Из дневниковых записей 1953 — 1974 годов. Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой
ИГОРЬ ДЕДКОВ. КАК ТРУДНО ДАЮТСЯ ИНЫЕ ДНИ!Из дневниковых записей 1953 - 1974 годов
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1996
ИГОРЬ ДЕДКОВ * «КАК ТРУДНО ДАЮТСЯ ИНЫЕ ДНИ!» Из дневниковых записей 1953 — 1974 годов
Игорь Александрович Дедков (1934 — 1994) сумел сказать в нашей культуре свое яркое и самобытное слово. Он принадлежал к поколению литераторов, искавших и отстаивавших правду в послесталинскую эпоху. И когда тоталитаризм затрещал по швам, а потом и рухнул, в наступившие новые времена ему не пришлось открещиваться от написанного и стыдиться его — ибо по совести жил и по совести говорил всегда.
Блестяще окончив в 1957 году факультет журналистики МГУ, Дедков не получил возможности остаться в аспирантуре и уехал жить в Кострому. Там, под недреманным оком госбезопасности, перлюстрировавшей его корреспонденцию и осуществлявшей слежку, прошли тридцать лет его литературной деятельности. Так что дневниковые записи Дедкова — это взгляд на жизнь нашу не из окна столичной квартиры или переделкинской дачи, а из российской глубинки; в дневниках упоминаются Чухлома, Макарьев, Солигалич, Нея… Провинция закалила Дедкова, выработала независимый от столичной политической и общественной конъюнктуры угол зрения…
Отказавшись в 1992 году от предложенного ему поста министра культуры, Дедков предпочел свою гражданскую позицию выражать через слово. Судя по поздним, предсмертным уже, записям, мирочувствование Александра Солженицына было близко ему. 11 декабря 1994 года — через месяц с лишним после думского выступления Солженицына — Дедков записывает: «Немало прошло дней, а забыть невозможно… Могли бы ведь и встать, подумал я, когда Солженицын поднимался на трибуну Государственной Думы. Могли бы и подзабыть на минутку свои несогласия, несовпадение взглядов и прочее. Могли бы отдать должное этому человеку, его писательскому таланту и огромному труду, его духовной стойкости и храбрости, его исторической роли в преобразовании России. Могли бы и встретить его приветственной речью председателя Думы. Но до того ли, до таких ли тонкостей?.. Встретили жидкими аплодисментами, слушали с кислыми лицами и проводили теми же жидкими хлопками. Не Пятая это Дума, Александр Исаевич, а какая — не знаю, да и Дума ли?..» («Свободная мысль», 1995, No 10).
…Дневниковые записи разных лет были собраны из тетрадей и блокнотов воедино Дедковым в 1992 году. «Для меня,- писал он, шутливо именуя дневники «мемуарами первой половины моей жизни», — там много правды. Если кому-нибудь угодно — личной правды. О действительность можно уколоться, как о булавку. Выступит капелька крови. Потом скатится и засохнет».
О ком бы ни писал Дедков — о Залыгине или Можаеве, Астафьеве или Распутине, Богомолове, Шукшине или о публицистике расстрелянного на глазах детей у Валдайского озера «нововременца» М. О. Меньшикова, — тексты его пронизаны неповторимо теплой, естественной, доверительной интонацией. Но еще ощутимее она — в дневниках, фрагменты которых предлагаются ныне читательскому вниманию.
14.4.53.
Большая аудитория Политехнического музея. С рук купил билет1. Люди всех возрастов. Председательствует А. Софронов. В президиуме Л. В. Маяковская. Выступают Л. Никулин (довольно слабо), П. Антокольский (о двух встречах с Маяковским — со смаком, с отличным чтением, с «наивно вращающим глаза Каменским», с «очами сапфирными» Белого), А. Первенцев (в общем, умно), Л. Кассиль (остро и эффектно, о памятнике, о кино, о записках), М. Львов (перевод с якутского и старое о прожигающих асфальт шагах), М. Луконин (два стиха: «Поэт и управдом», «Немного о себе»), С. Кирсанов (просто чтение, приятное, отлично). Почему-то не выступал С. Щипачев, сидевший в президиуме. Первенцев сидел и на концерте.
Читали: Аксенов, Першин, Моргунов, Балашов, Сорокин, Попов. Вещи звучат очень злободневно.
Аудитория вечера отличная. Но есть и типы. Слева от меня сидели три сволочи, все ныли и сплетничали.
А мать В. В. еще жива. Ей передавали привет.
15.11.54.
Разве это справедливо? У мен новый дорогой костюм, а у него дешевенький, невидный. У меня позади школа и два курса университета. А у него? У меня впереди жизнь, какая будет — неизвестно, зато впереди. У него — инвалидность второй группы и двое детей. Образование — 9 классов. Будущего нет — учиться не позволяет рана. Разве это справедливо? Он в 17 лет пошел на фронт — я не видел горя. Переворачивается все внутри, когда разница проявляется. Так вчера, во время разговора о костюме, мне было не по себе — стыдно. Разве я имею право жить лучше, чем он сейчас? Нет. У меня нет ничего за душой, кроме будущего.
15.6.55. <На практике в Новосибирске, в областной газете.>
Вторую половину дня был убит горем. Непригодность статьи превзошла все мои ожидания <…>
Сегодня на летучке <…> редактор рассказал о положении в колхозах Новосибирской области. Если жарка сухая погода продержится еще несколько дней, то яровые неминуемо погибнут. Не стоит, мол, однако, поддерживать разговоры наподобие следующих: дескать, не бойтесь, товарищи, государство, как всегда, поддержит и обеспечит хлебом. «У колхозников всегда есть запасы хлеба, и их будет достаточно на зиму». <…>
Если Октябрьской революции пришлось ломать государственную машину царизма, то это была игра в бирюльки по сравнению с той махиной, которую, возможно, придется убирать с пути будущему. Опирающаяся на сложившееся за 30 лет доверие масс махина советского и партийного аппарата почти не допускает разрушения. Помимо прочего во главе частей ее механизмов стоят люди опытные и поднаторелые. Противопоставить им опыт и знания в должной степени немыслимо. Компенсация должна последовать за счет энергии, смелости, гибкой тактики, дерзких помыслов и трезвого, расчетливого ума. Главная задача перед возможными переменами — вырвать народные массы из-под влияния власти, вселить в сердца смелость и вольность духа, противопоставить интересы правящего и трудящегося <…> Лишенная опоры в народе власть теряет смысл. Я б не сказал, что это рассуждение ново, но в данных обстоятельствах его приходится повторять.
Мы, люди, по сути дела, примиряемся с несправедливостью, с невозможностью равенства людей, примиряемся с различными разновидностями общественного и классового обмана <…>
Если бы у мен не было родителей и родных, я бы жил по-другому. Они мне слишком дороги, чтобы я позволил себе чем-нибудь их сильно огорчить. Ради них и нужно, главное, стараться выбиться в люди, да не просто в люди, а в «большие». Если б было иначе, я бы имел бульшее право на риск…
17.6.55.
<…> Вчера были на «Риголетто». <…> Помещение театра прекрасно. Не то чтобы богато — Театр Красной Армии в Москве богаче, мне кажется, — но много простора и хорошая архитектура. Только вот лестницы, ведущие на ярусы, запутаны. Зрителей мало. Это самый разный народ, от колхозника и парня-ремесленника до солидных людей руководящего вида и лилипутов из приехавшей цирковой труппы. До конца спектакля некоторые ушли. Некоторые просидели все действие за пивными столиками. В результате попадались пьяные. Много школьников. Аплодировали хорошо, вызывали не более раза. Оркестрантам никакого внимания, они вроде чернорабочих при опере.
4.7.57. <Москва.>
Что ж, последние события в верхах можно только приветствовать. Но сколько горечи и сомнений поднимается в душе даже сегодня2.
Борьба за власть — десятилетия жестокой эгоистической борьбы, тысячи расстрелянных и замученных, тысячи опустошенных и отравленных душ — и все это под прикрытием самых святых, самых человеколюбивых идей.
И это социализм! Без гласности, без доверия к народу. Произвол, держащийся на насилии в разных формах. Где же выход, где же эта проклятая истина? Или же все существующее разумно?
11.7.57.
<…> Иной раз глядишь, глядишь по сторонам — все кажется нормальным, советской власти не противоречащим, и даже наоборот. Вдруг, глас божий, не туда смотришь, не так видишь: явления-то ошибочные, тенденция-то ложная <…>
<…> В Белграде первый съезд рабочих советов открылся. Наш Гришин выступил — неужели это самое интересное на съезде? И вдруг среди прочих вестей — весть: «Новый мир» прищемили, основы подрывал. Батюшки, а я на него, дурак этакий, глупец непроходимый, 84 рубля в пятьдесят шестом году истратил.
