохи — особенно такой кровавой, как коммунистическая, когда, несмотря на возможную перлюстрацию, писем — по множеству причин — писалось все же больше, чем дневников; а уж ценность их по сравнению с воспоминаниями, где временная аберрация и даже пристрастный идеологический передерг неизбежны, — несравненна.
Все эти достаточно банальные истины лишний раз приходят на ум за чтением писем Шпета. От них идут драматичные тепловые эманации, не остывающие во времени. Шпет из философской абстракции превращается в близкого человека. И хотя, как написал Шпет дочке Марине, «короткое молчание или объятие может сказать больше, чем самое энергическое пользование Наркоматом народной связи», именно благодаря этому «энергическому пользованию» мы и сегодня, кажется, слышим явственно биение его сердца.
«На меня, — вспоминает Шпет в письме к сыну Сергею, — когда мне было лет 14, Базаров произвел сильное впечатление. Это был в моей жизни период, когда детские конкретные идеалы, — то есть увлечение каким-нибудь живым лицом, сверстником или старшим и подражание ему, — сменяются рефлексивным идеалом, созданным по книжкам, например, литературных типов и исторических лиц. Ну, так вот, Базаров одно время был для меня таким «идеалом». Повредило мне это только в одном отношении: оттолкнуло на время от искусства, поэзии, красот природы и в таком роде. Зато дало и большой плюс: внушило некоторый жизненный аскетизм, стремление обходиться малым, а главное — «воздержание», вследствие которого, например, я не курил, когда все товарищи курили, а еще важнее — целомудрие (я стал относиться к женщинам, изгоняя в себе всякую похотливую мысль), которое поэтому мне и удалось сохранить до совершенно взрослых лет»2. К поэзии, правда, у Шпета навсегда сохранилось особое отношение: он недооценивал, например, Ахматову и XIX век явно предпочитал серебряному, а поэзию мировую — русской.
«Еще в изоляторе, — пишет он Л. Я. Гуревич, — я заскучал по французской лирике…»
Его безупречный и педантичный лингвистический слух проявился, между прочим, в таком совете сыну из вышеупомянутого письма: «…не пиши «сформулировать» — правильно сказать просто «формулировать»; надо избегать связывать русские приставки с иностранными словами, — сформулировать, проформулировать, прорезюмировать и т. п. не слова, а ублюдки, «помеси», и они не нужны. Соответствующие слова и без приставок выражают то, что нужно».
Шпет совершил, пожалуй, роковую ошибку, добившись через четыре месяца после приезда в Енисейск перевода в Томск, университетский город, где ему пообещали работу. (За Шпета ходатайствовали Качалов, Книппер-Чехова, Г. Нейгауз и другие.) Не исключено, что в Богом забытом Енисейске мыслителю и удалось бы отсидеться, как Бахтину в Саранске, в Томске же, каторжанской столице, НКВД не дремало, непрестанно форму бредовые убийственные дела.
Вот последние записи из последнего — от 26 октября 1937 года — письма жене Наталье Константиновне (в девичестве Гучковой, племяннице известного политика): «У нас зима настоящая; этот снег уже не сойдет. В комнате пока тепло; запотело, — значит, всегда будет замерзать, — только одно окно, которое возле стола с ящиком… На столе появилась (откуда-то!) твоя карточка кругленькая… Ночью, при электричестве, ты на стене особенно хорошо и ярко видна. К сожалению, света-то этого до сих пор нет, хотя объявление в газете сообщало — 25-го в 8 ч. Душевное состояние все то же, но расписывать не хочу, нового ничего не сообщу… Люблю изо всех сил».
За несколько дней до того в Томске расстреляли Николая Клюева. 27 октября — пришли за Шпетом. Ему — космополиту и европейцу — пришили националистическое дело: «принадлежность к офицерской кадетско-монархической повстанческой организации» (?!). Впрочем, и в первый арест энкавэдистские дегенераты предъявили философу руководство «ячейкой русских фашистов, входившей в состав немецкой организации в СССР»3.
Публикуемые в книге протоколы допросов Шпета носят воистину кафкианский характер. Дело «Союза спасения России» было сварганено начальником Томского НКВД капитаном госбезопасности И. В. Овчинниковым, лейтенантами Е. Е. Липцером и Н. С. Великановым. Допросы вел сотрудник УГБ УНКВД К. Г. Казанцев. (М. К. Поливанов был уверен, что все шпетовские подписи под допросными протоколами, за исключением первой, — поддельны.)
