рассказ
ВИКТОРИЯ ФРОЛОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1996
ВИКТОРИЯ ФРОЛОВА
*
ЦЫПЛЕНОК ЛЕТЯЩИЙ
Рассказ
Орион — это созвездие. Нет, это хромой мужик.
Он приходит зимой, поднимается над краем неба и хмуро смотрит на примерзшие дома, куцые деревья и на нас, окаменело ждущих трамвая на остановке.
Хромым назвала его не я. Это звезда поддернулась вверх, и кто-то умный сказал: “Смотрите, одна нога короче!” — “Великан захромал!” — радостно подхватил другой, и оба рассмеялись. Огромный небесный мужик сразу ослабел и побрел с протянутой рукой, цепляясь за крыши, антенны и заводские трубы. К утру он упал на землю где-то за металлургическим комбинатом. А может, прямо на комбинат, в горячий цех. Как Гефест. Гефест тоже был хромым.
Гефест — это знакомо. На нашем заводе среди железных стен, бетонных локтей и коленей, в утробных стонах печей живут, рождаясь и умирая, чудовища подземного мира. В грязных касках, с проржавевшими зубами, пальцами и голосами. Поэтому, когда слышу — Гефест! — сразу вижу тлеющий черный бычок в трещине рта.
Я молча мерзну на остановке. Орион — за краем земли.
С тех пор как мы встретились, мне стали нравиться ломаные мужики. Хотя, может быть, все гораздо проще. У моего отца не хватает двух пальцев на левой руке, той самой, которой он раз в год гладил меня по голове. В правой он держал газету. И так же, как Орион, он не болтался все время перед глазами, подобно прочим созвездиям. Он восходил на домашний небосклон поздно, оторванный от производства необходимостью навестить ужин, жену и хоккейный матч. Он был всегда одинок, потому что многочисленное женское семейство не могло разделить с ним проблем Гефеста.
Отец теперь далеко. Завод всегда рядом. Оглянусь — и увижу родные трубы, узоры колючей проволоки на снегу. Мой завод всегда со мной. Я везу его за собой по городам и, выходя из поезда на перрон, оставляю на окраине неподалеку. Подымить до моего возвращения. Если же я ухожу надолго, он ищет меня повсюду, вздыхая тяжелым красным туманом. И находит. Так было везде, кроме Москвы. Москва оказалась огромней и, значит, сильнее и не пустила завод вслед за мной. И вот уже очень давно мы с ним не видимся, и только легкие приветы иногда залетают в мое окно. Запахи огня, окалины и мусорных пустырей.
Москва оборонялась домами. Она тянула их в многоэтажную высь и закрывала собой деревья, трубы, помойки и зимнее небо. Она состояла из окон, крыш и прохожих, и в ней спокойно жилось кверху ногами. Это когда идешь по улице и небо встречаешь лишь в отражениях луж. От этого взгляд все время внизу, ну а ноги, наверное, вверху, чтобы не наступить на взгляд. И все время кружится голова. В мартовских лужах отражен прогноз: облака — к новому снегу, но синие проблески намекают на дождь и даже на солнце. Легкие туфли — к оттепели, галоши на валенках — к нищему старику, замшевые ботинки — к кожаной китайской куртке. Поднимаешь голову — и точно, ботинки прорастают брюками, брюки — кожаными лопатками, локтями, плечами. А вот и крепкая голова, лоб такой, что, если ударить в бровь, глаза и не моргнут. В эти глаза опасно смотреть, и я снова вдумываюсь в лужи, а навстречу уже скользят резиновые сапоги. Они замерли передо мной, и меня охватило сомнение: к кирзовым сапогам — фуфайка и стильный шарфик, к белым кроссовкам — китайский пуховик. Сиреневые же резиновые сапоги, скорее всего, были признаком окраины, как драный халат и стертые тапочки — всегда признак коммуналки или общежития. Они топтались передо мной, демонстрируя себя со всех сторон, и я уже было взялась анализировать цвет и качество грязи, налипшей на голенище, чтобы попробовать вычислить, с какой именно окраины приехал гость, как вдруг мне мрачно посоветовали отойти в сторону.
Я перевернулась с головы на ноги и рассмотрела хозяина мрачного голоса. Он тоже стоял на ногах, но как-то криво. Я снова опустила взгляд к сапогам — и поняла. Одна нога у него была короче другой. Это был Орион. И сразу запахло окалиной.
— Дай пройти, — настаивал он.
Уличные часы со всех сторон показывали мне свободное время. Была весна, и я подумала: “Вот заведу роман. Как положено”. В общаге, в моем шкафу, забыто жили такие же резиновые сапоги, заботливо присланные мамой. У нас на окраине мира тоже была грязь.
Я сказала:
— Пойдем гулять. Какая разница, пойдешь ли ты один или рядом с кем-то. Я буду молчать, и тебе будет вполне одиноко и независимо.
Он не ответил. Очевидно, он уже начал нашу прогулку.
— Куда пойдем? — спросил он через полчаса.
Слова вышли спокойными, как облака. Как будто полчаса совместной тишины сделали нас родными людьми. Тишина потребовала уединения, и мы, развернувшись спиной к столице, шагнули за глухой серый забор. И тут меня настиг мой завод.
Лежал не тронутый солнцем снег. Бесконечным сугробом тянулась железнодорожная насыпь. Посеченные травяные стебли, торчавшие вдоль по склону, напоминали, что этот сугроб не исчезает с весной, а становится зеленым, шуршащим, цветущим, с быстрым мусором, бегущим вслед за пригородной электричкой.
Мы стояли в преддверии заводского района, и я подумала, что Москвы вообще нет, есть груда маленьких городков, и у каждого из них есть свой центральный бульвар и свои гиблые пустыри и заводские трубы, и все это теснится вокруг одинокого, задавленного Кремля, который и есть крохотная столица одиннадцатимиллионного городского государства, на большее его не хватает, и вся остальная страна живет сама по себе.
