Книга для брата
РАВИЛЬ БУХАРАЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1996
РАВИЛЬ БУХАРАЕВ * ДОРОГА БОГ ЗНАЕТ КУДА
Книга для брата 1 НЕ СЧЕСТЬ АЛМАЗОВ В КАМЕННЫХ ПЕЩЕРАХ
Я вспоминал эту с детства застрявшую в памяти строчку в Кадиане — маленьком пенджабском городке, затерянном среди рисовых полей, вечнозеленых рощ и широких каналов вблизи границы Индии и Пакистана.
И в Индии бывает зима. Странный оранжево-желтый свет льется тогда на жестяные листья кокосовых пальм над лотосовыми болотами; шумит полуденный ветер в манговых садах. На сотни километров вокруг не отыскать человека, воспитанного в тех же правилах, что и мы, во всяком случае, трудно отыскать атеиста. Индусы, сикхи, мусульмане. Смуглые, в тюрбанах, говорящие на языках урду и пенджаби. Кроме торговцев, мало кто понимает и по-английски. Здешняя жизнь своеобычна и для туристического человека, после первоначального шока, была бы даже притягательна. Вот только в этой глубинке Северной Индии, к тому же зоне чрезвычайного положения, досужих людей мало, а европейцев и вообще не бывает.
Дни, о которых я пишу, — исключение. Сотая ежегодная всемирная встреча Ахмадийской Мусульманской Общины, когда самому ее Халифу впервые за сорок три года, то есть со времени раздела Индии, было позволено наконец посетить священный для Общины Кадиан, на несколько дней превратила городок в самое людное место, разукрасила его цветной мишурой, разноцветными фонариками, лозунгами, осчастливила местных торговцев. Один из этих написанных на языке урду транспарантов и сейчас виден с моей веранды: «Добро пожаловать домой!»
Дни мои проходили как бы в состоянии сбывающегося детского сна. Я сидел в гостевом доме, на одной из крытых и остекленных его веранд, выходящих в небольшие мощенные брусчаткой квадратные дворики. В стенах между двориками — полукруглые проемы с дощатыми зелеными двустворчатыми дверьми. За фронтальной стеной — узкая улочка, по которой в те дни тек нескончаемый поток людей, и в нем рикши на велосипедах, конные коляски, обтянутые зеленой или красной потрескавшейся и побелевшей от времени кожей. Грузовички гудели, им было особенно тесно в нешумном людском столпотворении.
Тот сравнительно новый пристрой, в котором мне повезло жить, где и душ с горячей водой, и кондиционер, и отдельная веранда, был еще далеко не весь гостевой дом. Основная его часть — выстроенный в начале века двухэтажный муравейник со множеством маленьких комнат-келий, выходящих на крытые галереи, покоем опоясывающие огромный двор, где рядом с грудами сухих сучьев день и ночь уже почти столетие под массивными закопченными котлами горят костры. Запах дыма смешивается с пряным духом бурлящего варева: на всех постояльцев стряпается незамысловатая, но благословенная еда. В келейках гостевого дома нет никаких удобств — только нары, но те, кому посчастливилось по двое, а то и по трое устроиться здесь, крайне довольны. В дни, о которых я веду речь, Кадиан был переполнен, и жилье даже за деньги найти было непросто.
Я сидел на веранде за своим портативным компьютером и кутался в черную кашмирскую шаль, купленную у бродячего торговца. Я хотел написать книгу. Мой ныне затерявшийся в дебрях Москвы товарищ, упорный художник, в пору моей второй, столичной и бесприютной, юности открыл мне один драгоценный секрет писательского дела: когда пишешь, держи в уме образ того, для кого пишешь. И дух и смысл творчества тогда изменятся, нечувствительно, но — весомо. В ту пору мы, перебиваясь с хлеба на квас, обитали в квартире второго моего приятеля, на Владимирке. Пахло здесь лаком и красками, и холсты стояли повсюду; на широких стенах, великодушно отданных хозяином под фрески, возникали вариации на тему танцующих божеств, и мнилось мне, что боготворимое мною искусство — это и есть настоящее.
Жизнь, в напрасных поисках нирваны, выдалась, однако, мудреней и замысловатей искусства, а Москву я так и не обжил. Теперь мне за сорок, я давно уже не эстет и даже не романтик, но все еще помню ту простую тайну ремесла, которая, как оказалось, и вправду дорогого стоит.
Я задумал эту книгу давно. Теперь я знаю, для кого я ее пишу. Я пишу эту книгу для тебя, брат. В детстве мы мало понимали друг друга: я часто обижал тебя. Уже много лет меня настигает в моем одиночестве твое заплаканное ребячье лицо. Меня изводит стыд и донимает щемящая, навсегда опоздавшая жалость к тому тебе, которого я задевал просто потому, что был старше, хоть и ненамного. Ты, наверное, заметил, что в последние, трезвые, мои годы я стараюсь быть как-то внимательнее к тебе. Но вины моей этим не искупить.
Перед путешествием в Индию я был рад получить от тебя новогоднюю открытку, прилетевшую из Казани в южноанглийскую деревушку Тилфорд, где я временно проживал и работал над переводами книг по Исламу. На этой открытке, которую я храню, изображен Дед Мороз с фонарем, в заснеженном лесу нашей жизни, и поздравительные слова твои были исчерпывающе кратки: «Давай будем счастливы». И я захотел нам счастья. Ведь как бы я сейчас ни старался помочь тебе, какой бы нечаянной чуткостью ни ставил в тупик, тот мальчик в слезах — он все время у меня перед глазами, и я знаю, что мне не оправдаться, не докричаться до него… Я уже не прошу прощенья у тебя, но всегда, до неминучей смерти моей, буду просить прощенья у него, и знаю, что в последнюю минуту он будет стоять надо мной, рядом со всеми, кого я так любил — и так предал. Ты всегда говорил, что я живу в мире иллюзий. Ты — прав. Но оставь же мне последнюю иллюзию — попытку понять и объяснить себя, а может быть, и тебя.
И вот книга, брат. Вот возникает она, слово за словом, и, выходя из-под моих пальцев, начинает жить своей жизнью, и убегает от меня, как убегают в поля вдоль уличных стен тихие воды кадианских арыков.
А Кадиан — это городок, который может присниться ребенку с воображением после того, как ему на ночь прочитали «Али-Бабу и сорок разбойников» или «Волшебную лампу Алладина». Улицы здесь не имеют названий, а адрес определяют так: искомый дом стоит вблизи какого-то всем известного места. Скажем, возле базара, возле мечети Акса или сикхского храма, гурдвары. Или так: такой-то живет в доме покойного Чоудри Мирзы Ахмада Дервиша, Сотоварища Обетованного Мессии.