Согласно протоколу допроса от 1 ноября 1937 года, Г. Г. Шпет признался Казанцеву: «По заданию монархической организации проводил контрреволюционную агитацию среди рабочих и служащих ТГУ, я резко выступал против Стахановского движения… я говорил, что └Стахановское движение — это утонченные методы эксплоатации, придуманные коммунистами»». Я высказывал террористические настроения против руководителей Партии и Правительства. Я говорил, что └скоро настанет время, когда мы будем уничтожать коммунистов и весь актив и я сам лично буду их давить, как мух»».
Под пыткой ли подписана эта ахинея, или подпись вообще поддельна, как считал Поливанов, — установит когда-нибудь профессиональная графологическая экспертиза. 9 ноября тройка Управления НКВД по Новосибирской области постановила: «Шпет (так в протоколе. — Ю. К.) Густава Густавовича расстрелять. Лично принадлежащее ему имущество конфисковать». Расстреляли через неделю — 16-го.
Слабым утешением для тех, кто ищет исторического возмездия, может послужить тот факт, что повинный в уничтожении Клюева, Шпета и многих-многих других — неизмеримо выше его стоявших на антропологической лестнице — Иван Васильевич Овчинников, капитан госбезопасности, 1898 года рождения, сам был расстрелян 19 мая 1941 года.
Шпета уничтожили, но никто об этом не знал. И вот народный артист СССР В. Качалов пишет: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович… Мы сознаем всю ответственность нашего обращения к Вам, но мы беспокоим Вас просьбою не только о близком и дорогом нам человеке, — мы считали бы недостойным малодушием не указать Вам на возможную ошибку, допущенную по отношению к человеку, которого мы считаем честным советским гражданином и который своими знаниями может быть чрезвычайно полезен нашей родине. Г. Г. Шпет один из лучших специалистов по Шекспиру, знает 19 языков, был кандидатом в Академию Наук, большой и тонкий знаток театрального искусства — мы сами и покойный К. С. Станиславский неоднократно прибегали к его советам… Нам совершенно ясно, что в 60 лет при общем нервном состоянии и язве желудка условия лагерной жизни равносильны для него высшей мере наказания, к которой он, по нашему глубокому убеждению, советской властью не мог быть приговорен».
Увы, «глубокое убеждение» оказалось ложным, прах Шпета давно уж тлел в безвестной могиле, а Сталин, хоть и не знал ни 19 языков, ни грамотно даже русского, — сам был «одним из лучших специалистов по Шекспиру», намного превзойдя злодейством самых отъявленных его персонажей.
…Составители сборника эпиграфом к нему взяли пассаж из работы Г. Г. Шпета «Внутренняя форма слова» (1926): «Сама смерть, раз она фигурирует в качестве аргумента, имеет разное значение применительно к антропологическому индивиду и социальному субъекту: физическая смерть первого еще не означает смерти его как социального субъекта. Последний живет, пока не исчезло какое бы то ни было свидетельство его творчества».
Оптимистичная фраза! Шпет был одним из «социальных субъектов», составлявших культурную основу России. Революция раскатала ее на атомы, которые ликвидировала поодиночке. Теперь творчество убиенных возвращается и обнародуется. Но означает ли это его новую жизнь? Восстановится ли Россия в тех формах, при которых оно понадобится, потечет по жилам, найдет преемство? Одним словом, не навсегда ли пресеклась духовна эстафета? И станет ли веской составной будущего жертвенное земное бытие страдальцев во всей его национальной конкретике — духовной силе и нравственной красоте?
Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.
1 В том же году Р. Роллан занес в дневник свое впечатление от Ягоды: «…он напоминает мне Моруа, но более утонченного… И вообще весь — олицетворение мягкости» (см.: Шенталинский В. «Рабы свободы». 1995, стр. 352).
2 В записях 1931 года Шпет признается: «От подавления эстетического сравнительно рано освободился, но считаю, что все же вышел не полным победителем, ущерб есть. Хуже, много хуже подавление того, что называют «добротою». Идея была: все разумно делать, не обнаруживать сердечности. …Поведение должно определяться непосредственно добротой и мотивами сердца, а у меня сплошь и рядом не разумность, как воображалось когда-то, а упрямство, раздражение… Да, сердце, сердце, сердце — самое важное в жизни, единственное! — как исказил я себя».
И в ссылке — в письмах к близким и в общении с ними — Шпет как бы наверстывает упущенное.
3 Тот октябрь собрал обильную жатву. 8 октября в Москве был расстрелян Сергей Клычков, за несколько недель перед тем под пытками показавший: «Хочу коснуться дружбы с Клюевым… Наши разговоры были до зевоты однотипны и крайне контрреволюционны. О чем могли говорить два призрака из черной сотни? …Ведь по духу своему я попросту русский фашист…» (см.: «Растерзанные тени». Избранные страницы из «дел» 20 — 30-х годов ВЧК — ОГПУ — НКВД. Составители Ст. Куняев, С. Куняев. М. «Голос». 1995).