<…> И вот сегодня — радостная весть. Даже жалко самого себя стало. До чего глупы, до чего глупы <…> Куда лезем, о чем задумываемся!
А дело вот в чем: «Москву» прищемили. Говоря просто, в «Литературке» стать И. Кремлева «Заметки о журнале └Москва»» размером почти в полосу.
<…> Так и просится параллель с 40 — 50 годами, с Гречем, Булгариным и прочими. Не литературный ли доносец?
<…> Кончается статья утверждением, что «Москва» не учла того, за что прищемили «Новый мир», и теперь приходится начинать понемногу прищемлять ее самое. <…>
Какой чудесный барометр общественного мнения наша любезная «Литературная газета».
Почему из нее не уходит В. Овечкин?3
12.7.57.
<…> Сегодня в «Комсомолке» передова «В вузы идет новое пополнение». Какое-то двойственное впечатление. С одной стороны — справедливо, с другой поглядишь — грустно. <…> Все было бы ничего, если бы вкрадчивое противопоставление производственной молодежи — школьникам не было бы новым навязанным шаблоном…
17.7.57.
Третий день я в Болшеве (на даче). Жарко. Наверно, редкий человек не имеет сейчас повышенной температуры. А впрочем — какая это чепуха! Я чувствую себя вполне здоровым, и поэтому о болезнях — ни гугу.
У меня какое-то необыкновенное настроение <…> Мне кажется, что иногда я жил и живу вдохновенно, другого слова не подберешь. Это вдохновение — не в пьянящей сладости и легкости дела. Это спорость, непринужденность, дьявольская интуиция, это порыв, это миг откровения.
Лето 1957.
Жертвовать человеком ради интересов организации, — в 20-х годах говорил Узелков <герой П. Нилина>.
Месяц назад это же повторил мне Глеб Попандопуло, зам. секретаря комитета ВЛКСМ МГУ.
Несколько лет назад, в десятом классе, был близок к таким идеям. Хотя как знать, как бы я реагировал на материализацию этой идеи со своим участием.
Теперь я все думаю: может, прав Д. Неру, когда расходится с нами в средствах, ведущих к миру и справедливости. Можно соглашаться в цели и не соглашаться в методах ее достижения.
Но мои сомнения ограничены: я допускаю «социальную солидарность» лишь в немногих странах, где возможно действие силы более значительной и эффективной, чем классовая вражда.
Также мои сомнения не касаютс понятия диктатуры пролетариата в принципе. Но я уверен, что диктатура пролетариата должна эволюционировать.
Да, можно построить государственный социализм, социализм армейский, казарменный.
Там не будет уважения к рядовым людям, они останутся строителями, чернорабочими, их судьбы по-прежнему будут решать члены Святого семейства. Они по-прежнему будут марионетками в руках идеи, не собственной идеи, а идеи, господствующей в их воздухе. И я думаю о том, что человек живет один раз <…>
3.1.58. <Кострома.>
Падает серый утомительно-безнадежный снег. В моем корреспондентском удостоверении появляется цифра 1958. Она мен пугает, она кажется чересчур большой, она старит меня и толкает, спеши, спеши. А куда спешить, что делать? — неизвестно.
<…> Отличная судьба у нашего поколения — духовное рабство.
4.1.58.
О, какое оживление в нашем редакционном доме. С вечера велено выгладить брюки и побриться. На стены спешно вывешиваются портреты вождей, а у задней стены коридора появляются руководящие стол и трибуна. Сам первый секретарь обкома жалует к нам. Сам, сам Гиппопотам.
19.2.58.
Вот что рассказал сегодня литсотрудник отдела партийной жизни «Северной правды». Вчера к нему зашел товарищ по областной партшколе, работающий в Мантурове, и поведал историю одного человека.
Молодой демобилизованный офицер после войны работал в мантуровском заготзерне. Там его избрали секретарем партбюро. В 1950 году он был арестован. Материалом для доноса, соответственно обработанные, явились три факта:
— как-то раз снабженцы приобрели портрет Сталина, написанный местным художником. Парторг запретил этот портрет вешать, сказав, что в лице не соблюдены пропорции и проч., т. е. что портрет не похож;
— на одном из торжественных собраний парторг в должном месте не аплодировал;
— не пришел на демонстрацию (занимался в это время рыбной ловлей, был в отпуске).
Так или иначе, был арестован и доставлен в Костромское управление госбезопасности. Был брошен в подвал. Следствие вел некий Цибульский. Парторг сказал, что он невиновен. Тогда его на шесть дней поместили в каменный мешок, где он не мог даже сидеть. Можно было только стоять. Но и после этого он не признался. Тогда ему дали еще шесть дней в подвале, в холоде, в одних кальсонах. Спать было нельз — крысы, вероятно, знали вкус мертвечины. После этого Цибульский предложил парторгу подписать написанные им, Цибульским, показания: «Так вы (ты) получите десять лет, иначе ничего не получите». Парторг подписал. После 1953 года он был реабилитирован. Этот молодой человек поседел совершенно. Он вернулся и первое, что сделал, — избил доносчика. Узнавал, работает ли Цибульский. В райкоме сказали: нет. Недавно умер полковник КГБ. Среди подписей под некрологом парторг увидел имя Цибульского…
30.3.58.
Задуматься над тем, как я живу: комната, где я сплю, где под кроватью чемодан; двери в нее распахнуты; хозяева нас не стесняются, ругаются, шумят — это считается естественным. И никуда не денешься. Как на постоялом дворе. И я должен улыбаться и быть довольным.
Ты не должен поддаваться. Ты небогат временем, тебе скоро двадцать четыре, ты застрял на перепутье. Думай и пиши. Радуйся — сегодня у тебя свободные часы. От слова — свобода. Ты — хозяин сегодня самому себе. Волен думать и мечтать. На службе этого делать нельзя. <…>
5.4.58.
Как в Костромской области создали еще один совхоз. По рассказу И. И. Максимова (редактора «Северной правды»).
Несколько раз обращались в Совет Министров, в Цека. Отказывали.
Поехал Флорентьев4 на сессию. Пошел к Козлову5. Звонит ему из приемной. Тот говорит: заходи. Флорентьев заходит. Козлов уже одевается. Тут же, у дверей, состоялся разговор.
Флорентьев: «Ну, Фрол Романович, пока не ушел от нас (т. е. в Совет Министров СССР), помоги последний раз. Дайте нам совхоз». Тот подумал-подумал. «Ладно, — говорит, — дадим». Так и решили.
22.4.58.
<…> Этот человек начинал праздновать в тот момент, когда аэростат с портретом вождя или с красным флагом поднимался в небо. Увидев высоко над городом алеющий флаг, он поднимал первую рюмку.
15.7.58.
Во дворе умер пенсионер Дюдя (Иван Алексеевич, 64 лет). Опился: 14 флакончиков туалетной воды. До революции — приказчик. До войны — грузчик. Вернулся с фронта — жена умерла, трое сыновей погибли. Жил с единственной родной душой — сыном. Пили. Работал возчиком на фабрике. В последние годы получал пенсию 350 рублей. Не мог успокоиться, пока не пропивал <…> «Собачья у него была жизнь», — говорят люди. Развязал руки себе, государству, снохе и сыну. Освободил землю.
1958. <Кострома.>
Улица Чайковского — самая короткая в городе, но самая знаменитая. Одни называют ее проспектом Любви, другие — проспектом Последних надежд. Эта улица берет свое начало на перекрестке, где за витринами магазинов бьют родники картонных колбас, золотых серег и рисованных ананасов, где отечественные детективы покоряют сердца публики в кинотеатрах со скромными именами «Художественный» и «Малый».
Как учат школьные учебники, Волга начинается на Валдае ключевой водой прозрачней стекла, словно процеженной сквозь поры земли. Новорожденный человек несет в себе достоинства и пороки родителей, и потому эта новорожденная вода чище человека.
Улица Чайковского впадает в Волгу. Летними вечерами людской поток медленно течет вниз, к набережной, пестря берег нарядами, толкаясь, посмеиваясь, забавляясь. Молодые текстильщицы в блузках без рукавов, с шестимесячными завивками, юные няньки в тех же блузках и с теми же завивками, лихие солдаты, ищущие тех текстильщиц и нянек, что попроще и податливее, студентки, мечтающие о хороших парнях и довольные теми [из них], что тоже фланируют по тротуарам с печальными глазами и тоже мечтают — не о Джульеттах, не о Женни Маркс — о стройных ножках и тугих бедрах. Пошлые слова висят над толпой, как полчища комаров над болотом.
Но каждый день, под любым небом, под кустом, в черном зеве подъездов, в ночных смешках и смелых платьях, — среди вульгарности и скотства, — я видел всегда другое, в которое верю — наперекор…
<Без даты.>
Набережная, я пришел сюда на следующий день после приезда вечером как незнакомец и путешественник. Я открыл, что набережная — красивейшее место в городе, в котором я отныне служу.