Если же отыщешь нужный дом и войдешь в него сквозь деревянные резные ворота, сразу окажешься в другом, меньшем по размеру городке, словно бы матрешкой вложенном в Кадиан: снова улочки, вдвое теснее и гораздо ухоженнее наружных, бесконечные переходы, крытые галереи, внезапные лестницы, пристроенные к стенам. Опрятные прозрачные арыки протекают по каменным желобкам; сумеречные гулкие аркады; широкие или узкие каменные ступени, ведущие на плоские крыши, и на крышах этих тоже проживается жизнь…
Не понять, где начинается улочка, где переходит в другую, а то и вовсе пропадает, теряется. Переходы поверх домов и под домами, сквозь дома — такая архитектура возможна только в полуденных странах: она служит защитой от палящего зноя и ливневых дождей. Ливни начисто отмывают Кадиан от пыли, и потому он такой опрятный. Сейчас 12 градусов выше нуля, сыро; у местных жителей, наверное, болят ноги, тепло обуваться здесь не привыкли, да и далеко не всем это по карману.
Дом-город или город-Дом? Здесь, в сельской Индии, строят без плана: всякое здешнее жилище и целые городки столетиями возводились по принципу «а потом он пристроил другую комнату и расширил жилье». Городок причудлив, как термитник. Дикорастущую природную архитектуру Кадиана лучше всего познаешь в предрассветные часы, когда идешь на Тахаджжуд — предутреннюю молитву. Каждый день затемно я поднимался и шел с народом по сырым, темным и туманным улочкам на свечение Белого Минарета, построенного Обетованным Мессией в пределах своего Дома и ставшего, наряду со священной Каабой, символом Ахмадийской Мусульманской Общины. Я шел на Белый Минарет, освещенный разноцветными электрическими гирляндами и словно парящий над Кадианом.
И мы, человек пятьсот, приходили в мечеть Мубарак, то есть Благословенную Мечеть, и вставали на молитву. Отсыревший за ночь цементный пол был как ледяной, узорные камышовые циновки влажны от тумана, ведь мечеть не имеет стен, это Индия, и в жару за стенами было бы нестерпимо жарко. Была, однако, зима.
Так мы стояли плечом к плечу длинными рядами, и во время молитвы слышался стоголосый плач, особенно когда имам произносил: «Аулал каумиль каафирин» (И спаси нас от злобы тех, кто не верует в Единство).
Я помню, однажды, в перерыве между ракаатами1, я посмотрел на смуглокожего соседа справа — он был бос. У меня ноги ныли в двух парах шерстяных носков, цементный пол вытягивал из них последнее тепло. Наверное, это был один из тех сотен членов Общины, которые за неимением средств пришли в Кадиан пешком из Кашмира, по заснеженным горным тропам, сквозь террор и беспредел гражданской войны. Пока сидели, я снял верхнюю пару носков и отдал ему. Он принял это естественно, как рукопожатие. Поднимаясь, я заметил в передних рядах американского парня Карла Райххольда в длинном черном пальто — он был на голову выше соседей. И он пришел с гор, только из Сьерра-Невады, где всю юность был горным проводником.
Где-то в середине нашей молитвы начинала звучать из стоящей неподалеку гурдвары фисгармония сикхов. У них тоже бывает заутреннее богослужение, и весь Кадиан в этих дорассветных сумерках с незапамятных времен пронизан молитвами: у мусульман заутреня — Фаджр, у сикхов — своя предрассветная молитва.
Когда мы спустились по широким ступеням из мечети и, пройдя по внутренним переулкам Дома, вышли за ворота, город уже оживал, и оживал молясь. Арычки бежали чистые, журчащие в тишине. Так, конечно же, и в средневековых ренессансных мусульманских городах после заутренних молитв люди шли пешком, в полутьме, и зеленая заря мерцала в расщелинах между крышами, над узкими пропастями стесненных домами улочек; люди шли к своим трудам, школьники и шакирды постарше — на занятия. Примерно такой, наверное, была и средневековая Казань. Говорят, очень похоже выглядит и Старый Иерусалим.
Вот люди идут после молитвы, и свет брезжит, и пробуждаются базарные улочки: кипит на огне котел с каким-то кушаньем, пузырится, брызжет и трещит закипающее масло на сковородах, и рыба — свежеразделанная, обвалянная в красном жгучем перце пресноводная рыба из широких пенджабских каналов лежит разложенная пластами; в крошечных бедных кофейнях варят на поющих примусах кофе, и все вокруг маленькое: маленькие чайханы, маленькие харчевни, маленькие жаренные в масле многоугольные пирожки и всевозможные наперченные заедки — вкусные.
А дальше — лотки и навесы, рынок, где уже лежат горой, внавалку ананасы и гроздья бананов, апельсины, лимоны и будто натертые золотым воском плоды гуавы; деловитые торговцы в сикхских синих чалмах раскладывают бататы, коренья и цветную капусту и много еще чего, что привозится сюда на черных буйволах; буйволы сопят и тянут тяжелые скрипучие арбы на огромных колесах; рикши, завернувшись в серые плотные шали, мерзнут и трясутся у своих велосипедных колясок, цветные кожаные сиденья белесы от древности — Азия. Дальше, в глубь базара, мусора больше, но это обычный рыночный сор: зеленая ботва, овощные и капустные очистки, зола и пепел, вытряхнутые из таганков.
И помнилось, что внутри Дома и мечети Мубарак — свежо, светло и чисто. Чисто, светло, торжественно. По приезде в Кадиан я забрался на крышу Благословенной Мечети, увенчанную чалмами куполов, чтобы сфотографировать Дом, Белый Минарет и жизнь на соседних, ниже уровнем, крышах.
С чем сравнить эти жилые крыши, эти ровные кровли, чтобы ты увидел их моими глазами? Разве что с плоскими шляпками осенних желто-коричневых опят, когда они уродятся в лесах над татарской речкой Кубней, да еще если ветер прошумит поверху и уронит тебе в ладони одинокий лист.