Орион ничего не сказал. Он упорно хромал рядом со мной, но я перестала его замечать, как будто он шел за горизонтом. Я следила, как шарик солнца катится через низкую тучу. Туча внезапно прыгает на забор, дышит в меня, переваливается через край, падает, встает на дыбы. Мы молча входим в нее, как в беззвучный лес, и видим кости старых деревьев, скрытые в толстом и пухлом теле инея. На деревьях лежит труба, и это из нее хлещет горячий туман. Водяная пыль смерзается и звенит и оседает на плечи. Я ощущаю свои неуклюжие суставы, похожие на древесные, и мне хочется, чтобы и им когда-нибудь досталось хрустальное, праздничное одеяние. Белый, вечный покой, когда я буду уже так далеко, что даже завод меня не отыщет. Я закрываю глаза, беру Ориона под руку и бормочу:
— Не поскользнись.
А он тихо шепчет:
— Лондон.
Я открываю глаза, чтобы увидеть его сон, и встречаю прозрачные башни, солнце, насаженное на шпиль, еле уловимый звон невидимых часов. Внезапно из-за угла со стоном валится ветер, замки рушатся, и я вижу, что остовом древним строениям служит пара красных кирпичных труб. Когда умирает город, вечно живым остается завод.
— Что это? — Мой спутник с испугом смотрит через меня.
— Колючая проволока, — объясняю я снисходительно.
— Мы к тюрьме забрели? — мрачнеет он.
— Нет. Мы вышли на изнанку Москвы.
От забора к забору эта изнанка шла до самой моей родины, которая вся навыворот. И я вдруг разозлилась бессмысленной провинциальной злостью.
Он боялся колючей проволоки и серой сплошной стены, вдоль которой мы тихо брели. Бетон шуршал, как небритая чужая щека. Тлел черный бычок на синем снегу. Совсем рядом с диким звоном билось само о себя железо. Монотонно, без признаков разумной жизни, как сумасшедший — головой о стену. Выла сирена, и, рассыпаясь в грохоте, неслась мимо свирепая электричка — сеяла запах гари. А из-за забора все время тянуло душным оранжевым ветром, с настойчивым привкусом огня и окалины. И я помнила, что я одной крови с этой бетонной стеной, небритой щекой, если, конечно, у стен есть кровь. Если, конечно, у меня есть кровь. И я не боялась .
Он поскользнулся.
Мне стало стыдно, сразу бросилась поднимать.
Встав, Орион резким движением сбил с коленей и плеча снег, засохшие стебли травы, бетонную крошку и меня.
— Зачем мы притащились сюда?!
— Случайно! — И я поняла, что вру. Но ведь и волк не знает, куда его тянет, пока не придет в лес.
— Заблудилась, — призналась я. — Не москвичка. Прости.
Орион медленно меня разглядел и простил. Хозяин дома должен быть великодушен к пришельцам.
— Понятно, — вздохнул с облегчением и взял власть в свои руки. — Тогда пойдем. В Дом кино. На Фассбиндера. Это лучше.
От радости, что Орион заговорил, да еще такими длинными именами, я засмеялась. И мы двинулись навстречу гладким лицам, кожаным курткам, высоким домам, между которыми небо течет узкой и бледной рекой.
Тротуар был узок, как ладонь нищего. Он взял нас в горстку и швырнул в темноту кинозала.
Фассбиндер мне понравился наполовину. Это была все та же родная помойка. Но там никто никого не любил.
Ближе к лету я позвонила ему. Орион дал мне телефон после Фассбиндера. После Фассбиндера еще и не то сделаешь, только бы не поверить в свое одиночество. Я позвонила, когда проросла трава. Вспомнились резиновые сапоги, и захотелось посмотреть, в какой обуви хромает Орион теплыми вечерами. Почему-то казалось, что босиком.
— Это ты? — Он даже обрадовался и пригласил к себе на дачу: — Посмотришь на друзей и как мы вообще тут живем. — Он все еще хотел оправдать город, а я уже почти простила несчастную столицу за то, что она не похожа на меня. Я просто решила встретиться с Орионом летним, недостижимым и непонятным в чужих, прогретых краях.
Не прошло и трех недель, как наступил конец мая. Было так солнечно, что меня не интересовало — мимо чего проезжаем. Я смотрела на солнце, пока оно не проступило на оконном стекле электрички, потом прямо на моем зрачке, потом оно упало внутрь меня, вдохнулось и накалило легкие. Я сразу же полюбила сидевшего напротив старика за то, что его лицо — все в мягких тенях, и его глаза — как капли воды на полированном темном столе, и его серая кепка — с заношенным козырьком, — все это когда-нибудь непременно запечатлится, как натюрморт старого голландского мастера, а может быть — моя картина.
Я вышла на станции, с перрона прямо в траву, в воздушные куриные перья, в хрустящие камешки тропинок, и, помня наставления, двинулась вперед, строго перпендикулярно железной дороге. Мои руки от пальцев до плеч сразу же стали загорать, то есть краснеть, но ногам было прохладно, потому что лето, наступившее в воздухе, листьях и лицах, еще не затронуло глубину земли и дождевые черви еще еле ворочались в своих непрогретых норах.
Зелень вскипала на горизонте, как прибой. Хотелось верить, что за прибоем есть океан, полный живности в сосново-березовых недрах. Эти волны совсем не походили на мои далекие леса. Те были прямые и строгие, и облака над ними — синие. Облака жили густо и высоко и, пролетая над щетиной моих лесов, несли в себе дождь, дождь, холод, коротенькие всходы на полях и маленькие теплые зародыши грибов. Мои леса походили на жесткую стрижку рабочего мужика. Местные заросли кучерявились, как волосы у негра на макушке. У огромного черного негра под названием земля. Впрочем, я уже сравнила эти зеленые завитушки, барашки с океаном, и негр уже не нужен. Океан — и всё.
— Они ушли туда полчаса как, — сказала мне Орионова мама, пожилая женщина, не помню, как она выглядит. Сохранилось лишь чувство уюта и тепла, всегда обозначающее всех мам. Помню, правда, большую собаку цвета сгущенного молока, которая подошла и прислонилась к ногам женщины. Просто навалилась линялым боком, как на единственную опору, и блаженно улыбнулась.
— Пальма, — ласково ответила ей женщина и добавила: — Катька вас доведет.
Катьку изъяли из кучки самостоятельных подростков, изучавших весеннюю канаву. Подростки оглянулись на крик бледными зимними лицами, взгляды недовольно резанули воздух. Я рассыпалась на мелкие джинсовые кусочки, и оставшиеся от меня заношенные кроссовки стыдливо засияли советскими этикетками. Дети опознали чужака, а мне осталось искривиться улыбкой взрослого, равнодушного человека.
