стихи
Евгений Рейн
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1996
ЕВГЕНИЙ РЕЙН * ОНА ВОШЛА В КАКОМ-ТО ТЕМНОМ ПЛАТЬЕ
«Арарат» Год шестьдесят второй. Москва и святки,
Мы вместе в ресторане «Арарат»,
Что на Неглинной был в те времена.
Его уже преследовали. Он
В Москву приехал, чтобы уберечься.
Но уберечься выше наших сил.
Какое-то армянское сациви,
Чанахи суп, сулгуни сыр, лаваш.
На нем табачная проста тройка,
Пиджак, жилет да итальянский галстук,
Что подарил из последних сил.
А публика вокруг — что говорить?
Московские армяне — все в дакроне,
В австрийской обуви, а на груди — нейлон.
Он говорил: «В шашлычной будет лучше».
Но я повел в знакомый «Арарат».
Он рыжеват еще, и на лице
Нет той печати, что потом возникла, —
Печати гениальности. Еще
Оно сквозит еврейской простотою
И скромностью такого неофита,
Что в этом «Арарате» не бывал.
Его преследует подонок Лернер,
Мой профсоюзный босс по Техноложке,
Своей идеологией, своей коррупцией.
И впереди процесс, с которого и начался
Подъем. Ну а пока армянское сациви,
Сулгуни сыр, чанахи — жирный суп.
Он говорит, что главное — масштаб,
Размер замысленный произведенья.
Потом Ахматова все это подтвердит.
Вдвоем за столиком, а третье место пусто,
И вот подходит к нам официант,
Подводит человека в грубой робе,
Подвиньтесь — подвигаемся,
А третий садится скромно в самый уголок.
И долго, долго пялится в меню.
На нем костюм из самой бедной шерсти,
Крестьянский свитер, грубые ботинки,
И видно, что ему не по себе.«Да, он впервые в этом заведенье», —
Решает Бродский, я согласен с ним.
На нас он смотрит, как на мильонеров,
И просит сыр сулгуни и харчо.И вдруг решительно глядит на нас.
«Откуда вы?» — «Да мы из Ленинграда». —
«А я из Дилижана — вот дела!»
И Бродский вдруг добреет. Долгий взгляд
Его протяжных глаз вдвойне добреет.
«Ну как там Дилижан? Что Дилижан?» —
«А в Дилижане вот совсем неплохо,
Москва вот ужас. Потерялся я.
Не ем вторые сутки. Еле-еле
Нашел тут ресторанчик └Арарат»». —
«Пока не принесли вам — вот сациви,
сулгуни — вот, ты угощайся, друг!
Как звать тебя?» — «Ашот». —
«А нас Евгений, Иосиф — мы тут тоже ни при чем».
Вокруг кипит армянское веселье,
Туда-сюда шампанское летает,
Икру разносят в мисочках цветных.
И Бродскому не по душе все это:
«Я говорил — в шашлычную!» — «Ну что же,
В другой-то раз в шашлычную пойдем».
И вдруг Ашот резиновую сумку
Каким-то беглым жестом открывает
И достает бутылку коньяку.
«Из Дилижана, вы не осудите!»
Не осуждаем мы, и вот как раз
Янтарный зной бежит по нашим жилам,
И спутник мой преображен уже.
И на лице чудесно проступает
Все то, что в нем таится:
Гениальность и будущее,
Череп обтянулся, и заострились скулы,
Рот запал, и полысела навзничь голова.
Кругом содом армянский. Кто-то слева
Нам присылает вермута бутылку.
Мы отсылаем «Айгешат» — свою.
Но Бродскому не нравится все это,
Ему лишь третий лишний по душе.
А время у двенадцати, и нам
Пора теперь подумать о ночлеге.
«У Ардовых, быть может?» — «Может быть!»
Коньяк закончен. И Ашот считает
Свои рубли, официант подходит,
Берет брезгливо, да и мы свой счет
Оплачиваем и встаем со стульев.
И тут Ашот протягивает руку,
Не мне, а Бродскому, и Бродский долго-долго
Ее сжимает, и Ашот уходит.
Тогда и мы выходим в гардероб.
Метель в Москве и огоньки на елках —
Все впереди, год шестьдесят второй.
И вот пока мы едем на метро,
Вдруг Бродский говорит: «Се человек!»
Тициан Стояли холода и шел «Тристан»… М. Кузмин.
Стояли холода. Шел Тициан
в паршивом зале окнами на Невский.Я выступал, и вдруг она вошла
и села во втором ряду направо.
И вместе с ней сорок девятый год,
черника, можжевельник и остаток
той финской дачи, где скрывали нас,
детей поры блокадной и военной.
А сорок шесть прошло немалых лет.
Она вошла в каком-то темном платье,
почти совсем седая голова,
лиловым чуть подкрашенные губы.
И рядом муж, приличный человек,
костюм и галстук, желтые ботинки.
Я надрываясь кончил «Окроканы»
выкрикивать в благополучный зал
и сел в президиуме во втором ряду.
А через час нас вызвали к банкету.
Тогда-то я и подошел, и вышло
как раз удобно, ведь они пришли
меня проведать — гостя из столицы.
Как можжевельник цвел, черника спела,
залив чувствительно мелел к закату,
и обнажалось дно, и валуны
дофинской эры выставлялись глыбой.
Вот на такой-то глыбе мы сидели,
глядели на Кронштадт и говорили
о пионерских праздничных делах:
«Костер сегодня — праздник пионерский,
но нам туда идти запрещено.
Нас засмеют, поскольку мы уже
попали под такое подозренье,
как парочка, игравшая в любовь».
Я так всмотрелся в пепельный затылок,
что все забыл — костер и дачный поезд,
который завтра нас доставит в город.
И в тот же пепельный пучок глядел сейчас.
Совсем такой же. Две или три пряди
седые. Вот и все. Как хорошо. Как складно
получилось: вы пришли, и мы увиделись,
а то до смерти можно не поглядеть
друг другу в те глаза, что нынче
стеклами оптически прикрыты.
А рядом муж — приличный человек,
перед которым мы не погрешили,
а если погрешили — то чуть-чуть.
Была зима, и индевелый Невский
железом синим за душу хватал.
Ее я встретил возле «Квисисаны»,
два кофе, два пирожных — что еще?
Студент своей стипендией не беден.
Мы вышли из кафе и на скамейку
на боковой Перовской вдруг уселись.
Тогда она меня поцеловала.
Я снял ей шапочку и в пепельный затылок
уткнулс ртом, я не хотел дышать,
и мы сидели так минут пятнадцать.— Ну как Москва? — Москва? Да что сказать,
я, в общем, переехал бы обратно,
когда бы не провинция такая,
как Петербург, куда податься тут?— Ах, ферт московский, постыдился бы… —
А Тициан на масляном портрете
сиял пунцовою гвоздикой из петлицы.
Уборщица посудой загремела —
пора, пора, пора, пора, пора!