Крыши, крыши, крыши, а дальше — Кадиан теряется в дымчатых рисовых полях и манговых рощах; исчезают, растворяются в пространстве и Дом-город, и город-Дом. В самый первый раз мне не повезло: горизонт застилала густая облачная дымка, но в хорошую погоду с вершины Минарета видны снежные пики Кашмирских гор — ледяные гольцы Гималаев. Туда, в голубые и белые эти горы, мы хотели отправиться с Карлом. Хотели пройти через Кашмир, о котором я грезил на Горном Алтае, у синей прозрачной купели Телецкого озера. Но наши братья по Общине, кашмирцы, отговорили нас. «Вас наверняка возьмут в заложники террористы, — разумно сказали они, — только из-за цвета кожи. Если вообще не убьют. Общине придется вызволять вас с огромными трудами». И мы отложили путешествие в Кашмир до будущих времен.
Кстати, Новый год, с которым поздравила меня твоя открытка, я встретил сидя в военизированном джипе, когда возвращался из гостей в сопровождении вооруженных бородатых стражников. В Пенджабе не прекращается гражданская война. Повсюду на главных перекрестках и в людных местах — вооруженные посты, сторожевые будки, вкруговую обставленные мешками с песком, из-за которых глядят то индус в каске, то сикх в чалме цвета хаки, с автоматом Калашникова, с винчестером еще колониальных времен. Моими сопровождающими были, однако же, не солдаты регулярной индийской армии, а телохранители хозяина, принимавшего нас в новогоднюю ночь.
Его дом, дом местного богатого помещика-сикха по имени Патаб Сингх, был похож на крепость или форт: высоченные бетонные, обвязанные колючей проволокой стены и железные врата, отворявшиеся с бдительной неторопливостью военного времени. Сюда я попал совершенно случайно. Как всегда по вечерам, я сидел на своей веранде и заносил в компьютер пережитое за день, и тут за мной пришли люди с автоматами наперевес. Они что-то говорили на языке пенджаби, чего я не понимал, но, надо сказать, не особенно встревожился. Подоспевший юноша-ахмади, который дома, в Пакистане, вот-вот должен был получить диплом врача, а здесь, в индийском Кадиане, прислуживал гостям, растолковал мне, что меня зовут в гости, но куда и к кому — я так и не понял, поэтому, ничтоже сумняшеся, сел в джип в стоптанных домашних тапочках, а потом не знал, куда девать ноги. Но что было, то было. Подъехав к уже упомянутым железным вратам на окраине Кадиана, я увидел за ними просторный двухэтажный дом, окруженный лужайками с высокими кокосовыми пальмами и цветущими белыми и багряными олеандрами. Сам хозяин и его младший брат встретили меня в элегантных английских темно-синих костюмах и ритуальных сикхских чалмах переливающегося благородно-алого цвета. Последовала неторопливая беседа о положении в бывшем — тогда уже бывшем — Советском Союзе и о прочих мировых новостях; был широкий, как городская площадь, стол темного дерева, на котором то и дело сменялись неведомые мне кушанья (самым вкусным оказался пресноводный карп), был там также горячий, пряный и дымящийся, салат, потом мясо и птица в соусе керри, и чапати — индийские лепешки — с пылу, с жару; бананы, только что оторванные от гроздей, и огромные мандарины, душистые, с легко отделяющейся кожурой.
Служанка приносила блюдо за блюдом из кухни, спрятанной где-то в недрах дома. Младший брат хозяина так и не сел за стол, стараясь угодить гостям. Он же предлагал после ужина чай или кофе, на выбор, и подносил каждому серебряное блюдо с десятью сортами орехов. И при этом на равных участвовал в беседе, в течение которой никто из гостей и хозяев ни разу так и не упомянул о наступавшем Новом годе: не те обычаи, и здесь это вовсе не праздник.
В гостях между тем были английский писатель и историк Иен Адамсон, член британского парламента от лейбористской партии Том Кокс, несколько людей из высших кругов Индии и Пакистана и я, твой брат, первый от сотворения мира гость из российских пределов.
За десять минут до полуночи мы распрощались с хозяевами и отправились обратно в гостевой дом, снова в сопровождении бородатых, зловещего вида сикхов с автоматами и винтовками — охрана предоставлялась не только из почтения к гостям. Отец этих двух братьев, умеренный сикхский политик и министр пенджабского правительства, был убит террористами четыре года назад, но с тех пор напряженность в штате ничуть не ослабла, да и положение братьев делает их весьма притягательной мишенью. Потому что убивают здесь, в Пенджабе, уже не со зла и почти не из мести, а только для того, чтобы привлечь внимание правительства Индии.
Через день, второго января, газета «Хиндустан таймс» назвала число жертв терроризма в этих краях за прошедший год: 4768 — тринадцать убийств в день. Второго же января совсем неподалеку от Кадиана, в поезде, шедшем от станции Лудианы в Амритсар, террористы расстреляли из автоматов всех пассажиров, не разбирая, кто перед ними и какого вероисповедания. Я в жизни не читал ничего страшнее ежедневных индийских газет, даже российским еще, к счастью, далеко до них. Нет мира в Индии. Во время нашей предновогодней беседы один из гостей заметил, что Индии как целостному государству, если не выправится ее экономическое положение, грозит судьба СССР: всякому штату кажется, что он бесплатно кормит все другие. Да что газеты! Я и сам по приезде в Индию почти тотчас оказался свидетелем события, от которого и сейчас мороз подирает по коже. Но об этом — в своем месте.
Удивительно, что при повсеместной гражданской бойне Кадиан и его окрестности считаются самым мирным местом в индийском Пенджабе; люди хотят селиться здесь, и земля дорожает. Дело уже складывается так, что сикхские лидеры склонны объявить Кадиан, колыбель Ахмадийского Движения в Исламе, вторым священным местом Пенджаба после Амритсара. Инша Алла.
Так я и встретил Новый год — в движущемся джипе посреди пенджабской ночи. Ночной Кадиан словно вымер: не светилось ни одно окно. Это тем более впечатляло, что, как я уже говорил тебе, днем улочки были полны жизни и разноголосого, но несуетного шума: шутка ли, тридцать две тысячи мусульман-ахмади съехались сюда со всего, без преувеличения, света и тем самым умножили население Кадиана более чем вдвое. И за все две недели столпотворения не произошло в Кадиане никаких эксцессов, словно Небесное Благословение прикрыло его от людских безумств.
Странна была эта ночная, холодная и звездная, новогодняя тишина. Светили нам только звезды, и лишь на самом краю широкого поля, на котором за полотняным ограждением были рядами расставлены стулья и сооружен крытый помост для выступлений, таинственно, сквозь разноцветные витражные окна, сиял огнями двухэтажный колониальный дом, который я с самого начала, почему-то вспомнив Эдгара По, прозвал для себя Домом Эшеров.