Волга была спокойной, и заходящее солнце перекидывало через нее наискось багровый, слепящий мост. Гремя музыкой, проплывали теплоходы, населенные счастливыми и красивыми людьми. По крайней мере так казалось с берега.
Я был одинок в те первые пустые вечера в этом городе. Будущее, тяжелое своей неопределенностью, висело над моей головой, было моим небом.
Я не верю, что есть герои, не знающие сомнений. Бывают люди, отшвыривающие сомнения от себя, потому что это неудобно и лишает покоя. Я же отдался им, открыв все закоулки своего сознания: я задыхался в те дни — мне не хватало веры — этой мягкой, неисчерпаемой кислородной подушки человечества.
1959. <Москва.>
Самодовольство плыло по тротуарам густою уличною толпою — мужчинами, знающими все на сто лет вперед, как писал Пильняк, и женщинами, не похожими на Ларису Рейснер.
В этих улицах, близких и памятных памятью многолетней давности — мемориальными досками мраморными и мемориальными досками жестяными — именами с проспектов, тупиков и площадей; в этих улицах, видевших баррикады и трагедию 9 марта6, плыло довольство: узкоюбочное, накрашенное, по-цирковому яркое и по-торгашески упитанное, чванное и веселое, — возродившееся племя наплевизма.
Горечь и злоба не знают правил приличия: наползают слова скоморохов и народных трибунов, крикливые и больные слова.
Но в утренний час в очереди за газетами, когда почти физически ощущаешь свою затерянность и незначительность среди миллиардов — так бывает со мной в любой очереди, — я вижу иных людей: в заглаженных до блеска пиджаках с засаленными воротами, груболицых и малословных, с небритыми шеями. Они молчаливы, но глаза их молчаливее языка, в них спокойствие, мужество и самое редкое в наши дни — духовное здоровье.
У Мавзолея, возле многотонной гранитной крышки гроба, толпа командировочных, экскурсантов, гостей. Прикатила провинция — костромская, вологодская, тамбовская, российская, вытащив из сундуков ненадеванное, самое праздничное, мужнины, женины подарки, понабрав десятки заказов, впитав сотни советов и пропустив мимо ушей еще сотни, и вот, раскрасневшиеся и усталые, повязанные платками из сельповского магазина, в платьях с высокими плечиками, будто с забытыми распялками, глазеют вдовы, законные супруги и девки, доярки, свинарки, хлеборобы, и кажется, трещат платья от дьявольской силы их рук, плеч, бедер. Чернопиджачное сословие бабьего начальства — председатели, бригадиры, секретари, торжественные, будто перед базарным фотографом, пялятся на экскурсовода, на Мавзолей, проглотив по аршину, и лишь изредка, вспомнив о медалях и орденах, когда-то святых регалиях, хранимых ныне в укромных уголках рядом с пачками сталинских облигаций, вспомнив о крови и победах в великом несчастье, которое можно назвать героическим и нельзя до конца оправдать, они снова, по-забытому, начинают знать все на сто лет вперед, как знают это рабочие у киоска «Союзпечати», чумаза шоферня в аду чухломского бездорожья, пенсионеры-большевики, доживающие последние дни в скептических диспутах в скверах, похожих на кладбища, и чего не дано знать пижонам у ресторанных дверей, где на шнурке «Свободных мест нет», и другим, благочинным, благопристойным, благообразным народным благодетелям, воскуряющим тот фимиам, которым окутана наша милая родина.
9.5.59.
Может быть, то, о чем я собираюсь писать, совершенно неинтересно. Особенно для тех людей, которые знают все на свете и уполномочены измерять совесть, ум, преданность, убеждения миллионов таких, как я. Им глубоко безразлично, что творится в одинокой человеческой голове, лишь бы подводная лодка мысли не выплывала на спокойную поверхность моря, лишь бы люди оставались одинокими, когда плачут, сомневаются, ненавидят и мечтают. Полезно только то, что повышает производительность труда. Полезен только тот, кто служит винтиком в машине государства. Вы хотите быть искренним? У вас есть свои соображения? В каком веке вы живете, синьор? Ихтиозавры — вымирающее племя…
Может быть, этот дневник прирастет к моей душе, и я буду аккуратен в записях. Опыт прошлого подсказывает мне, что писать дневник — рискованное дело. У тебя его могут стащить, посмеяться над тобой за глаза и потом сжечь тетрадь. Или еще лучше — превратить ее в обвинительный акт. И все-таки я пишу. В конце концов, есть же у меня друзья, которым захочется понять, почему так трудно, так неумело жил их товарищ. А может, не захочется? Идут годы, и круг друзей рвется. Есть такая быстро вращающаяся плоскость в парках культуры, что за рубль разбрасывает людей со своего полюса в разные концы. Чем быстрее вращение, тем меньше людей удерживается на этом диске. Сколько наших слетело с него, а я зацепился на самом краю, будто ребром своим зацепился, — слечу, грудную клетку к чертям, — вымру. Такова участь ихтиозавров.
5.6.59.
Иногда я прихожу в библиотеку со странным чувством бесцельности. Перебираю карточки каталогов, ищу имена тех, кого здесь не может быть, выдвигаю и задвигаю ящички, и недовольно коситс на меня библиограф. Похожее случается и дома, когда среди десятков непрочитанных или недочитанных книг никак не попадается нужная. И бродишь тогда, как зверь в клетке. В тот вечер я случайно наткнулся на книжицу Волошина о Верхарне, а домой потащил еще Гофмана.
Книжка о Верхарне издана в 1919 году. Я хочу выписать оттуда некоторые фразы. Не в знак моего согласия, в знак уважения и для никуда не годной памяти.
«В наступающие железные времена человечеству не понадобятся больше ни поэты, ни художники».
«Во имя республиканского равенства, дл того, чтобы показать, что художник ничем не лучше чернорабочего, их ставили застрельщиками при атаках, то есть обрекали на верную гибель: равенство всегда обрубает ноги более высокому, так как не может заставить вырасти карлика».
«Когда происходит битва на земле, надо, чтобы кто-то стоял на коленях в своей келье и молился за всех враждующих: и за врагов, и за братьев. В эпохи всеобщего ожесточения и вражды надо, чтобы оставались те, кто может противиться чувству мести и ненависти и заклинать благословением обезумевшую действительность. В этом религиозный долг, в этом Дхарма поэта».
1960. <Шабаново7.>
<…> Кажется мне, что печально и тихо в русской деревне. Стариной веет, запахом веков, а земля наша кажется больше и прекраснее, и почему-то жалеешь ее сильнее, чем в городе. В городе, думая об атомных бомбардировках, я никогда не представлял себе, как рушатся здания, здесь же я почти плакал, обводя глазами окрестность. Ужасно, если погибнут наши города, но смертельно, если огонь выжжет леса, травы, реки и русские деревни.
Мне кажется, что в деревне легче умирать: здесь больше шансов вырасти хорошей елкой, кленом или кустом орешника. Здесь больше шансов принадлежать всей земле, а не купленному клочку огороженного смердящего пространства. Деревни умирают, как люди: на месте изб — холмики земли, поросшие крапивой и полынью; склоняются над ними потрескавшийся тополь, полузасохшая черемуха или одичавшая яблоня. И проходишь вдоль этого кладбища и думаешь о людях, мелких, обыкновенных, которые жили здесь, а потом ушли куда-то или вымерли, потеряв наследников в войнах и в городах.
Шабаново — не знаменитая деревня. Было в ней до войны 45 дворов, осталось четырнадцать. Похоронки принесли в каждую избу. Сейчас один мужчина пастушит, другой промышляет кротами, третий служит почтальоном, четвертый механизатор. Было еще двое молодых ребят-трактористов: забрали в армию. Хозяйничают на полях женщины, бабы и бабушки. Спозаранок, широко ступая босыми ногами, идут они гуськом в луга, и за их мужскими плечами тускло светятся лезвия кос. <…>
Среди славных шабановских тружениц наша тетя Тася. Все, что написано впереди, это претензия на предисловие к письмам тети Таси. Письма эти не попадут в архивы, никакому историку не придет в голову по ним изучать нашу выдающуюся эпоху, они не привлекут внимания фольклористов. И все-таки я не могу спокойно их перечитывать. В них печаль и тишина деревни, вечерние слезы и тоска о несбывшемся. В них — суровая жизнь современной крестьянки.