— Они на поляне, недалеко, — сказала Катька и, подумав, припугнула: — Но идти туда надо через болото.
И, добравшись до конца улицы, подвела меня к Вечной луже.
Сквозь темную воду восторженно прорастала густая трава. В траве что-то радостно хлюпало, булькало и шевелило мелкими хвостами, греясь на солнце, и я снова подумала: “Океан”. Через полмиллиона лет на сушу выйдет группа дачников с рюкзачками и в белых кроссовках, в которых съежатся от мозолей кистеперые конечности. Они расположатся возле лужи на пикничок и, позавтракав, снова уйдут в воду, уже в купальниках.
— Ну что? — ехидно спросила Катька. А может быть, и не ехидно, я всю дорогу беседовала с ней о серьезных планах на будущее, о Пальме, о лучших сортах жвачки, надувающейся пузырями, и, надеюсь, заслужила немного сочувствия. Поэтому:
— Ну что? — с сочувствием спросила Катька.
— Нормально, — ответила я и шагнула в лужу. Будущие дачники, дрогнув хвостами, исчезли. Я точно знала, что страшное болото не захлестнет мои старые кроссовки и я не пойду по колено в воде по лугам, залитым прошлогодним снегом, как это было когда-то в моем подростковом возрасте, в моих горах, на Первое мая. И как не будет этого возраста и Первого мая, так не будет этих гор и лугов. И выходит, что родина — это не далеко на восток, это далеко в прошлое и я никогда туда не вернусь, но и здесь никогда не останусь. Я двинулась через лужу, чтобы она не стала моим домом.
— Они там! — помахала с берега Катька и, повернувшись, ушла в прошлое, тоже став навсегда покинутой и родной.
На поляне пестрели две кучки людей, одна поярче, другая телесных полуголых оттенков. Как два глаза, один из которых смотрит цветной телевизор, а другой закрыт. В “телевизоре” все было как в аккуратно прибранной детской: маленький стол, два полосатых складных стула , пластиковые бутылки, раздутые фруктовыми водами, похожие на шеренгу воздушных шаров, зелень, зелень, зелень, пучки среди тарелок и одновременно ковер под ногами веселых людей. У стола шевелились два маленьких человека в замечательных спортивных костюмчиках. Костюмы были импортные и дорогие, дети же — неизвестного происхождения. Дети сосредоточенно пачкали один из костюмов остатком бутерброда с кетчупом, который они, очевидно, только что уронили. Они соскребали соус пальцами и старательно перекрашивали в красный цвет робкие цветы мать-и-мачехи. Позади на траве виднелись два очень хороших спортивных костюма, и можно было предположить, что и там двое других детей рекламируют красивую жизнь, но законы перспективы подсказывали, что дальние яркие человечки по размеру больше походят на родителей, и дым сигареты подтверждал это предположение. Ослепительно сверкал сиреневый автомобиль. Через капот в рабочем грузовичке переезжал коричневый толстый жук. Смеялась женщина, и негромкая музыка, сливаясь с голосом, колоколом зависала над живописной картиной.
И так нежно она звенела и переливалась, так призрачно качался костер в закопченном мангале, так невесомо парили две рюмки на тоненьких ножках, что хотелось взять этот пейзаж за ближний край и, свернув в трубочку, унести домой, приколоть к обоям и сутками любоваться, как бегают по шерстке ранней травы двое деток маленьких и двое больших, собирая цветы и воздушные поцелуи под звон хрусталя.
Ах, как меня потянуло туда! Да не к рюмкам, ребенкам, машинкам и даже не к поющему шашлыку. А к тому зеленому, ароматному, что ненужно, забыто торчало во всех тарелках. Так потянуло, что я, нагнувшись, зло выдрала из поляны клок новорожденной травы, чтобы пальцами, ладонями, зубами ощутить, какая она, зелень, напичканная хрустящим солнцем, приветливо безмозглая в своих кружевных оборочках, свежая и спокойная, она думает, будто все еще растет и что удастся еще зацвести и наплодить семена и, значит, все еще будет, все еще впереди — да здравствует лето.
Мое зимнее, выстуженное, само себя поевшее тело судорожно сжало зубы, чтобы удержать в себе хотя бы призрак свежести. А пальцы растерли в краску безвкусную лесную поросль. Пальцы были бледные, как корешки травы, и я увидела, как выживший в руке стебелек бездумно и непорочно врастает в кожу, заталкивая меня под землю, — раз бледная, безжизненная, худая, иди под землю, а он останется наверху, плодясь и размножаясь, питаясь от солнца и от меня и тем самым обеспечивая смысл жизни всем нам троим.
— Нет уж, — сказала я и выдрала из себя зеленое существо.
Я сунула травинку в рот и разжевала, чувствуя дикую горечь и одиночество.
— Есть хочешь? — спросили издалека. Меня манила ладонь, черная, отягощенная пепельной картофелиной, как булыжником. И мой Орион сидел на поваленной березе и говорил:
— Быстро добралась? Картошку будешь? А шампанского? Иди сюда!
И светлые глаза его сияли. Кто-то ритуально привставал и кланялся, кто-то ритуально потягивался и зевал, показывая крутые плечи и хорошие зубы. Шампанское в солнечный день на траве у костра довело меня до смутной улыбки, и я включилась в кольцо чужих людей, и они наложили на меня оковы своих правил, и я с почтением подчинилась. Закладывали вторую партию картошки, двигали костер по поляне, я прутом отгребала золу, крохотные смерчи летали над испепеленной травой. Потом в ожидании жара сидела, прижав к животу нагретые клубни, как новорожденных котят, и живот мурлыкал им что-то. Орион крошил сучья о ближний пенек. Пенек разлетался тоже. Мне казалось, что в этой силе заложена власть над миром, что в горячих котятах, в душных смерчах пустыни, в огненных шарах, взлетающих над заревевшим костром, уже дышит новая жизнь, и новое мироздание скручивается в тугой узел, и первородный кузнец уже звенит неподалеку своим молотком, собираясь из грубой материи выковать совершенство Земли. Сталь блеснула в руке Ориона, и, шагнув к нему по облакам, я сказала:
— Я хочу говорить с тобой…
Он обернулся и улыбнулся всепонимающими глазами:
— Конечно, поговорим.