Странна была эта тишина. Всего три дня назад, во время Джелсы, как называют члены Ахмадийского Движения свои ежегодные съезды-собрания, с раннего утра до поздней ночи были настежь открыты все лавки, кофейни и чайханы.
Купцы и купчата зазывали в свои маленькие, без фронтальных стен и потому похожие на пещеры лавки, предлагая задешево кашмирские и индийские шали, узорные, красные, зеленые, с золотой нитью, всех мерцающих оттенков и расцветок платки, совали под нос шерстяные и хлопковые ткани, сведшие бы с ума наших женщин добротностью, красотой, а главное, выбором; обувь всякая, в традиционных золотых и серебряных узорах, разноцветно поблескивала; мохеровые свитера шли, по западным-то ценам, почти даром.
И кричали все — и продавцы фруктовых соков, выжимавшие нектар из апельсинов и ананасов посредством огромной, похожей на мясорубку давилки тут же, на твоих глазах, и чистильщики обуви, и торговцы сластями, и продавцы вразнос; и только маленькие, изящные, похожие на утонченные статуэтки горные шерпы сидели вдоль базарной улицы без неприличного шума, с достоинством предлагая свой товар — мумие с вершин Кашмирских гор.
Каменные пещерки торговцев бижутерией и златокузнецов были переполнены: женщины покупали привлекательную всячину; лавки серебряных и золотых дел мастеров попадались по всему закрученному в спираль лабиринту бесконечного базара…
Праздничное возбуждение царило повсюду — независимо от вероисповедания, и каждый ощущал даже в сутолоке базара горнюю духовность праздника мусульман-ахмади, возвратившегося сюда, в родной ему Кадиан, и светились улыбками лица местных сикхов и индусов, и, несмотря на то что праздник был краток, а гонениям не предвиделось конца, свет струился от лиц ахмадийских мусульман.
Итак, брат, каждый день я выходил заутро на зов азана2 и попадал в немногословную толпу людей, поспешающих в Благословенную Мечеть, построенную в начале века самим Обетованным Мессией и Махди — Хазратом Мирзой Гуламом Ахмадом. Все это были, в основном, смугло-коричневые, темноглазые и темноволосые, красивые и доброжелательные, но странные для европейского взгляда люди, с головой закутанные в шали-плащи. Это смешновато, но что делать, если в большинстве своем все эти люди — жители жарких краев, не понимающие и не ведающие эстетики русской, татарской или норвежской зимы. Им просто холодно, и нет у них никакой теплой одежды.
2 СПРОСИ ЕГО САМ
В нечаянно наступившем январе Кадиан опять стал впадать в свое вечно сонное состояние: ко второму января большинство гостей уже разъехались по домам, на все континенты Земли. Проезжая мимо моего тоже опустевшего гостевого дома, тарахтели разузоренные мишурой и цветными кистями грузовики, похожие на слонов какого-нибудь магараджи в парадных чепраках; всхрапывали выносливые местные лошадки, ослики, мулы; давили на педали велосипедных экипажей рикши, и была теснота — необидная давка, отчаянное гудение клаксонов и резиновых груш. Ничего не изменилось в Индии с тех пор, когда дороги были караванными: тот же гвалт, та же толчея и всеобщая спешка и отсутствие каких-либо правил уличного движения. Средства передвижения прогрессировали только внешне, качество же не претерпело никаких изменений с верблюдо-пеших времен: все гудит, норовит проскочить вперед, теснит других, вопит и приходит в отчаянье, увозя людей из Кадиана в Амритсар, где ждут их поезда в Лахор, Исламабад, Бомбей, Мадрас, Калькутту и в делийский международный аэропорт Индиры Ганди.
Торговцы и купцы Кадиана, а также все прочие, сбежавшиеся и съехавшиеся на ахмадийский праздник со всего Пенджаба и Кашмира, заработали за три дня больше, чем за иной год, да и бесконечные индийские нищие, мастера вытягивать из вас душу приставучими, почти бесцветными, но тонко-жалостливыми голосами, не остались внакладе. Словом, кадианская жизнь входила в русло, как река, встревоженная внезапным половодьем. Я оставался в Кадиане почти единственным из европейских гостей, но тоже ненадолго: мне предстояло хождение в Индию, и я не спешил. К тому же мне еще многое надо было объяснить себе, брат.
…Кажется, это было в Паланге. Ты, может, и не помнишь этого по тогдашней малости своей. А я вот помню, помню, что в очередной раз обидел тебя, и мы насмерть поссорились из-за игрушечных пистолетов. Мы посмотрели тогда «Великолепную семерку» и были, понятное дело, заворожены. Я взял на прогулку оба пистолетика, но выяснилось, что ты не хочешь брать свой, а я не пожелал отнести его назад, в дом, словом, детский черный и блестящий тот пистолетик так и остался на песчаном литовском пригорке под телеграфным столбом и, конечно, пропал. Пропал для тебя, потому что в моей-то памяти он остался навсегда. Я и сейчас помню этот пригорок с деловыми муравьями и красно-черными жуками-пожарниками, помню свое ощущение, что поступаю — скверно, демонстративно оставляя пистолетик на случайном том бугорке. Много было потом в жизни подобных ситуаций: знаешь, что поступаешь плохо, но все равно делаешь назло — кому?
Тогда из-за случившейся ссоры нас разлучили, я пошел с отцом. Из интереса мы зашли с ним в церковь, возле которой было много народа; теперь я понимаю, что это был католический храм, — сумрак и золотистые расходящиеся лучи солнца над алтарем, мраморные полы и надгробия, гербы и памятные доски с надписями о пожертвованиях, венки из искусственных цветов и деревянные фигуры святых на высоких постаментах — вся роскошь барокко. Странный дымный запах — ладан. И было там огромное, как мне показалось, распятие — отлакированное временем, восковой бледности, и яркая алая кровь сочилась из свежей раны Иисуса. Атмосфера была непривычная и несколько пугающая, и я, будущий пионер, усвоивший уже некоторые школьные уроки, отпустил какую-то глупую шутку. Но отец — и я навсегда благодарен ему — остановил мое наивное кощунство бережным увещеванием. «Нельзя смеяться над этим человеком, — сказал он странным голосом, — он ведь много мучился и страдал».