Историки все еще пишут жизнеописания вождей и хронику сражений, без конца твердя о народе — творце истории. Народ они исчисляют семизначными и восьмизначными цифрами: столько-то миллионов погибло в первую мировую войну, столько-то — во вторую, столько-то погибнет — в третью. Будь на свете Господь Бог, взял бы он за шиворот нашу любезную историческую науку и повел бы ее к творцам истории за стол, под черную икону, под фотографии убитых и сказал бы так: здесь ваш единственно верный первоисточник. Вслушайтесь, как дышит этот дом, сложенный много лет назад, вглядывайтесь в морщины хозяйки, в ее отполированные трудом ладони; в ее выцветшие глаза, выпейте с ней вина, выслушайте ее повесть, если она вам ее расскажет. А если не расскажет, то угадайте сами, для чего она живет на белом свете, чего она ждет, о чем думает в новогоднюю ночь, и думает ли о чем, почему плачет над письмами родне, себя ли жалея или всех бедных людей на земле. Проверьте, можно ли убиваться по корове или теленку, и не день, не два, неделями? Можно ли жить, не слушая тарахтения радио и не читая газет? Можно ли десятилетиями помнить любимых, убитых, загубленных и не изменять им, отказываясь от столь ценимого людьми личного счастья, и может ли самая великолепная стратегическая победа восстановить справедливость в глазах такой женщины? Да разве столько вопросов задает жизнь, и разве столько вопросов никогда не находит ответа.
Тетя Тася почти ровесница революции: родилась она в восемнадцатом году. Если бы она появилась на свет десятью годами раньше или позже, было бы для нее лучше. Но, как учат нас всевозможные столпы науки, вовремя рождаются только великие люди: история заранее планирует их приход. Наша тетя Тася в список великих не попала. Видимо, потому, что на ближайшие полвека лимит «великих» был трагически перерасходован, на грани с растратой. Возможно, последнее обстоятельство особенно сказалось на всей жизни тети Таси и многих ее далеких и близких соплеменников. Когда великие мира сего затеяли всемирное побоище, тетя Тася проводила на фронт жениха. В сорок втором она получила похоронное извещение. Другого жениха не искала, хотя и помнила пословицу: перемелется — мука будет. Ничего, однако, не перемололось, разве что через много лет после войны тетя Тася перестала ждать возвращения своего суженого. Теперь она живет в большом и старом доме-пятистенке вместе с родным братом — Харитоном. На доме, как старый сургучный штамп, жестяной кружок с надписью: «Страховое общество «Якорь», 1886 год». Нельзя сказать, что разрушенной оказалась вся жизнь нашей тети Таси: она бригадирствовала, председательствовала, но для человека этого явно мало. О ней говорили: «Она соблюла себя для мертвого».
Сегодня тете Тасе можно дать 50 — 55 лет, у нее широкая, прямоугольная спина и тяжелые большие руки. Лицо у нее скуластое, строгое и малоподвижное. Я всматриваюсь в него: оно мне кажется непроницаемым и властным. Я немного опасаюсь тети Таси, я жду от нее каких-то резких слов, осуждающих мою интеллигентскую деликатность, но она молчит. Она вообще говорит очень мало, и если мы заводим разговор, то о погоде, о бычке Ждане и корове Марте, о бабе Маше, в сенях у которой уже не первый год стоит гроб и не может дождаться ее кончины.
Мне хочется взглянуть на погибшего жениха, но в рамке под стеклом на месте его фотографии — белый пустой прямоугольник. Рядом новый портрет тети Тасиной племянницы. Когда эта девица была еще девочкой, она жила вместе с двумя двоюродными сестрами, такими же тети Тасиными племянницами, в деревне, и тетя Тася была им вместо матери. Тогда была война, и это чего-нибудь да стоит — возиться с тремя малыми детьми и работать в колхозе. Когда холоднолицая Люс приехала в деревню, ей было шесть месяцев, и никто не называл ее тогда холоднолицей, а когда она уезжала, ей исполнилось девять лет, и никто не думал, что она вырастет холоднолицей.
Теперь Люся — секретарша и машинистка, она живет в большом городе и знает толк в кое-каких вопросах городской культуры и морали. Раз в год она приезжает в отпуск пить парное молоко, ходить по грибы, играть с деревенскими мальчишками в круговую лапту и привозит тете Тасе свои новые фотографии.
Одна из них висит на том самом месте, где много лет сидел-посиживал на венском стуле и раскуривал свою долгую папиросу парень в пилотке. У фотографии была сво история, своя история была у венского стула, у этой солдатской папиросы, потому что была война, и сидел покуривал этот солдат, может быть, после боя, может, перед боем, и, может быть, были на десять солдат один венский стул, одна мирная роскошная папироса и один мирный районный фотограф, и каждый из десяти хотел предстать перед далекой родней, перед далекими девушками в наилучшем виде, в полном благополучии и процветании.
Об этой фотографии мне рассказывала Тома: не о венском стуле, не о папиросе, а о солдате в пилотке, который сидел покуривал, закинув ногу на ногу, и смотрел прямо перед собой, на всех, переступающих порог избы. Шли годы, вырастали Люси, умирали бабушки, а солдат сидел, покуривал и все смотрел, смотрел, и будто табачным дымом заволакивало его лицо.
Потом тетя Тася вынула солдата из-под стекла и куда-то его спрятала… <Еще> хранит тетя Тася две старые тетради: в одной — молитвенные песни, в другой — песни печальные, слезные, той военной поры. Наверное, лег к ним на покой беспокойный куряка солдат: на дно заветного сундучка, на самое дно души.
Пела ли она эти песни, читала ли про себя, плача и причитая, — дл людских ли это глаз зрелище, для любопытных ли присмотрщиков искушение? Если и были свидетели, то неречистее сумрачной Богородицы в углу под потолком да робкого и стеснительного домового, верного сотрудника страхового общества «Якорь». Домовой, мохнатый старичок ростом с кролика, сидел на полатях, рядом с почтовой сумкой дяди Харитона, и вздыхал на весь дом.
Немало слез было пролито в этом дому, еще больше слез обронено у околицы. Уезжают отпускники восвояси, к своим заботам, работам, к своим сундучкам заветным, где на самом дне своя печаль, своя душевная тайна, закрытая от глаз людских, от анкет, от суда. Плачут у околицы, будто навсегда расстаются, и щемит сердце, как бы ни звала дорога. И оборачиваемся мы и машем рукой, раз, другой, десятый, и уходим все дальше и дальше, а там, позади, у опущенного березового шлагбаума, стоит тетя Тася, простоволосая, угловатая, и машет нам белым платком, и будто уносит нас неотвратимый поезд, а она остаетс на зеленой и тихой платформе с белым платком в опущенной руке. Но вот поворот, и не видно оставленной деревни, и не видно, как закрывает тетя Тася березовый «шлагбаум», чтобы не убежал куда-нибудь в поисках лучшей доли черный с белыми пятнами теленок Ждан и его разномастные братья и сестры.
А потом придут письма, написанные карандашом, письма тети Таси из одного далека в другое далеко.
10.6.60.-22.7.60.
Вот и сюда, в тихое Шабаново, пришла весть о смерти Хемингуэя. Мы мучились с керогазом, он явно не хотел гореть. <…>
Рядом на лавке возле ведер с водой и мотка колодезной веревки лежала газета, сообщившая нам о смерти Хемингуэя. На газету кто-то поставил глубокую тарелку с блинами. Они возвышались розовой круглой башней, по ней стекало масло и капало на газету, расплываясь темными прозрачными пятнами, в которых проступали буквы обратной стороны газетного листа. Желтое пламя упрямо уползало с черного кольца фитиля. <…>
Мне снова казалось, что живет в нашем мире незримо и потаенно жестокая и насмешливая ирония. Она не любит, когда мы взбираемся на трибуну, а в детстве становимся на стул для декламации. Она не любит, когда говорят высокие слова — в горе ли, в радости. Прислушиваясь к ней, я понимаю, почему скрипит кресло в торжественной тишине зала, где, захлебываясь святыми словами, витийствуют верховные жрецы.
Кому-то в такие минуты становится стыдно. Тихим седым женщинам у дверей с программками в руках? Микрофонам, красной скатерти, скрипнувшему креслу, ускользающему времени? Кому же?
Мой старый товарищ вернулся из Анадыря и подарил мне божка, которого почитают чукчи. Божок размером в спичечную коробку и сделан, выточен из моржовой кости. У него узкие глаза и рот до ушей. Он стоит у нас на книжной полке и смотрит сверху узкими ехидными глазами, улыбаясь лягушачьим добродушным ртом. Мне кажется, что в нашей комнате поселился тайный агент всемирной беспощадной иронии. Наверное, это он меня заставляет оглушительно чихать, когда я в сумерках пытаюсь говорить <…> слова, без которых трудно жить человеку и которые я не устаю повторять.
Теперь я думаю: может быть, он прав? И стоит любить, жалеть и ненавидеть молча?
В тихом Шабанове раскосого божка не было. Он остался охранять дом. Из темного угла смотрела на нас печальными глазами пресвятая Богородица в тяжелой раме из черных, тусклых досок. Под нею было страшно сидеть. Она не умела улыбаться, и в ее печальных глазах не было жалости, когда я читал у нее под носом о смерти великого чужеземца. Мне хотелось бежать из избы и совать всем встречным газету: «Умер Хемингуэй. Вы понимаете, умер Хемингуэй. Это был великий писатель. Без него мы станем беднее, ниже ростом, короче мыслью». Слезы бродили во мне, и было хорошо от этих невидимых слез, от того, что так тронула меня смерть далекого и такого, в сущности, чужого старика.