И я увидела, как по плавному телу, из мускула в мускул скользнул блаженный рывок, взметнулась рука и стальной инструмент мироздания, блеснув, просвистел над моей головой. Что-то звонко лопнуло у меня за спиной. Орион засмеялся. Я обернулась. С березы сползало кольцо бересты, а в престарелом стволе, горбато торча рукояткой, сидел отлично заточенный топор.
— Шампанского хочешь? — Орион положил мне руку на плечо.
Глаза у него были ясные. А стоял он вперекосяк. И когда мы шагнули к костру, он нечаянно навалился на меня, потому что ему было больно идти своей неправильной ногой. Я придвинулась ближе, чтобы удобнее поддержать, мы рядом дошли до бревна, рядом сели и рядом ели картошку. Я заметила, что на меня все время смотрит девушка с красивыми длинными волосами. Смотрит через костер и как будто вдыхает в себя огонь, потому что глаза ее плавятся, а пальцы гладят травину, и травина скручивается в кольца. Я начинаю смеяться, она улыбается мне в ответ. В улыбке ее нет злости. Девушка ложится спиной на траву и вздыхает, пуговица лопается на ее рубашке, костер вытягивается в узкое лезвие, и кто-то, подняв к небу глаза, жалуется:
— Хорошо-о-о.
На это девушка, отвернув лицо от костра, сонно пробормотала:
— Шашлычок-то скоро будет готов.
Все обернулись к сиреневому автомобилю и праздничным соседям. Орион съехал с бревна на траву и, устроившись затылком на моем колене, ласково протянул:
— Пусть подавятся.
Мне почему-то сразу вспомнились зябкие резиновые сапоги на полузимнем скользком асфальте и бегущие мимо чужие замшевые ботинки.
— Что ты так? — посочувствовала я ему.
— Да это сестра моя. С мужем, — охотно ответил он.
— Да?! — изумилась я. Снова вспомнила резиновые сапоги и скользящие мимо туфли-лодочки. Лодочки, везущие из неведомых стран жемчуга, драгоценные камни, пряности, сладости и заморскую женщину. — Да? Как вы непохожи. Как от разных матерей.
— От разных отцов.
— А дети? Их?
— Да. Как и автомобиль.
— Проклятые буржуины. — Красивая девушка подсела к Ориону, сгребла в пучок свои роскошные волосы и золотым веничком пощекотала ему ухо.
Орион поежился и хихикнул:
— Лучше сходи за шампанским, они два ящика привезли.
— Пусть Коля пойдет. — Девушка заботливо наматывала ему волосы на шею.
— Не пойду, — раздраженно откликнулся Коля. — Они ненормальные.
Все опять оглянулись.
На освещенной солнцем траве, резко подчеркнутые тенями, вокруг маленького стола замерли четыре фигуры. Дети большие и дети маленькие. С ясными лицами, прозрачной кожей и растерянными глазами. Как будто неведомые могущественные родители покинули их в ранний утренний час и оставили играть в одиночестве и ждать.
Рядом кто-то смеялся.
Я очнулась. Все весело трепались, слова сеялись легко, как грибной дождь, но ничего не вырастало. Я слушала про погоду, про родственников, про девушек с золотистыми волосами и мягкой грудью, про деньги и канаву, которую надо копать через участок, и про то , что шампанское очень похоже на пиво и пора бы сходить облегчиться, не хочет ли кто-нибудь составить Паше компанию.
— Хочу, — ответила девушка с золотистыми волосами и безмятежным лицом. Она улыбнулась и вслед за Пашей нырнула в березовый океан.
Я с недоумением проводила их спины, в полуденной сонной тупости пытаясь мысленно разместить эти две исчезнувшие фигуры так, чтобы сохранить в эстетической неприкосновенности оба пола. Мне казалось, что процесс облегчения требует сосредоточенности и одиночества. Однако, слегка проснувшись, я решила, что мне нечего заботиться о чужой неприкосновенности. Пусть они за кустами свалятся в одну кучу, потеряют признаки пола, станут совершенным андрогином. Пусть облегчаются совместно, мне неизвестно, что означает это слово, может, они облегчают не тело, а жизнь, падая в обморок в незатейливых судорогах под пошлым кустом.
— Я тоже схожу, того… — С травки поднялся Коля и двинулся к тем же кустам.
У совершенного андрогина — четыре руки и четыре ноги. Куда Коля пристроит еще две и две — неизвестно. Но что мы знаем о совершенстве?..
— Ты не сиди на траве-то, — вдруг обернулся ко мне Орион.
Я вздрогнула и улыбнулась.
— Простудишь себе кое-что, что мы потом с этим делать будем?
Он улыбнулся тоже. Он сиял, как и положено большому созвездию. Но настоящий Орион приходит только зимой, так считает учебник истории. А сейчас было лето, и творилось что-то не то и не так. Я взглянула ему в глаза, я открыла рот, чтобы спросить, я спросила:
— Я, может, мешаю?
А он удивился:
— Тебе что-то не так? Тебе плохо с нами?
Я сказала:
— Нет, у вас хорошо.
Мне было плохо с самой собой.
— А по-моему, мы — ничего, — засмеялся он.
А я подумала: почему он все время говорит “мы”? В этом “мы” мое “я” было отдельным и одиноким, и Орион отодвинулся за горизонт. Мне захотелось бежать и кричать, и купол неба накрывал меня голубым блюдцем. Под перевернутым блюдцем бежала божья коровка, искала дверцу в другое пространство и не находила. Но это была не я. Я смотрела со стороны. У меня имелись руки, и я толкнула в плечо Ориона:
— Не надо, выпусти.
Он засмеялся и поднял блюдце с земли. Божья коровка расправила крылья, но почему-то не полетела, подумала, снова сложилась в броневичок и пошла пешком по траве.
Из-за леса вышла приятная девушка и сияньем своих волос затмила костер. Она вознеслась над Орионом как Солнце. Обняла его за шею, Орион померк, застыл и бережно прошептал:
— Не надо — отпусти.
Она поцеловала его в макушку.
Вслед за ней из лесу вышли остальные части андрогина и, зевнув, присели у костра.
— Не сиди на земле, — обернулся ко мне один.