«Если не будете, как дети…» Эту истину Христианства раскрыл в своем ответе на письма членов Ахмадийской Мусульманской Общины ее глава Хазрат Мирза Тахир Ахмад. Дети, сказал он, еще не понимают, что для них хорошо и что плохо. Поэтому плачут и вопят, требуя того, что, может быть, вредно, и отказываясь от того, что для них благотворно. Их нельзя убедить логикой, ребенок ведь только делает вид, что понимает логические наставления. Его убеждает любовь взрослого, который вызывает доверие. И вера во взрослого.
Давай же станем, как дети.
Сейчас, когда я заново обдумываю мои и наши, общие, воспоминания, внезапно, как осколки разбитого некогда зеркала, случайно найденные солнечным лучом, начинают сиять, освещая мою нынешнюю реальность, пронзительные и краткие кусочки прожитой жизни.
Вот один из таких осколков: я лежу с высокой температурой на даче, которую мы два лета подряд снимаем на казанской пригородной станции Обсерватория. Мне шесть лет. У меня бред или полубред: все время вижу, что стою возле темного лесного озерца с удочкой и одного за другим вытаскиваю маленьких пятнистых линьков. Это на самом деле не полный бред, а воспоминание: именно у такого озерца в сосновом бору, неподалеку от деревни, я и простудился. Это видение просто преследует меня в моем жару. Едва закрою глаза — обступают высокие красные сосны, таинственно отсвечивает багрянцем заката озерцо, а я вытаскиваю, вытаскиваю этих линьков, и странный, словно на теплой хвое настоянный и помутняющий разум запах висит в духоте. Ни ветерка, отливающая красным темная зеркальная гладь озерца, темные же отражения сосен.
С трудом открываю глаза: тишина. Деревенская изба: свет исходит от окна, за которым — яблоневый сад, покато переходящий в огород, картофельное поле и, наконец, торфяное, в кочках и лужицах, поросшее низким ивняком болотце, где иногда клюют крошечные золотые и серебряные карасики, где живут усатые и полосатые вьюны, а на мелководье, на крупнозернистом его песке, греются на солнце тучи головастиков. И опять душный запах болиголова и нагретой солнцем торфяной воды достигает меня. Я невольно перевожу взгляд и вижу, что рядом, возле моей постели, молится дэуэни, наша с тобой бабушка. Она молится всерьез и истово, хотя и шепотом. Кладет поклоны. Просит о чем-то. Мне непонятно — зачем? Я закрываю глаза и проваливаюсь в свой жар. Бабушка — молится.
Потом, через годы, я узнал: мало того что я, оказывается, был действительно серьезно болен, в то лето наши родители — да хранит их Тот, Кто сохранил, — попали в автокатастрофу. На наш маленький синий мотоцикл наехал огромный «МАЗ». Отец чудом усидел в седле, хотя и страшно ободрал ногу. Маму же ударом выбросило на асфальт, и она сильно ударилась затылком. Как раз в тот день, когда я бредил на даче, было еще не ясно, выживет ли она вообще. Все оставшееся лето мама пробыла в больнице, а нам говорили, что она куда-то уехала. В то лето отец поседел. В двадцать восемь лет. И не было ни у кого никакой надежды, кроме как на бабушкиного Аллаха.
Многое минуло с тех пор, изменилась жизнь, изменился и я. Стал лучше или хуже? Просто стал другим. Ты ведь помнишь, было время, когда ты совсем потерял меня — утратил во всех смыслах: родственном, дружеском, духовном, — впрочем, я и сам тогда потерял лицо. Помню одно: в искушениях того, что казалось мне поэтической и необыкновенной жизнью, я всеми силами старался преодолеть в себе провинциальную застенчивость. В какой только житейской грязи мне не пришлось тогда вываляться! Но на какой-то последней грани что-то упасло меня. Так и остался я, по буквальному смыслу моего татарского имени, «вечным юношей», а вернее, вечным недорослем, что, опять-таки, не достижение в глазах смекалистых людей.
Сколько же горя успел я принести своим близким! Я заглянул в такие омерзительные бездны своей души, что вспомнить об этом не могу без содрогания и ужаса. Но я вынужден помнить и знать, что они, эти бездны, были и есть во мне и всегда наготове: ждут, что я опять в отчаянии рухну в них…
3 МОЛИСЬ УМИРАЯ
В последние годы, до переезда в Лондон, я, как ты знаешь, жил в Южной Англии. Я еще расскажу, как попал туда и что там делал, а сейчас только скажу, что в Южной Англии тоже бывает осень. Там, по крайней мере в той округе, где мне с женой довелось жить, совсем мало берез, но недалеко от нашей ахмадийской мечети, вдоль аллеи, ведущей от затерянного в лесу шоссе, соединявшего нас с миром, все же стояли в отдалении одна от другой четыре березы, и всякий осенний день я видел, как неспешно загорается желтым их треугольно-ромбическая листва. Трава там ярко-зеленая, сочная и в октябре, и лежали на ней эти листья в угасающей их прелести и домашней, какой-то казанской, знакомости; ветер дул. Под этими четырьмя березами я всякое второе утро собирал грибы; никто, кроме меня, ничего не понимал в подберезовиках и не отличил бы их от роскошных, алых или багровых, с белыми крапинками мухоморов. Только этот кусочек Англии — два-три крепеньких подберезовика на травяном холмике, кружащий на ветру желтый листик да шелушащаяся береста — и напоминали мне что-то, от чего сладко и нестерпимо тоскливо становилось на душе, как будто слышал я зов и понимал, что если и отзовусь, опоздаю — уже опоздал.
Цвела, краснела, поспевала и отходила ежевика. Ежевичные кусты в человеческий рост, всплошную усыпанные красными, сизыми и черными ягодами, образовывали живую изгородь вокруг частных владений, за которую можно было только заглянуть и увидеть, как на пустых и широких лесных лужайках играют белки и пасутся одинокие кони. Иногда выскакивал из-под куста крошечный крольчонок, обалдело взглядывал на нас и снова упорскивал под колючую опеку кустарника. Белки, серые, с рыжеватыми пушистыми хвостами, смотрели на нас с деревьев. Конь вытягивал белую шею над изгородью и брал губами пучок травы.
И вкус у ежевики был чужой.