Я никуда не побежал, а сказал только Томе, которая возилась с керогазом. Мне хотелось поговорить, рассказать про свои невидимые слезы, а пришлось садиться на корточки и тыкать спичкой в проклятый черный фитиль, не желавший загораться. Керогаз выжимал из меня пот, он насмехался надо мной, он не хотел слушать про мои слезы, он скрипел и чихал, будто ему в носу щекотали травинкой. Я разозлился, и керогаз наконец засветился синим пламенем. Я вышел на крыльцо. Избы стояли тихие, будто пустые. За ними в низине колыхались озера голубого тумана. Пятимесячный бычок Ждан клянчил хлеба, тычась черной мордой в мое колено. У Ждана было необыкновенно ясное будущее: кастрация и мясокомбинат. Лучше бы он был бойцом и умирал сражаясь. Даже сражаясь ни за что.
Пожалуй, очень хорошо, что я не болтал в тот вечер, когда в заброшенную, умирающую русскую деревню пришла весть о смерти самого немногословного писателя земли, знавшего истинную цену человеческому молчанию и мужеству. Может быть, тененто Эрнесто еще в 1914 году услышал насмешливый голос своего божка, умеющего скрипеть, чихать и свистеть, когда в мире звучит аллилуйя, когда микрофоны дрожат от раскатов святых слов, а в братские могилы грузят трупы юнцов, погибших за гроб Господень или еще черт знает за что.
1960. <Кострома.>
Долгое время всякие добрые люди из сослуживцев называли меня «наивным», а я долгое время никак не мог понять, что означает это слово в их устах. Возможно, тем, кого я не вполне серьезно называю добрыми людьми, казалась недостаточной мо осведомленность в роковых и тайных вопросах взаимоотношения полов, и им, людям, умудренным по дамской части, хотелось восполнить некие деликатные пробелы в моем университетском, по их мнению, сугубо непрактическом образовании. Если бы это было так, я бы не удивлялся и не ломал голову, так как добрые люди таким манером лишь подтверждали бы свою духовную и моральную цельность, свободную от предрассудков и от чуждого им болезненного раздвоения личности, когда одну из сторон ее бытия неправомерно объявляют интимной и скрывают от любознательной общественности, жаждущей здоровой и деловой откровенности. Это и было так, но лишь потому, что мо «наивность», как я понял позднее, вмещала в себя по меньшей мере миллион всяких неосведомленностей в проблемах быстротекущей жизни <…>
Я было решил, что «наивность» — это незнание, этот самый «миллион неосведомленностей», и мое сердце сжималось, когда я слышал на собраниях это «стыдное» слово, уличающее меня в профессиональной и человеческой неполноценности. Потом я догадался, что мое незнание какого-то особого рода, ничего общего не имеющее с малограмотностью и моим не трудовым, а школярским прошлым. Из публичных упреков, из раздраженных резолюций редактора на моих корреспонденциях я наконец уяснил, что я не то чтобы не знаю действительности, а просто не знаю, как ее объяснить, и потому толкую ее наивно, незрело. Со временем я смирилс с упреками в «наивности», но не отказался от превратных толкований, которые казались мне если и не единственно возможными, то, во всяком случае, честными. В эти первые годы моей газетной работы я полюбил слово «наивный», хот очень редко слышал, чтобы оно употреблялось в положительном значении. С тех пор я прямо-таки возненавидел многоопытных «добрых» наставников заблуждающегося юношества, о которых стоило бы написать много резких и презрительных слов, хотя вряд ли изменят их даже самые яростные филиппики.
Случается, и это бывает радостным событием для меня, открывать наново какое-нибудь старое, хорошо знакомое и даже наскучившее слово, содержимое которого вроде бы знаешь, как свои карманы. Может быть, я безнадежно запаздываю в своем развитии, но я продолжаю «открывать» слова до сих пор. В одной их последних пьес Штейна я вычитал, что слово «Совет» родилось от слова «советоваться», и это потрясло меня как откровение. Наверное, по этому «потрясению» можно заключить: от наивности я так и не излечился.
Однажды где-то у Ленина, кажется в «Философских тетрадях», мне попались слова: «наивный значит свежий». По нашим временам не могло быть лучшей защитительной речи для этого «стыдного» слова. Сам я не нуждался в оправдательном приговоре «добрых людей», мне надо было оправдать самого себя перед самим собой без компромиссов с совестью, столь покладистой в наших внутренних делах. Я нуждался в таком оправдании не потому, что чувствовал себ виноватым: кто-то ведь должен говорить человеку, что он прав, кто-то ведь должен быть ему судьей и учителем. Страшно идти одному по пустынной дороге, затыкая уши от шепота и крика: «Ты не прав, твоя дорога никуда не ведет, ты наивен в своем никому не нужном упорстве!» Невеселое занятие твердить себе под нос: «Ты сам свой высший суд!» <…>
31.3.62.
Обеспокоенные райгазетчики толкутс в нашей редакции. Приехал местный писатель Николай Колотилов8 в потертом пальто, без шарфа. Надел, видимо, лучший свой костюм и белоснежную рубашку с белым же галстуком. У него большая благородная голова, в спокойных, холодноватых голубых глазах — беспомощность. «Наконец-то получил в Нерехте комнату. А теперь снова сниматься с места?» Он не очень-то верит, что его возьмут в межрайонную газету <…> Но Колотилов шутит: «Слава богу! Умирает могильщица великого русского языка!»
Сегодня Колотилов рассказал историю, которую хочется записать. Было это уже после смерти Сталина. (Вот она — историческая веха, от которой отсчитывают новый календарь!) Довелось Колотилову побывать в какой-то глухой ярославской деревне. Впрочем, это могло быть и в дальнем райцентре. Продавал старик грибы, а женщины его упрекали: дорого. (Или в райцентрах грибами не торгуют? Ну, бог с ним, суть важна!) Старик оправдывался: «На курево надо, бабы. В день уходит осьмушка и еще пол-осьмушки. Да на газету нужно рубль в день». Я удивился, рассказывал Колотилов. Почему рубль? Газета стоит 20 копеек. «Это тебе 20 копеек, а мне рубль», — сказал старик. Колотилов пошел на почту, и девушка служащая расплакалась. Старик жил будто в военное время, когда газеты были дороги и на них трудно было подписаться. Девушка его не разубеждала, ей тоже нужны были деньги, и она брала по рублю. Колотилов решил выписать старику газету без обмана. Но выписать удалось только берлинскую газету, на другие — подписка кончилась. Уже позднее старик очень благодарил Колотилова: ему очень понравилась немецкая бумага. Когда получал газету, то аккуратно разрезал ее на узкие полоски, свертывал их в маленькие рулоны и распихивал по карманам. Из советских газет старик очень не уважал «Советскую Россию»: не удовлетворяла бумага. По подсчетам Колотилова, старик этот выкурил за долгую жизнь сенной сарай табаку. Умер старик от курева: отнялись ноги, потом еще что-то стряслось, и кончилась жизнь знатока современной прессы.
8.4.62.
<…> Товарищ мой В. Л. был в командировке в Судиславле. Присутствовал на каком-то заседании председателей колхозов. Там объявили, что нужно в кратчайшие сроки представить списки на бронирование: начальство, лучшие механизаторы и проч.9. Великолепная новость. Если вдуматься — мерзейший идиотизм. Всякая подготовка к войне отвратительна. Я боюсь не за себя, я боюсь за сына и за миллионы таких, как он. Люди рождаются, чтобы жить. Если это убеждение — пацифизм, то я — пацифист. А мы всё мельчим и мельчим, подчиняемся служебной суете, тщеславным помыслам, мним себя чем-то. А что мы значим, когда за нас думают, за нас решают, нами располагают. Дети любят играть в оловянных солдатиков. Жаль, что даже престарелые взрослые не отучиваются от этой игры. Не зря марксисты так не любили государство. Чувствуешь себя ничтожеством, потому что нет никаких гарантий.
За окном мерцают ночные огни. Они тоже зыбки, их благополучие иллюзорно.
Я, наверное, рискую, делая такую запись. Илья Эренбург не зря писал, что наше время оставит мало дневников, писем, исповедей. Оно больше время анкет, протоколов допросов, добровольных объяснений, написанных с горечью и отвращением. А я все-таки пишу. То ли я верю в доброту новых времен, то ли я уже ничего не боюсь, потому что верю в свою правоту и невиновность.