“Коля”, — шепнуло в моей голове, и я его узнала. Девушка с красивыми волосами обернулась ко мне, усмехнулась и покинула созвездие Ориона. Ее грива дыбилась протуберанцами и наводила на мысль, что Солнце — женского рода. Как и Земля. Покинув созвездие Ориона, она, оно двинулось к югу, чтобы к трем часам пополудни все обсерватории мира зафиксировали ее приход в созвездие по имени Коля.
— Простынешь, — шептала она свысока. — И останется тебе любовь гинеколога.
Все смеялись.
— Любовь гинеколога — вещь серьезная, — вдруг сказала я и удивилась вместе со всеми. Но странная история уже дышала у меня в горле и просилась наружу, и я открыла рот. Мне и самой было интересно послушать, о чем она — любовь гинеколога.
Жил-был гинеколог. Одинокий человек. Были у него жена и много детей, и все дома. А на работе он бродил в одиночестве по кабинету, и никого у него там не было, кроме горшка с толстеньким кактусом. Он бы завел кота, но не позволяли правила и суровая старшая, вся белая, медсестра, писавшая бумажки в соседнем кабинете.
Женщины считали доктора старичком и не боялись, а он был просто пожилым мужчиной.
Но однажды он влюбился. Прямо на работе. И это не смешно.
Жила-была в том городе женщина. Она бывала очень красивой, когда выпивала маленькую рюмочку красного сухого вина. Всякая женщина хочет быть красивой, и потому она пила рюмочку несколько раз в день. И выходила на улицу, и видела свое летящее отражение в витринах магазинов, и радовалась. И отражавшийся рядом бумажный уличный мусор летел вместе с ней, как белые весенние цветы. Когда ей был приятен какой-нибудь мужчина, она бледнела, терялась и пила очень много, потому что очень хотела понравиться. Но получалось наоборот, и утром она ничего не помнила, только плакала, плакала, и ей казалось, что из глаз бегут сухие, красные слезы, до того горячо было в голове и на лице. Она бежала в ванную и гасила голову холодной водой и клялась, что все, что до конца жизни будет уродиной. Уродиной, но трезвой. Трезвой, но уродиной? Она закрашивала лицо косметикой, чтоб не узнавать себя в зеркале и не думать о том, что она все еще жива и несчастна. Когда совсем было плохо, она снимала с вешалки шляпу с широкими полями и надевала ее на стриженую голову. Волосы стриглись уже три года подряд, женщина никак не могла решиться на какую-нибудь одну прическу.
От шляпы падала тень, и лицо мерцало в глубине зеркала, истаивая в смутной неопределенности. Тогда женщине казалось, что она свободна от себя и это лицо еще далеко впереди, еще можно жить и жить, летать и летать до шести утра. В шесть прозвонит будильник, и придется мучительно умереть и снова, с трудом, воплотиться в ненавистные скулы, пожелтевшие от курения виски, в бессонные синяки под глазами. Хотя если глотнуть маленькую рюмочку красного сухого вина…
Когда она надевала шляпу и выходила прочь из лица, она рисовала картины. Тинистые, туманные болота, из которых торчали изломанные деревья, моря, недостижимые плотные крылья, проносящие над землей тяжелое небо. Небо мелькало светлыми звездами, но было предназначено для других вселенных, вместо него оставалась тьма с чуть видным, зыбким сияньем отлетающих созвездий. И такая тяжесть обрушивалась на бесплотную женщину, словно летел ее дух не в пустоте, а в плотной, слежавшейся земле, и кисть запечатлевала ангела подземелий, хрипящего от удушья, рычащего от тоски: “Ко мне, ко мне!”
Тогда женщина бросала кисть, хваталась за сигарету и слышала, как безумно колотится сердце, словно человек в безжизненном доме, словно планета, бегущая по кругу вселенной, и вселенная в ужасе сворачивалась в темный созревший плод и падала прямо в человеческую грудь и висела там, как забытое яблоко под дождем и ветром сумеречным осенним днем.
И вот однажды эта женщина постучала в дверь кабинета № 8 районной поликлиники и вошла, вздрогнув полями шляпы. Над полями висел туман, и какие-то дали чудились за горизонтом. Она казалась себе блоковской незнакомкой, только в кабинете № 8 не было ресторана, но рюмочку красного вина она предусмотрительно выпила дома.
“Старичок”, — увидела она врача и перестала бояться. Врач поливал кактус из красной жестяной лейки и нежно рассматривал крохотную колючую деточку, народившуюся на толстом листе. Услышав стук, врач обернулся и увидел лицо. Оно белело под шляпой, слегка подкрашенное и спокойное. Еще он увидел, что сама женщина далеко, очень далеко, и от этого ее лицо кажется полупрозрачным, как окно холодным осенним утром. Он шагнул к женщине и заглянул в окно. И ему почудился шелест густых соленых вод, прижатых горячим небом, и вздох с трудом пролетающей птицы. Он увидел себя — стоящего по колено в океане.
Но что-то глухо стукнуло в потолок, кругом был рабочий день, и все трудились. Мужчина и женщина испуганно отскочили от берега моря прямо на кабинетный линолеум и замерли, будто кто-то сказал им непристойное, но верное слово. И женщина впрыгнула в лицо, как в одежду, а мужчина стыдливо отвернулся и снова превратился в старого доктора. И, стоя спиной, указал на вторую дверь, в комнату, где стояло известное кресло, все в блестящих подробностях, похожее на космический корабль и на орудие пыток.
Женщина покорно вошла и разделась и так далее и тому подобное. И доктор ничего не спросил, беря в руки инструменты. Он знал, почему женщины пьют сухое вино. Он был очень опытный врач. И, помучив женщину процедурой для того, чтобы она поверила его словам, он положил инструмент, снял перчатки и сказал отвернувшись:
— У вас никогда… никогда не будет детей.
И заплакал и вышел.
И женщина тоже решила плакать и умирать. Но умирать в районной поликлинике было неловко. Она встала, оделась и вышла, и увидела, как, поводя сутулым плечом, доктор поливает кактус из детской жестяной лейки, а отраженное в оконном стекле пожилое лицо плачет само по себе.
Она шагнула к нему, растерянно постояла рядом, потом ткнула пальцем в зеленую шишечку на толстом кактусовом листе:
— Это что, болячка?
Сутулое плечо остановилось. Из-за него глухо и медленно ответили:
— Нет. Это ребенок.