…Лет двадцать тому назад шел я однажды по берегу Ика, неширокой татарской реки, неподалеку от впадения ее в Каму. Было солнечно, я, совсем молодой, шел пешком из Мензелинска — искал своих друзей по стройотряду. Было августовское воскресенье: День строителя. Я шел не торопясь, зная, что пирушка по случаю праздника начнется только к вечеру; река сверкала. По обрывистому берегу отцветал шиповник, уже позолотела августовская трава; шумели на ветру дубы и березы. Чтобы послушать этот шум в речной тишине, я присел, а потом и прилег в гнущуюся под ветром высокую траву, стал смотреть в налившееся глубокой синевой небо, а потом нечаянно перевел взгляд — и увидел ежевику. Крупные, очень крупные, сокровенно притаившиеся, незаметные с тропинки ягоды. Я подполз, развел руками траву, укололся о нежно-зеленые побеги и стал обрывать ежевичины. Не так уж много их оказалось, но тихий восторг переполнял меня, и одна странная солнечная мысль явилась и все повторялась прозрачно и светло: «Спасибо, Господи! Ведь это Ты — для меня». И это была правда: ягоды создались для меня, потому что так было надо — и мне, и потаенному, исполнившему свое назначение ежевичному кусту. Не нарочно же я это запомнил и помню так много лет…
Бывало и другое. Я, уже постарше и посквернее, сходил с ума в зимней Пицунде в совершенном одиночестве. Тогда еще в Абхазии не стреляли. Я шел ночью по шоссе из Гагры, мимо черепашьего озера, мимо шуршащих под дождем эвкалиптов, и справа от меня, за реликтовой рощей, широко и сумрачно разливалось и шелестело море. И все казалось невыносимым: и субтропическая экзотика, где я замыслил затаиться на зиму от своей угрюмой московской жизни, и пустынное море, и пицундские — ежевичные ли, бамбуковые, сосновые ли — дебри, которые уже не мнились мне заграничными джунглями, каковых, я был уверен, мне никогда не увидеть наяву.
Я был смертельно виноват перед всеми — там, в средней полосе, и мне хотелось только одного: прекратить быть, потому что быть было очень больно. Дождь падал на Пицунду из черных и пустых небес. Высокий придорожный фонарь заливал рядом стоящий эвкалипт каким-то восковым, гиацинтовым цветом. Я остановился, словно поняв, что ничего больше не будет. Дождь, медленно и наискось, летел в фонарном свете, и я задрал голову, пытаясь увидеть, где же он начинается; видно было высоко, и ледяные светящиеся капли налетали из нависшей надо мною тьмы и падали мне на лицо и в глаза. Я помню это так осязаемо, так отчетливо! Помню, как взмолился неведомо кому: «Господи, да будет ли еще что-нибудь, кроме этой нарастающей тоски?!»
И все вокруг меня тотчас ответило: будет. Откуда явилась надежда? Неоткуда было ей прийти. Тьма была вокруг. Но я внезапно уверился: будет. И после этого словно бы стал выкарабкиваться — наверх, из мрачного и сырого ущелья.
Еще долго — долгие годы — пришлось мне подниматься только для того, чтобы вернуться туда, откуда я сорвался в юности, откуда рухнул, скатился кубарем по собственной вине. Я не стал выше, чем был, но вынесло меня наверх сострадательной силой, явившейся на вопль отчаянья. Это странная история, брат. Это долгая книга. Сейчас, сидя у компьютера и глядя, как на экране возникает она в словах и фразах, я осознаю, что пишу ее всю жизнь, хоть и не всегда записываю. Где только не носило меня! Поэтому не удивляйся и ты, если и тебя занесет она в неведомые, хоть и земные, места.
В Кадиане, стоя на вершине Белого Минарета и глядя на далекие отроги Гималаев, вспоминал я, конечно, и Горный Алтай.
Впервые приехав на Алтай почти случайно, я повадился ездить туда зимой, осенью, весной, летом — лишь бы подальше от необжитой Москвы. И вот однажды мне с моими алтайскими друзьями целых три дня пришлось просидеть в непроходимом тумане на высоте двух километров над уровнем Телецкого озера — на альпийских лугах Горного Алтая. Беспросветный туман запер нас наверху, и выбраться было невозможно: в двух шагах ничего не видать. Внезапно выплывали из тумана то приземистые, мощные кедры, то мокрые валуны каменной реки — курумника; буйно цвели и обвивались вокруг камней дремучие травы. Костер горел. Еды, кроме десятка сухарей, не было, поскольку туман настиг нас совсем нежданно. Мы только и хотели, что набрать по ручьям золотого корня и на следующее же утро спуститься вниз по ущелью, по следу сорвавшейся некогда лавины, к спрятанной в кустах лодке со всеми припасами.
После тяжеленного и опасного подъема как хорошо было там, наверху! И душа была чуткой, отзывающейся на все вокруг. Мы заваривали чай из двадцати алтайских трав и горного шиповника, тем и перебивались. И не было туману конца. На третий день непролазный туман все так же окружал нас. Мы собирались и этот день провести в разговорах и раздумьях, но вдруг что-то переменилось. Словно неслышно сказал кто-то: собирайтесь и идите. Но куда? В непроходимое это туманное молоко? Где, того и гляди, поскользнешься на одном из обросших мхом и погрузившихся в дремучее разнотравье камней, по которым и при ясном-то свете шагать опасно: настоящая непридуманная дичь была вокруг, маральи, медвежьи места. Но тут словно повторил кто-то: идите.
И мы пошли. И туман расступался перед нами, указывая путь — промеж огромных валунов, в обход снежных настилов и потемневших проталин, по звериным тропкам, среди колючей вязи карликовых березок и кедрового стланика. Мы шли уверенно и быстро, как за проводником, и довольно скоро вышли к нашему спуску. Но это и было самое опасное: двухкилометровый почти отвес обрывался к Телецкому озеру, и уцепиться было не за что, разве что за низкие кусты арчи, усыпанные звездочками июньского цветенья. И пока мы шли по горной тундре вдоль кромки плато, было видно, что все остальные возможные спуски наполнены туманом доверху.
Наш же спуск странным, невероятным образом оказался почти чистым от тумана! Туман, клубящийся внизу, расходился, рассеивался перед нами, оставляя простор для маневра, и мы стали спускаться, словно подгоняемые тем же голосом: не задерживайтесь, не сомневайтесь, не отдыхайте, времени мало, идите.
Дресва плыла под ногами, скатывались вниз небольшие камни. Спускаясь, я посмотрел вверх: туман наползал и сверху бело-серыми клубами, застилая, напрочь скрывая спуск. И так — наползая сверху и расстилаясь снизу, но оставляя прогалину высотой метров в сорок — туман сопровождал нас до самой подошвы плато, и когда мы вышли на берег закипающего штормом Телецкого озера и оглянулись назад, белая тьма стояла стеной до самых небес, словно и не расступалась никогда и ни перед кем. После этого туман висел еще четыре дня — вглухую.