Таня Львова10 рассказывала о наших однокурсниках. Черт с ними. У каждого своя дорога, и каждый оправдывает ее перед собой на сто процентов. Я не завидую им, не осуждаю их, просто что-то потеряно, что-то оставлено позади. И горько от этого и невесело. И главное — не ново все это, совсем не ново. Помню, Лев Тихомиров писал о революционерах, ставших добродетельными чиновниками. Он всех мерил по себе. Так то хоть были революционеры. А мы так… самостоятельно мыслящие молодые люди. Грошовая мы с вами публика, ребята!
Утром сочинял статью о костромских писателях. Замучился. Самому страшно, когда повесть на глазах разваливается на части, из коих была составлена. В радиоприемнике сотни деталей, металлических, стеклянных, пластмассовых и прочих; объединенные в определенной последовательности, они дают потрясающий, сказочный эффект. В плохой литературе факты жизни объединены дурацкой схемой, которая не дает никакого эффекта. Факты и детали погибают, пылясь и плесневея. Вот ведь не берутся встречные и поперечные монтировать приемники. А книги стряпают, да еще оберегают их, как злые цепные собаки.
14.4.62.
<…> Приходил в редакцию маленький молодой мужчина — Вячеслав О., электромонтер. Пришел чумазый, пьяный, искать помощи. У него жена и маленькая девочка, лет трех, что ли. Живут в сыром подвале, очень тесном. У девочки врожденный порок сердца. Возили ее в Москву, жили у знакомых, в железнодорожном вагоне. «Хоть воздухом чистым подышали после подвала». Врачи посоветовали операцию. Скоро повезут девочку оперировать. Сейчас жена в родильном доме. «Роды назначены на двадцатое». А квартиры все не дают и не дают. Вот он и пришел в редакцию за помощью, хлебнув для храбрости. Говорит мне: «Не знаю, что делать, Игорь. Бьюсь, бьюсь, а ничего не получается». А чем я ему могу помочь? Сколько таких, как он, обивает пороги нашего отдела писем? В обмороки падают, плачут. А я ведь Вячеслава знал раньше. Он приносил ультрапатриотические стихи, написанные аккуратнейшим почерком очень ясного человека. Сейчас ему писать некогда. Жена давно не работает из-за больной девочки, и он после работы ставит счетчики, делает проводку и прочую мелкую работу случайным клиентам. Но мне кажется, что, если он опять притащит мне стихи, написанные все в том же подвале, они будут прежними, ультрапатриотическими. Я назвал его маленьким молодым мужчиной потому, что он очень низкоросл, к тому же горбится, и волей-неволей вспоминаю о пигмеях, целом народе.
<…> Сегодня дочитал «Зиму тревоги нашей» Стейнбека. Великолепный роман, в котором зазр не уронено ни слова. Я бы сказал, что это высокоорганизованный роман. Жизнь сталкивала, сталкивала, сталкивала человека, но столкнуть не смогла. И даже если один огонек добра все-таки зальют водой пошлости, грязи, корысти и предательства, то непременно зажгется другой огонек. Мал и одинок этот огонек, но он еще теплится в человечестве.
Полицейского начальника Скоби у Грэма Грина тоже сталкивали, сталкивали, но столкнуть не смогли11. Человеческой подлости он предпочел смерть. А нас не сталкивают ли так же упорно в ту же пропасть? Только толчки эти легкие, бы сказал, обходительные, вежливые, но зато они неотвратимы. В общем-то, человек, видимо, повсюду борется с одним и тем же. С античеловеком в себе и с античеловечностью вокруг. И в 99 случаях из ста, наверное, совсем не борется. Может быть, Веркор прав: многие люди не понимают, кто такой — человек и чем он отличается от прочего живого мира. <…>
25.4.62.
<….> Вчера был вечер поэзии Луговского в библиотеке. Народу было очень мало. Асеев и Межелайтис собирали больше. Говорил и я. Неважно, без подготовки. В углу зала сидел в штатском майор <госбезопасности> и откровенно записывал нужное. Я увидел его сразу, как пришел в библиотеку, но ребятам не сказал, боялся, что начнут нервничать. Когда шли домой, Виктор Бочков12 спросил, знаю ли я того типа в углу. Я сказал, что знаю. Мы сказали о Лаврове и Мише. Судя по его лицу, он не испугался. А может быть, и испугался. Ему это, кажется, впервой. А я вроде бы давнишний поднадзорный. Пришел домой, настроение испорчено. Зачем он приходил, чего ему надо, чего надо им всем, чего они боятся, кого они боятся? Одна из «непричесанных мыслей» Ежи Леца звучит примерно так: «Входя в душу ближнего, вытирайте ноги». Хотя бы вытирали ноги.
В четвертом «Новом мире» прочитал сегодня Эренбурга13. И труднее стало, и легче, мои переживания показались мне микроскопическими. Главное — не надо бояться.
Сегодня Кеннеди отдал приказ о начале наземных ядерных испытаний. Еще один шаг к концу. Удивительно бесчеловечный век. А ведь время человечности кажется таким недалеким, люди заждались человечности. <…>
23.6.63.
Вчера исполнилось 22 года с начала последней войны. Поколения получили с тех пор жизнь. Они совсем не помнят войну, они изучают или будут изучать ее в школе. А я помню первый день войны, и второй, и третий, и многие, многие другие. Значит, я уже совсем не молодой человек. Помню, в сорок третьем году мы были во Фрунзе, и я каждый день с судками ходил в столовую получать какой-то обед. Верно, это был папин обед, он приехал тогда с фронта учиться в инженерную академию, которую перевели из Москвы во Фрунзе. Запахи этих обедов я помню до сих пор, и иногда они вспоминаются мне посреди улицы, и тогда я замедляю шаги, припоминая, какой это суп мог так пахнуть. Однажды мен сбил велосипедист, ехавший по тротуару. Я пролил суп, мигом впитавшийся в горячий киргизский песок. (Мы жили на Пишпеке, там не было асфальтированных дорожек.) Выпал из кастрюльки и кусок брынзы, выданный на второе. Дома на меня сильно кричал отец, он ударил меня за то, что я не подобрал эту брынзу: ее можно было бы обмыть и съесть. Папины обеды мы ели все вместе — вчетвером. Я многое забыл, но этот кусок брынзы — белый, разомлевший на жаре — я хорошо помню без всякой обиды на отца.
Детство мое в военные годы я вспоминаю как далекий горячечный бред. Лишь немногие картины я храню в себе с радостью, немногие ощущения.
На будущий год мне — тридцать, а я все еще кажусь себе юношей студенческой поры. Я не жалею, что из всех возможных выбрал «костромской» путь. Жаль только, что здоровье, нервы, умственная энергия так часто расходовались на дело казенное, конторское, на три четверти бесполезное, на людей фальшивых, недалеких и самодовольных. Там, на триста семьдесят шестом километре от Москвы, я открыл, что служба требует не ума и творчества, а послушания и ремесленничества. Ум и творчество — это сугубо добровольное и беспокойное приложение к служебной нуде, которое ты делаешь в силу угнездившихся в тебе идеалов…
Здесь каждый день идут дожди. Льет и сейчас, косо, с северной стороны. Коровы, повернувшись к дождю задом, бродят носом в траве на единственной шабановской улице. Домой их еще не пускают — рано. Коровы не бунтуют, они рады, что их не кусают полты, как здесь называют то ли оводов, то ли слепней. Иногда мне не по себе от здешней тишины и спокойного равнодушия до всего, что не касается этой деревни, хотя эти унылые, особенно в дожде, и замкнутые в себе избы во многом правы, что именно так, недоверчиво и без восторга, воспринимают далекий и суетливый мир, гудящий в радиоприемниках, когда какие-то неизвестные олухи соблаговолят включить в сети электричество. Никто в Шабанове газет не выписывает. Дядю Харитона за это ругают, а он говорит одно: у людей нет денег. Но это и правда. В колхозе уже два месяца ничего не платят, за сдаваемое ежедневно государству молоко — тоже. <….>
Лето 1963 года.
<…> Помню, как меня агитировали вступить в партию. «Зачем ты тянешь: у тебя не будет хода, у тебя такая работа, ты ставишь крест на своем будущем». Мама даже плакала. На службе косились: он что-то затаил; и говорили: тебе пора вступать. А я — ничего не таил. В одиночку — разве доверишь такое! — я примирял противоречия: политическую апатию и несамостоятельность, косность и пошлость окружающих я соотносил с великими идеалами революции, с выношенным образом коммуниста-революционера, мучился, не находя точек соприкосновения, и снова искал эти проклятые точки и, не найдя их, писал заявление, думая о Революции, о Ленине и его соратниках, о многих миллионах коммунистов на всех широтах, борющихся за истинную свободу и братство людей.