Женщина вздрогнула и, помолчав, сказала:
— Доктор, зато я замечательно рисую. Приходите сегодня вечером, после работы, я покажу вам небо с крыльями. И говорящие деревья. И море.
Доктор вздохнул. Постоял, посопел и смирился:
— Да.
Я не знаю, была ли она в шляпе, когда он пришел, но бутылку сухого вина она взяла.
Доктор тихо бродил вдоль картин, и лицо его было хмурым. Да, он все это помнил. Это были места его родины, далекой домаминой эры. Он был тут, он жил в этих колючках и побегах, он дышал этой водой и скользил в толще этих камней. Он не спрашивал, что это за нелепый узор. Он знал, что именно так выглядит внутрь древесного ствола в пору весеннего вознесения соков, а так — внутрь тучи накануне последнего предзимнего дождя.
Рядом зашелестел воздух. Обернувшись, доктор увидел совсем близко накрашенное лицо и два теплых, живых глаза маленькой девочки, глупой, но знающей, помнящей и даже вынувшей изо рта материну грудь, соску- пустышку, ручку, сигарету.
Тогда он схватил и прижал ее к себе. Он спасал ребенка от его страшного взрослого лица. Выносил бегом из разрушенного тела. Он окружал его заботой и лаской, как старательный отец-одиночка, и уводил, уберегал от картин безнадежной смерти. Он снимал их со стен и переклеивал обои, он выкидывал краски с названьями подземных металлов и вешал на окна шторы цвета солнечного дня. Он выкинул зеркала и отправил в полет шляпу, а когда женщине захотелось увидеть свое отражение, он велел ей смотреться в его глаза. Он шил ей платьица, проверял ее школьные дневники, показывал издалека молодого человека, который, по его понятиям, подходил ей в друзья.
А потом они расстались. Дети все же вырастают. Да и у него оказалась семья. Жена, много детей, все дома.
А у нее народился ребенок, и совершенно нормальный, потому что не от тела, а от сердца, в котором было все. И не от старичка, а от пожилого мужчины, врача, доброго одинокого человека.
Концовка вышла сентиментальной, но кому стало скучно, тот уже уснул и поэтому не слишком утомился.
Я зевнула, чтобы скрыть гордость за произведенную историю. Но остальные зевнули тоже, и я оскорбилась.
— Конечно, можно завершить и по-другому. — Я начала исправляться. — Например, они оба умерли, она — от запоя, он — от старости и тоски.
Я отвернулась от скучающих слушателей, от доктора, от женщины, тающей в темноте моих жестоких мыслей. Я увидела розовую ленту, летящую через луг мягкой полосой, словно ветер, продравшийся сквозь лес, поранил себя о кусты и окрасился отблеском крови. Вслед за ней бежали соседские дети и смеялись.
Дети догнали ленту и смяли ее в ладонях, избавив ветер от боли.
Все молчали. Приятная девушка, прокравшись сзади, прилегла грудью на обнаженную спину Коли и ткнулась носом в его макушку. Волосы блеснули на солнце и ослепительной занавесью задернули Колино лицо. Он легким женским жестом убрал их себе за ухо. Следующим движением произошла смена голов. Колина небрежно запрокинулась назад, на плечо сияющей девушки и скрылась за волосами, ее голова скользнула по Колиной шее и замерла, приоткрыв лицо. Они запутались шеями, как жирафы, и напротив меня возник стройный мальчик с плечами почти мужчины и прекрасным женским лицом. Длинные волосы ниспадали до крепкого живота, двумя руками он обнимал колени, а третьей бережно обирал с груди налипшие сухие травинки. Милый призрак древних языческих рощ возвел на меня ласковые, чистые глаза и, шевельнув губами, мягкими, словно порыв ветра, попросил:
— Расскажи лучше о простой любви.
О какой любви можно рассказать мальчику с милым девичьим лицом? О любви мужчины или женщины? Или вспомнить сказку о Нарциссе?
Но из дебрей густых волос вернулось второе лицо, разломило видение на два чуждых тела. Оттолкнувшись от девушки-Солнца, народился сумрачный Коля.
Костер догорал. Все ели картошку. Девушка-Солнце медленно кружила по орбите вокруг нашей компании. Свою картофелину она дожаривала в горячих ладонях.
— А ты ничего сочиняешь, — пророкотал кто-то у меня за спиной.
Я оглянулась. Сквозь горячий обед со мной пытался беседовать Паша-с-вывихнутой-рукой. Он сидел на бревне надо мной, и плечи его закрывали полгоризонта. От них ровной массой мышц громоздилось к земле Пашино тело. Голова была невелика и потому казалась неимоверно далекой, вознесенной к самому небу. И весь Паша как-то сразу превращался в могучую гору, венчающую собой окраину мира, где под тяжестью звезд провисает пространство и где Пашины плечи — единственная опора и последняя надежда и повод для поклонения местных народов .
— Ты, Паша, наверное, много зарабатываешь?
— Семья довольна, — смущенно улыбнулась гора.
— С рукой-то что?
— Да-а, — нехотя шевельнулся Паша. И в небе шевельнулись и поплыли облака. — Пришел тут тип один, в мою смену. А я — за прилавком. Я не торгаш. Я — охрана. А торгаш утопал. Звонить. Постой, говорит, присмотри. А этот тип приперся. Яблоки, говорит, давай. А я знаю, где они? Ну и сцепились. Прилавок помяли. Ему удобнее было. У меня кафель под ногами, скользко. А там — коврик. Ну, он и ушел. Яблоки забрал. Мои. Я их дочке в больницу приготовил. Козел. Он.
— Не плачь, Паша, — проплыла мимо девушка с волосами, покрытыми вечерней росой, и одарила его допеченной картофелиной.
На лугу, у сиреневого автомобиля, что-то радостно прокричали. Что-то вроде: “Домой!” И мне стало немножко больно, потому что далеко в прошлом остался гулкий подъезд, в который мы забегали, пыхтя и толкаясь, роняя на ходу пластмассовые машинки и грубые кукольные одежки. А сквозь густеющий воздух двора летели разноцветные крики: “Домой!” — как будто родители из окон бросали в сумерки полоски серпантина и соревновались, кто бросит дальше.
— Тебе у нас нравится? — внезапно спросили сбоку.
— Да, — оглянулась я и увидела Колю.