Мне трудно объяснить мое тогдашнее состояние. Но все то время, что я провел наверху, я знал, что между мной и Им, неведомым мне Бытием, в пробегавшие те минуты, часы, дни существовала связь, которую нельзя изъяснить словами и трудно передать другому. Сама Чистота пронизывала меня, вымывая тьму из души и не оставляя в ней страха. Это не было — пойми меня правильно — доверием к собственным ощущениям: ох, как часто и больно они меня обманывали и продолжают обманывать! Это было доверие к тому, что не может обмануть. Это было абсолютное доверие. Тогда-то я и понял, что у-в-е-р-у-ю. Но еще не знал — во что. В осмысленность Природы? Но ведь она заставляла быть человеком только тогда, когда ты находился среди лесов и гор. В Москве эта вера покидала меня довольно быстро, и опять, чтобы окончательно не превратиться в общественное животное, искал я повода и случая уехать на Алтай.
Той же осенью, в следующий приезд, мне снова довелось проезжать на моторке по Телецкому озеру мимо того места, где мы в июне спускались с плато. День был облачный; по скалистым, неприступным берегам, над исступленной синевой озера желтели лиственничные горные леса. Очередной телецкий шторм, затеянный было «низовкой» — коварным ветром со стороны заалтайской Гобийской пустыни, откипел, и вершина, на которой мы были летом, на фоне сумрачных облаков видна была отчетливо и ясно.
И я вдруг нестерпимо захотел испытать свою уверенность в том, во что верил и что чувствовал тогда, в тумане. Я сказал про себя: «Послушай, если все, что я чувствовал, — истинно, дай мне знак. Пожалуйста, дай мне знак». И тотчас из застланного облаками неба, оттуда, где должно было находиться солнце, вдруг изошел долгий и протяженный, словно бы прожекторный, луч и — осветил, указал ту точку на вершине, где мы стояли летом, собираясь с духом, чтобы спуститься вниз. Это был единственный луч во всем огромном небе над огромным озером, и продержался он необыкновенно долго. Я, обернувшись, еще несколько минут потрясенно смотрел на него с моторки.
И с тех пор, когда я бывал там, выбираясь из каменноугульной Москвы, чтобы надышаться впрок светом и ощутить свою собственную еще живую душу, мне становилось физически больно от любых мелких, суетных, праздных и малодостойных мыслей, если они вдруг приходили в голову. Даже о деньгах для продолжения жизни я не мог думать на Телецком озере — от этого начинала разламываться голова.
Не пугайся, брат. Я не хочу тебя «охмурить». Я хочу, чтобы мы были счастливы. Счастье, как я понимаю его теперь, — это ровный покой, полный силы и уверенности, полный желания жить и работать во имя пусть и очень высокой, но достижимой цели. Однако покоен ли я сам? Не всегда, даже и сегодня. Эта опрокинувшаяся вверх дном повседневность, эта неуверенность в мало-мальски безопасном завтра, эта всемирная стрельба по всем углам, грабежи, разбои и сорвавшееся с цепи параноидальное насилие не дают и мне покоя, догоняют, настигают в нескончаемых странствиях последних лет. Светопреставление на родине расплескивает и сейчас мою, казалось бы, успокоенную душу. Пронзительной звериной тоской накатывает оно на меня в волнах осеннего английского или венгерского, австралийского, индийского ли ветра… и зовет, зовет неизбывная эта тоска в свои пределы, в бездну свою, откуда мне уже не будет возврата.
Я не о возврате на родину говорю. Я говорю о бездне безвыходных сомнений…
А тогда, на Горном Алтае, мне казалось, что я уже служу чему-то Вышнему и что ясность не уйдет от меня. Но ведь ушла! Как горный камень из-под ног…
В Венгрии, куда я приехал в сентябре 1986 года в почти годичную командировку, я опять начал просыпаться в слезах. Тьма опять забурлила во мне, опять стала застилать глаза черным туманом, — я снова остался в этом мире смертельно одинок и бесприютен. Да мне и не хотелось уже никакого приюта, мне хотелось спрятаться в небытие, в пустоту, где нет спроса ни за что… Как-то поутру я открыл глаза и встал не тотчас, не поняв еще, что изменилось. Как обычно, брезжил рассвет и венгерские птицы пробовали голос на венгерских деревьях под окном. Да! Так и в моем казанском детстве озабоченно кричало воронье, носясь по ветру и разлетаясь, как черный пух в осеннем небе. Оголялся от остатков желтой листвы кряжистый тополь, острым ледком затягивались пузырчатые лужи, прозрачный холод наполнял мир, и за воротами, на улице так болезненно сжималось в комочек в трехлетней моей душе предчувствие брошенности и сиротства в этом пустынном, чужом и чуждом мне пространстве. И надо всем, и во всем — бабушкина, татарская, первая и последняя моя речь, полузабытая, стесняющаяся себя, а вне ее — черная пропасть мокрой, холодной ночи, и жуткий перестук капель по оконным стеклам, и одинокий собачий вой.
Что могло спасти меня от меня самого? Стихи? Поэзия? А на каком языке писать? Для кого? Кому я нужен, когда не нужен себе? В таком беспросветном состоянии творить — заказано, и любая попытка только усиливает сомнения и боль. Куда было кинуться? К людям, к близким, к друзьям? Но такую неискупимую вину я чувствовал перед всеми! Да и непристойным казалось мне взваливать весь этот ужас на кого-то другого. В венгерском своем отчаянии пробовал я и это — не получилось. Страшнее всего было засыпать. Воспоминания входили одно в другое и были подобны сну во сне. Я вспоминал, как уснул однажды в подмосковном Переделкине, в Доме творчества писателей, — и в этот сон ко мне пришла бабушка. Это был даже не сон. Потом я узнал, что в исламской философии такое состояние определяется как барзах — состояние между сном и реальностью.
Бабушка была такая живая, теплая и домашняя, что я заплакал, как в детстве, оттого, что понял: сейчас она уйдет и я снова потеряю ее. Горло перехватило, как сейчас, когда я пишу эти строки. Я обнял ее и почувствовал, что она реальна. Звучал ее успокаивающий, жалеющий меня голос. Она сказала: «Ну, пойдем?» — «Куда же?» — отозвался я сквозь всхлип. «Разве ты не хочешь повидать дедушку?» — отвечала она. И мы пошли в ночной синеве. Вскоре возникли странные, мусульманских округлых форм, здания, словно бы вылепленные из золотой глины, и тихое сияние стояло над ними в зеленоватом небе, полном звезд.