Вскоре меня повысили в должности, а через некоторое время попросили зайти в обком партии, чтобы получить медицинскую карточку на себя и на жену для спецполиклиники. Так здоровье жены и мое стало особо важным для партии. Я повысился в своей ценности: до этого события я мог вскочить в шесть утра и бежать в общую поликлинику, чтобы занять очередь за талончиками к зубному врачу. Теперь я могу не стоять в общей очереди рядом со всякими там пенсионерами, мелкими служащими и простыми работягами. Я повысился в цене, раз я лечусь там, где лечатся все городские начальники. Спецполиклиника — романтика исключительности, привилегированности, избранности.
Когда я уходил в отпуск, мне выдали лечебные — для поправки моего драгоценного здоровья. Я могу быть здоровяком из здоровяков, меня все равно наградят лечебными, потому что я — на руководящей работе: заведую отделом.
Странно, что неделю назад, когда еще не был подписан приказ о моем назначении, мое здоровье никого не волновало.
Мелкие фактики нашего скромного бытия! У меня — мелкого служащего, мелкого — на общем фоне огромной лестницы, уходящей под облака и до последней ступени занятой важными и блистательными лицами, для которых мои лечебные в пятьдесят рублей никогда не могли бы стать событием, как для меня, — вот на таком-то фоне я начинаю чувствовать себя частицей великого живописного полотна, именуемого историей. Просыпается мое разгоряченное первой привилегией воображение. Я неустанно зрю в будущее.
Оно могло бы быть лучезарным: квартира из трех-четырех комнат на троих, служебная машина, казенная дача, бесплатная путевка, зарплата в три раза выше, чем у сотрудников, обязательное место в президиумах. Представляю, как убоги эти мечты, ограниченные провинциальным кругозором. <…>
Высшее проявление демократичности современного руководителя — это путешествие пешком из дома на службу и энергичный мат при общении с рабочим народом. Мат укорачивает расстояние между сердцами, обеспечивает наилучшее взаимопонимание.
1-2.12.63.
Читаю «Дневник писателя» Андре Белого14 и случайно замечаю, что параллельно с процессом понимания Белого возникает в сознании моем воспоминание о давнем и повторяющемся время от времени сне. Широкая мраморная лестница во дворце, ведущая в верхний этаж — этого верха я не вижу и там не бывал, — а вправо и влево от нее — лабиринт комнат, залов, в которых я раз блуждал, через которые мчался то ли прячась от кого, то ли разыскивая чей-то след и выход.
Странно, когда я стал записывать это невесть откуда взявшееся — совершенно бессознательно — ощущение, я подумал, что оно имеет — по случаю — прямое отношение к прочитанным статьям Белого. И не потому, что мысль его — запутанный лабиринт, — это неправда, и во сне — не лабиринт мне повторялся, скорее что-то, похожее на детскую еще память о таинственных коридорах гриновской «Золотой цепи». Не лабиринт у Белого, а гулкие комнаты — гулкие, как ночные лестничные клетки и как перроны столичных вокзалов, — он ищет в себе человека, свободного от эгоистического индивидуализма, эгоизма социального, но до сих пор никто такого человека еще не вышелушил из нынешней человеческой особи — ни из себя, ни из других.
В «Дневнике» — летяща мысль, она — в самом полете, я вижу, как она летит, сначала будто бы бесстрастно и гулко, философически великолепна, а потом, не выдержав будто высоты, вочеловечивается в искреннейшем прошении писателя и человека Белого на имя республики и всей общественности: дайте несколько поленцев, дайте быть самим собою!
Мысль бежит сквозь комнаты, саму себя волоча за хвост. За философичностью — человеческая трагедия: да я и сам здесь, кажется, не нужен! И еще: безмерность обреченных претензий. Кажется, что претензии — выше сил его, и не презираешь его за это — жалеешь и понимаешь.
Я, кажется, научился понимать даже то, что не приемлю, — не Белого здесь имею в виду — Розанова, например; эротику Пильняка, программное еретничество Замятина и т. п. Нет во мне возмущения, отрицания, отфыркивания. И потому не понимаю критический, политическо-обвинительный пафос современного литературоведения: по инерции ищут политических врагов, что ли, опасаются реставрации — считают несостоявшимися пособниками несостоявшейся реставрации? Я вижу людей талантливых, мятущихся, — популярное ныне слово, — самостоятельных по праву художничества, особо русского. За прожитое усвоил я крепко, что таких легко ругать, почетно ругать и выгодно, но таким стоит кланяться в пояс, что есть они и были, раз сами быть такими не можем или трусим. Не научился я только прощать, а значит, и понимать политического и литературного торгашества и нахальства, а также непогрешимости, удобно покоящейся на авторитетном фундаменте власти. Может быть, потому что все это — от пренебрежения людьми, от узкополитического подхода к ним, от нежелания знать больше. Вот почему нельзя не уважать меньшинство, какое бы оно ни было. И еще не забыть бы, что самое противное — это физическая сила; власть — та же физическая сила. Силу не хочется понимать, она вне истинно человеческого.
Зачем я пустился в эту абстрактную словесность? Не про то бы писать — не про силу и нахальство, а про ночь и тишину деревни в городе и про завтрашний день, от которого не ждешь ничего хорошего, и про жизнь, которая как песок сквозь пальцы, и про кофе, который не дает мне спать, и про то, как простаивает без надобности кому-либо, чему-либо, зачем-либо моя душа. И не душа вовсе, а весь человек, и бегу я седьмой год по унылым комнатам с гигантскими письменными столами, и мелькают двери, пронумерованные и оприходованные, и никуда не выскочишь, и нумерация кажется бесконечной, осыпается земл под <ногами>, локтями, и ногти болят цепляться, и жалеешь себя, и молишь о чуде, и тысяча услужливых голосов твердит тебе, что дирекция Зоопарка купила тебя навечно, и клетка твоя закреплена за тобой пожизненно, и корм твой никто не отнимет, а потому иди по кругу, и подавай всем лапу, и улыбайс счастливо, и щерь, щерь свои осыпающиеся зубы, и радуйся небу, и солнцу, и птичкам, и мягкой подстилке…
И не об этом хотел написать я — не обвинительный акт против себя, а печальную правду и светлую доброту, не отрицание, не глумление, а робкое утверждение, тишайшую исповедь, но гордую и смелую, если бывает смелость тишайшая и гордость робкая. О смиренном несмирении написать бы, о честности потаенной, о молчании моем и нашем, и еще о молчании, и еще о молчании и о молчаливой болтовне, и о любви, с которой будто родился, и умрешь не будто, а верно, о верности словно от века, словно вечной и какой-то последней, как последней бывает надежда. И не напишешь потому, что надо сочинять роман, и надо писать разговоры, и надо тысячу ночей, и еще надо талант, а без него не спасут и миллионы ночей и вся жизнь, просиженная над бумагой, и ничто вообще не спасет, и не надо, чтобы что-нибудь спасало: пусть романы пишут другие, а я напишу эту чепуху, эту беготню по комнатам большого дома и больших ожиданий, и никто не слышит, как гулко стучат мои каблуки и как поскрипывает в углах паркет и чуть ли не гнется, как молодой лед, и как хорошо, что все спят и не смотрят на меня, и не слушают, как я иду, и не видят, как дрожат у меня колени, и не видят, как хочется мне идти по одной половице, чтобы никому не помешать и не оступиться, и кого-нибудь встретить в этой пустыне, и найти окно или дверь в сад или на площадь, но в доме нету слуг и камердинера и добрых фей, и нет в нем ни одной знакомой, пройденной комнаты, потому что дороги назад нет и двери позади меня исчезают. И потому пора просыпаться. Всегда просыпаются, когда страшно. Всегда кончают писать, когда писать надоедает и круг завершен.
6.12.63.
«Задача строительства пролет. культуры может быть разрешена только силами самого пролетариата», — писал В. Плетнев («Правда», 1922, 24 сентября, No 217). Реплика Ленина: «А крестьяне?» Не ленинская реплика, всецело находящаяся в плену определенной схемы, кажется мне важной, а тот «изоляционизм» (об этом говорил З. Паперный в предисловии к книге «Пролетарские поэты первых лет советской эпохи», 1959), который отчетливо выражается в словах Плетнева, по-современному интересен. И не потому, что как этот случай, так и другие — некоторые программные пункты «рабочей оппозиции» и «троцкизма» и «демократического централизма» — находят свои аналогии, пусть и не прямые, в наше время. Не в случайных аналогиях и «совпадениях» дело, а в некой закономерности, с которой движется революционное преобразование пролетарского толка. «Изоляционизм» — как сопутствующая болезнь. При Сталине — полная изоляция республики от остального мира (после 1945 года).
Рецидивы можно наблюдать и у нас, и в Китае. Как следствие искаженного мыслительного процесса, как следствие высокомерия и боязни, что сосед или противник окажутся умнее и значительнее. Уроки из минувших исторических периодов извлекаются сегодн робко и очень редко, будто это не задача публициста или даже историка. Двадцатые годы как не до конца проявленная фотография последующей эпохи. Точнее, в них можно обнаружить предпосылки, намеки, предчувствия, прообразы, не до конца проявленную сущность последовавшего за ними трагического десятилетия предвоенного. Вся беда в том, что люди потрясающе забывчивы во всем, что касается прежде всего общественной жизни. Так почему бы им не напомнить, почему бы не напоминать время от времени об истинных героях и об истинных предшественниках?