— Будешь с нами тусоваться? — В голосе была осторожность и глубина.
Я задумалась.
— Хочу пописать, — вдруг объявила девушка-Солнце. — Кто со мной?
Все оживились. Орион взлетел, оттолкнувшись руками от травы. Паша качнул горизонт. Как падучие звезды, чиркнули два незнакомых лица. Вокруг них астероидами запели комары, пчелы, мухи, понеслись цветы мать-и-мачехи, сорванные всеобщим вихрем. Фантики от конфет, окурки, кроссовки, заплатки на джинсах. Потянулся и с треском вырвался ближний куст шиповника и молодой побег тополя. Внезапно выстрелили нежные листочки на недалекой опушке леса, дачники высунулись из окон и заморгали. Мужчины, оторвавшись от транзисторов, бросились рыхлить землю, а женщины ласково пригладили вихры на макушках прыгающих детей. Вся внезапно народившаяся вселенная сорвалась с места и понеслась в неосвоенные дебри космоса — плясать, вопить, гоняться за Орфеями, плодиться и размножаться.
Провожая их изумленным взором, я видела, как Паша хватает на руки хромающего Ориона, бескорыстно жертвуя ему свои толстые устойчивые конечности. Орион, лихо свистнув, кидает свою правую руку тому, кто поближе стоит. Тот, бесстрашно простившись со спиной, дарит ее комарам и мошкам. Комаров стригут подвижные птицы, но я уже не вижу, чем делятся в ответ птицы, скорее всего, они будут съедены сегодня ночью. Весь мир катится дальше и дальше, и уже не разобрать ничего, кроме сияния рыжего Солнца, которое всегда видно и всегда отдает свою жизнь всем тусклым, трусливым и слабым, всем существам, стонущим от тоски и одиночества.
Эхо прогудело по лесу, прорвалось сквозь кусты и обратилось в монотонный призыв:
— Эй! Эй! Эй!
Я вдруг поняла, что зовут меня. Я судорожно протянула руку в пространство, но не нащупала орбиты, лететь не получилось и можно было идти только пешком. Красться, как напуганный зверь. Напуганный, но одержимый любопытством: что это спрятано там, впотьмах?
В океане уже наступила ночь. Нервные искры бегали вдоль моего позвоночника, и предчувствие зверя рождало ответную силу внутри. В сыреющих травах что-то глухо ворочалось, тихие хрупкие голоса иногда звенели во тьме:
— Говори. Го. Во. Ри.
— Го.
Я молчала и слушала шелест воздуха в моем горле.
— Говори, — просили голоса, — говори.
Воздух рвался из горла и стыл на языке, как холодный, обточенный морем камень. Я ощущала вкус соли и неподвижность слов.
— Говори!
Голоса стали крепнуть, сливаться, наполняться злобой. Они стекались в один аккорд, в котором тонуло все. Все заглушалось, умолкало, умирало, и птичьи тела слепо жались к древесным стволам. Звуки сомкнулись в рев, деревья напряглись, и внезапно из бездны черной травы, почти из земли, всколыхнувшись, воздвиглось чудовище на толстых устойчивых конечностях, о шести, семи, восьми руках, обвивающих гибкое тело. И мужчиной было оно, и женщиной, и блестело в сумерках чистой кожей, шумно дышало, и волосы цвета огня дыбились на голове; печальный глаз прекраснейшей в мире женщины взглянул на меня, и тысяча глоток, открывшись разом, взревели утробными звуками:
— Имя!!!
Чудовище шагнуло вперед и потребовало снова:
— Имя!!!
Оно хотело, чтобы его назвали.
Оно молило меня. Руки бесчисленными пальцами тянулись и шуршали по листве. Оно хотело забрать и присвоить. Оно обещало мне совместное счастье. Ему не хватало голоса, а голос был у меня.
И, уже почувствовав пальцы, сжимающие мои локти, и горячие языки, лижущие мои ключицы, я превратилась в березу и вышла с другой стороны ствола, оттолкнув от себя объятья и ничего не сказав.
Позади шевельнулся стон, ветер несильно толкнулся в спину, циклоп уже умирал, от судорог вздрагивала земля. Темнота распадалась на чьи-то взгляды, они со всех сторон упирались в меня, и медленно начиналась погоня. Неловкой трусцой я двинулась через кусты обратно к поляне, где все еще было светло. Я вязла в траве, как во сне, колени дрожали, а уши, которых коснулся циклоп, горели, как два первобытных костра. Я не знала, выйду ли из лесу человеком, или прикосновенья хватило, чтобы навечно оставить меня на дне душного океана березовой, сосновой, кленовой русалкой, холодной, безногой, немой, с легкими, залитыми водой, и неморгающими глазами. Я жмурилась, топала ногами, чтобы не ощущать их рыбьим хвостом, надеялась, что на руках у меня по пяти пальцев и что где-то живы мои родители, что у меня есть мое имя, что я помню его. Я вспомнила святую, в честь которой была крещена, и начала твердить наше общее с нею имя, начала звать ее, чтобы она позвала меня и голосом и небесной рукой вывела из темноты. Я вылетела прямо к поселку.
В доме, стоящем передо мной, светилось окно. Чья-то бабушка суетилась за ним с маленькой свечкой в руках. Она показалась знакомой. Теплый собачий бок, навалившийся на хозяйские ноги. Да, собака Пальма. А это ее человеческая мама! Это мама моего Ориона! Ориона, который гонится сейчас за мной, который спрятан в чужое тело, спутан со многими и неузнаваем. Но сюда он не подойдет, здесь живет его мама, она любит сына и не позволит ему потеряться. Мама всегда убьет циклопа, чтобы спасти ребенка. Она замерла в тихом углу в глубине своей комнатки. И я вижу в прыгающих тенях картонные квадратики икон. Она задумчиво смотрит на них, как на гостей, которых надо пристроить спать и не обидеть. В комнату открывается дверь, входят дети. Спортивные костюмчики сняты, отстираны и полощутся на ветру во дворе. Дети в пижамах, как маленькие акробаты, их тянет кривляться и прыгать, но бабушка усмиряет их энергичным шлепком. Они почему-то смеются. В руках у мальчика я вижу игрушечную кровать, застланную отутюженным покрывалом, девочка прижимает двух кукол к груди. Бабушка сердится и пытается все отнять и выкинуть на диван. Я вдруг понимаю, что бабушка каждый вечер учит детей молиться перед картонными квадратиками икон, дети должны встать на колени, ручки — не складывать, лица — не опускать. Дети становятся на колени, но кроватку с куклами не отдают, ставят рядом с собой, заботливо поправляют вышитое одеяльце. И что-то смущает меня в этих игрушках. Я замечаю кукольную одежду, яркую, как импортное тряпье, видно сшитую бабушкой из лоскутков от костюмов мамы и папы. И у куклы-папы на лице — крохотные усы.