Даже нынешнее равнение на читателя — рабочего или крестьянина, нынешняя многозначительная поддержка поэта с рабочей специальностью — несколько видоизмененное повторение старой ставки на пролетарскую литературу. Минули десятилетия, изменились лишь масштабы и цель, существо осталось прежним: недоверие к интеллигенции, показное «прислушивание» к мнению народа.
9.12.63.
«Необыкновенная весна» Хена и Лесевича15. После польских фильмов я хожу взволнованный и умиротворенный. Будто что-то утолено неутоленное, получено неполученное. Иногда, как сегодня, прощаешь многое, но зато сколько радости, сочувствия, понимания, сколько согласия в понимании доброго и злого, человечного и казенно-риторического. Говорят, что поляки не любят нас, русских. Я не верю этому. Но даже пусть так. Я люблю поляков, их литературу, искусство, их дух. Может быть, это «литературные» поляки, но разве литература настоящая обманывает?
Какие мы все трусы! Это так бесспорно, потому что мы все всё объясняем, стараемся быть умнее самих себя. Все наше существо вопит: «Нет!», а поразмыслив, мы говорим: «Да!» Или молчим. И молчание считаем своей высочайшей доблестью. <…> Мы меряем нынешней меркой, мы укорачиваемся сами, мы пригибаемся, чтобы наши головы не торчали и не возвышались. <…>
12.1.64.
Вот оно какое — время! Увольнение отца16 я воспринимаю не как неприятный его переход в иную социальную категорию, а как еще один шаг к покою и — как ни страшно это сказать — к смерти. Раньше никогда не задумывался над тем, что родители стареют. Теперь их дни рождени для меня печальны. И эта печаль безысходна. Только в последние годы я понял всю силу неотвратимости <смерти> и невозвратности нашей жизни. Но даже понимая это, я чувствую где-то глубоко в себе веру, а может быть, даже знание — насколько это ощущение не от меня, не от моей чувствительности, — знание, что необратимость будет обратимой или, во всяком случае, не трагической. Когда-нибудь жизнь будет иной и мера ее будет иной, но этого мы не увидим, не ощутим. И тогда, наверное, человек будет дорого стоить… И никто не сможет из года в год снижать на него цены.
29.4.64.
До чего же мы чертовски пропащие парни! Беда в том, что позади у нас ничего нет. Наша ранняя седина не стоит ломаного гроша. Попытки нас сломать остались только попытками, горьким, но не страшным следом. А реальные испытания, через которые мы прошли, не требовали мужества и тем более героизма. Это не были испытания кровью и смертью. Поэтому полномочные представители нашего поколения рассуждают, как питомцы инкубаторов, для которых нет выше трагедии, чем не предусмотренные режимом колебания температуры.
Последние годы я уклоняюсь от любых прямых столкновений. Я не отстаиваю ни слова в своих писаниях. Слова пробиваются сами, и, если они в чем-то преуспели, это их заслуга. Компромиссы стали нашим бытом. И мы же, такие, как я, или худшие, чем я, мним себя почти героями времени — конечно, не героями вообще, а героями ситуации, — во всяком случае, порядочными людьми. Надо, однако, быть глубоким, неисправимым созерцателем, чтобы удовлетворяться этой порядочностью и не завидовать людям более тяжкой и кровавой судьбы, которым выпало действовать и страдать в действительности, на самом деле, а не в воображении. Возможно, я гиблый дурак, но я не могу спокойно слышать о Варшавском восстании, о его участниках, о прошедших концлагеря. Герой повести Е. Ставинского <«В погоне за Адамом»>, при всей его недоговоренности, подавляет мен не особенностями мышления, а грузом прошлого, значительностью этого прошлого, перед которым наше фрондерство — школьная неудовлетворенность, непоследовательная, с верой в хороших учителей, век которых непременно наступит.
Участие в войне против фашизма не всегда, редко было связано с тяжелым решением каких-либо морально-политических проблем. В Варшавском восстании, в Армии Крайовой проблемы нравственно-политического характера занимают важнейшее место. Их решение определяло судьбу людей на долгие годы. Рядом с такими людьми наше поколение кажется мне поколением школяров, послушных «непослушных» мальчиков. Многие имеют позади пять лет войны, бездну орденов и отличий, но героизм военных служак, фронтового братства — извечен и пустозвонен при всей его кровавости. Он не трагичен перед лицом мировой истории, не трагичен, потому что не чреват будущим, потому что соответствует уставу.
22.5.64.
<…> Мне надо бы писать мою «книгу», как я называю про себя работу о Воронском17. Но я никак не нахожу нужного тона. Написаны уже четыре куска, но они разностильны и содержат в себе только подступы, рассуждения. Мне недавно захотелось написать не последовательную эволюцию взглядов этого человека, а очень прихотливое сочинение, где были бы смешаны история, наука и лирика. Но вот я не пишу. <…>
10.11.64.
Я сказал сегодня Е., что нужно менять не правительства, а отношение к человеку.
Происходят не изменения, а переименование — или пересаживание музыкантов.
Мы крутимся как белки в колесе.
Но дрессировщики убеждают нас, что в колесе могут крутиться и тигры.
Мы не можем «энегрично фукцировать».
Или это старение, или умирание, но я что-то вспомнил старосветских помещиков. На такой быт плюс современный треп о переименованиях и пересадках согласилось бы немало публики.
Щедрин у Туркова18 напоминает еще раз, что Россия неисправима. Технический прогресс, образовательный прогресс далеко не совпадают с прогрессом общественных отношений. Щедринская Росси продолжается, «слова, слова, слова» — это бедствие, безобидное по внешности и страшное. Повторю старое: инфляция слов. И не выкарабкаешься. Затяжной кризис.
(Окончание следует.)
Публикация и примечания Т. Ф. &AUML;&ARING;&AUML;&ECIRC;&ICIRC;&ACIRC;&ICIRC;&EACUTE;.
1 Речь идет о вечере поэзии, посвященном 60-летию со дня рождени В. В. Маяковского.
2 Июньский Пленум ЦК КПСС, о котором упоминает здесь автор дневника, вывел из состава Центрального Комитета так называемую «антипартийную группу» Маленкова — Кагановича — Молотова, что означало победу линии Н. С. Хрущева на демократизацию в стране.
3 Сам В. Овечкин, несколько позднее в письме от 11.11.57 одному из своих корреспондентов, сообщал: «Пусть Вас не смущает то, что моей фамилии больше нет в составе редколлегии «Литературной газеты». Я сам этого добился <…> Я не могу по-настоящему участвовать в работе редколлегии, живя в пятистах километрах от Москвы» (см.: Овечкин В. Статьи. Дневники. Письма. М. 1972, стр. 180).
4 Флорентьев Л. Я. — первый секретарь Костромского обкома КПСС с 1956 по 1965 год.
5 Козлов Ф. Р. (1908 — 1965) — секретарь ЦК КПСС в 1960 — 1964 годах.
6 9 марта 1953 года — похороны Сталина.
7 Шабаново — деревня в Вологодской области, ныне не существующая, где был дом родственников.
8 Колотилов Н. Ф. (1919 — 1967) — костромской писатель, участник Великой Отечественной войны.
9 Время Карибского кризиса.
10 Т. А. Львова-Макеева, журналист, однокурсница И. Дедкова по университету.
11 Грин Г. Суть дела. Роман. Перев. с англ. М. 1961.
12 Бочков В. Н. (1937 — 1991) — историк, краевед, друг И. А. Дедкова.
13 Речь идет о 4-й книге воспоминаний И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь».
14 Белый А. Дневник писателя. М. «Записки мечтателей». 1919, No 1; 1921, No 2 — 3.
15 Фильм польского кинорежиссера Витольда Лесевича по роману Юзефа Хена (1961). В нашем прокате — «Незабываемая весна».
16 В демобилизации отца из армии неблаговидную роль сыграл Особый отдел, обвинявший А. С. Дедкова в недостаточно идеологически выдержанном воспитании детей.
15 Фильм польского кинорежиссера Витольда Лесевича по роману Юзефа Хена (1961). В нашем прокате — «Незабываемая весна».
16 В демобилизации отца из армии неблаговидную роль сыграл Особый отдел, обвинявший А. С. Дедкова в недостаточно идеологически выдержанном воспитании детей.
17 И. Дедков работал над книжкой под условным названием «На перевале» — об А. Воронском, известном литературном критике и редакторе журнала «Красная новь».
18 Турков А. Салтыков-Щедрин. М. «Молодая гвардия». 1964 (серия «Жизнь замечательных людей»).