Дети рассматривают иконы, слушают бабушкины молитвы, и девочка незаметным движением придвигает кроватку поближе к свече. Я перевожу взгляд на соседние окна — в каждом из них ночь, ночь, ночь, сон, сон, сон, тьма, тьма, тьма.
— Ну что? — Кто-то тронул меня за плечо и утвердительно заявил: — Ты не хочешь быть с нами.
Я оглянулась и увидела Колю и за плечом у него настоящее солнце, которое безмолвно катилось по щетине черного леса. “Тишина”, — поразилась я, и большой прошедший день вдруг свернулся в жужжание комара над ухом. Надрывная мелодия заныла внутри, как усталый плач больного ребенка.
— Ты хорошо сочиняешь, — проговорил Коля, а мне было наплевать. Я была больше мира и в левой руке держала ночь, а в правой — день. Под сердцем лежала земля, по-над проплывало солнце, и мне было все равно, кто сладострастно вопит в лесах.
— Пора, ухожу, — ответила я и отошла от Коли.
Я знала, что пока еще не умру и — значит — надо шевелить ногами. Подъехал красный низкий автомобиль, и я села в него, потому что Коля сказал: “Мы тебя подвезем”.
Темнело, и я видела трех неразличимых мужчин, качающихся вместе со мной в одной лакированной металлической банке, несущейся по дороге. Они молчали и этим были приятны, и в черном небе над дорогой выступили первые звезды. Я плакала об Орионе. Не о человеке, имени которого не узнала, а о великом созвездии, что восходит в зимнюю ночь посмотреть на замерзший город, на мою рабочую окраину с трубами и заборами из колючей проволоки. Он никогда не спустится вниз, чтобы погладить меня по голове беспалой ладонью. Он лишь прохромает мимо нашей стынущей трамвайной остановки. Но я все равно хочу вернуться домой, выйти на плоскость неухоженных уральских степей, пусть низкое небо накроет меня, как одеялом, и мама, уходя и прикрывая дверь, скажет: “Чтобы что-то успеть, нужно встать раньше солнца”. Но я просплю.
Меня выкинули на свалке. Открыли дверцу машины, толкнули, сказали: “Иди”.
Правильно. Кому нужна баба, которая не любит ночь накануне Ивана Купалы? Они думали меня напугать и унизить. Они ждали крика, ужаса и безумия. Но я засмеялась и вспомнила: “Братец Волк, не бросай меня в этот терновый кустарник”. И пошла по дороге. Потому что моя родина — помойка. Значит, помойка — моя родина. Я увидела смутный свет пронырнувшего под брюхом планеты солнца. И трубы рабочих окраин, неумелыми стежками сметавших небо и землю. Надо мной в космосе глупые созвездия все еще разыгрывали свой фрейдистский спектакль. А я, пройдя еще километров пять сквозь сонное покрикивание заночевавших в деревьях птиц, остановилась, сошла на обочину и села на пустую нефтяную бочку — встречать рассвет.
Кто-то обернулся шагах в десяти от меня. Я замерла и вгляделась и рассмотрела мальчика, сидящего на траве. Беглого подростка с обритой налысо головой. Он не сумел увидеть меня, долго слушал, выставив ухо, и наконец отвернулся к солнцу. Он сидел свободно и очень спокойно, подтянув ноги и опершись локтями на колени. На нем была белая незаправленная рубаха с широким воротником. И почему-то чувствовалось, что эта тощая шея непременно когда-нибудь дорастет до большого воротника, если, разумеется, доживет рубашка.
Стриженый затылок выглядел очень независимо, но хозяин его был настолько свободен, что не демонстрировал этого. Я пыталась постичь эту свободу, я рассматривала его снова и снова. Потом опять увидела шею. Его торчащую длинную шею. И поняла, что эта шея, спина, голова не ждут удара, не ужимаются, не пытаются быть маленькими и незаметными. Они торчат ушами, плечами, локтями нелепо и бесстрашно во все стороны. И пока они так торчат, никакая сила не заставит это тело свернуться в уродливое ничто. В положенный час оно само сломает себя, выпуская в небо народившегося цыпленка, но и в старости и в смерти оно будет красивым.
Сзади нервно вскрикнули птицы, обнаружив, что уже — пора.
Мальчик чутко обернулся на крик. В этот момент из-за дальних мусорных склонов выплыло солнце. Красный край отразился в маслянистых лужах, битом стекле и глазах поломанной куклы, лежащей неподалеку. Кукла не шевельнулась. И тут я увидела, как не шевельнулся мальчик, как не дрогнули ресницы и не поплыли зрачки. Он по-прежнему слушал птиц.
Он был слеп. Он встречал восход солнца и не видел его. Он не видел и меня, сидящую от него в десяти шагах, не видел битого стекла, дохлых кошек, жженых шин. Не видел милиционеров, бредущих к нам издалека, и их мотоцикла, желтеющего на горизонте у заводской стены. Солнце тронуло его щеку теплыми пальцами, и он повернулся ему навстречу. Он закрыл глаза и доверил ему лицо — как матери. Он осторожно водил носом из стороны в сторону, чтобы луч осторожно гладил его по стриженой голове. Он был счастлив. И, глядя на подступающих хмурых , невыспавшихся ментов, я вдруг подумала: “Ты прав в том, что слеп. Ты слеп для того, чтобы мир не проник в тебя ничем, кроме солнца. Ты здоров настолько, что сможешь увидеть все тайны жизни, недоступные нам, неполноценным полноценным”.
И когда подошедшие сержанты, вяло взглянув на мальчишку, спросили:
— Чей?
Я ответила:
— Мой.
А что бы ответили вы, если бы однажды к вам подошли два совсем чужих человека и, грубо ткнув пальцем в лицо, спросили: “Твои глаза?”