Мне стало казаться, что я узнаю окрестности, хотя это был явно мусульманский город — какие-то золотые и серебряные минареты вставали вдали, людей не было видно, и все пронизывалось, проникалось лучистым лунным свечением; прозрачные волны чистого света омывали опрятные улицы, и все выглядело так, как в воображении представляю я сейчас Мекку в священную Ночь Лайлат-Уль-Кадр, Ночь Предопределения.
— Что это за город? — только и спросил я.
— Казань, — ответила бабушка.
И я проснулся — в слезах: объятия мои были пусты.
…Дни пропадали в дунайском тумане, один за другим уходили, упадали, как последние капли воды в песок пустыни. Вот тогда, неизвестно уж отчего, оттого, наверное, что я вспоминал бабушку, любившую нас только потому, что мы есть на свете, стал я произносить слова, которым она научила нас когда-то: «Агузе билляхи мин ас-шайтан ирражим, бисмилля ир-Рахман ир-Рахим…» «Я ищу прибежища у Аллаха от козней сатаны отверженного», — говорил я, не помня больше ничего, ничего больше не понимая, но неосознанно, еще суеверно надеясь, что слова эти помогут мне пережить очередную тяжкую ночь. С этого, наверное, все и началось.
Началось, да не кончилось. И что, собственно говоря, началось? Мое возвращение к Исламу? Но я еще не понимал, что назад, в традиционный и суеверный Ислам, пути уже нет. У меня еще не было случая увидеть или услышать в Исламе хоть что-то, что привлекло бы меня. Но произошло и это.
Случилось это в Турции, через год после венгерских терзаний, в первой моей поездке в настоящую заграницу. На второй же день по приезде в Анкару я проснулся затемно в своем гостиничном номере; за окнами шел дождь. Я еще не отошел от сновидения, но когда понял, где нахожусь, испытал странное чувство счастья, слитого с печалью свершенности. Я достиг какой-то цели — вот хотя бы выехал в Турцию, — а в итоге был и счастлив и грустен.
«После любви всякий зверь печален», — говаривал мой алтайский друг Витя Кулешов, с которым мы сидели тогда в альпийском тумане. Цель исчерпала себя, но еще не окончательно: предстояла поездка автобусом в Стамбул, и восторг предвкушения все еще звенел во мне под шум осеннего, но теплого турецкого дождя. И тут я впервые в жизни услышал азан — зов на молитву от ближней мечети — и оказался готов к нему. Голова стала ясна, и душа пробудилась и переполнилась. Предутренние сумерки, развиднявшиеся в новый день, сразу обрели какой-то торжественно-высокий смысл.
А азан все продолжался… Я тогда еще не понимал слов этого призыва на Молитву, этого зова к Благоденствию, но, впервые услышав его наяву, уже мог с нараставшей в душе уверенностью подтвердить вечные слова азана: «Ас-салату хайрум мин ан-наум» (Молитва лучше, чем сон).
Единожды испытав этот предрассветный чистый, целительный, по-настоящему духовный восторг бытия, я в предчувствии понял, что здесь и лежит мой путь. В те дни я, конечно же, думал, что возвращаюсь в отеческий, татарский Ислам, не учитывая той простой истины, что ни в одну реку нельзя войти дважды…
4 МОЛИТВА ЛУЧШЕ, ЧЕМ СОН
Мы встретились с профессором астрономии Салехом Мухаммедом Алладином в Мадрасе и в течение двух дней соседствовали в мезонине, прилежащем к дому мисс доктор Асфы Захры — немолодой, но очень благородной, красивой и умной женщины, давно лишившейся всех мирских иллюзий. В этом мезонине помещалась и ее врачебная приемная, но она уступила и ее, поскольку многочисленные гости уже заполнили до отказа ее просторный дом в глубине сада.
Помимо меня и профессора Алладина в дом мисс Асфы съехалась всевозможная родня со всех концов света — из Австралии, Африки, Пакистана, Европы. Но было тихо.
Днем во дворе и на открытой, под навесом, веранде под присмотром темнокожей няни играли или же спали на прохладном полу на ковровых подстилках крошечные разноцветные дети, потому что это были и ясли, и детский сад, и, так сказать, группа продленного дня. Дети возились и играли не назойливо; у няни в волосы цвета воронова крыла каждый день был вплетен свежий и влажный тропический цветок — снежно-белый или алый.
По ночам же по двору и саду бегали два черных пса — их cпускали с цепи. Эти собаки повиновались лишь самой мисс Асфе, и потому ночных прогулок по саду не предполагалось.
После наступления густой индийской темноты, не отваживаясь уже выходить в сад, мы с профессором Алладином проводили время в интересных разговорах. Горела на столе лампа, шумели и производили настоящий ветер два широколопастных вентилятора, без которых жизнь здесь была бы совсем уж невыносимой из-за жары и москитов. Благодаря всепроникающему звону этих мельчайших тварей нам приходилось спать под марлевыми пологами, со всех сторон тщательно подоткнутыми под матрас, хотя была еще зима и время москитов не наступило.
Над крышей мезонина шелестели на ночном сквозняке кокосовые пальмы; иногда шуршали, осыпаясь с оплетающих стены плетей бугенвиллеи, багряные, мгновенно увядающие венчики цветов, и росла рядом с входом папайя, вызвавшая мой интерес тем, что ее плоды, как и плоды многих других тропических деревьев, вырастают прямо из ствола, а не свисают, как мы привыкли, с ветвей. И это мне, заезжему и готовому удивляться человеку, представлялось знаком, свидетельствующим о том, что наши среднеевропейские понятия о мире, как бы выстраданы и выношены они ни были, узки и односторонни. Ведь стоит только изменить угол зрения или климатический пояс — и вот уже плоды папайи и диковинного, неизвестного у нас джекфрута наливаются и зреют прямо на стволах, а у баньяна, напротив, даже корни свисают с ветвей, словно опускаясь на землю с небес. Похожие на длинные седые космы, они тянутся от распластанных ветвей к почве, а достигнув ее, врастают в недра, матереют и превращаются в очередной ствол, и одинокий баньян постепенно становится деревом-рощей, деревом со многими отдельно стоящими стволами, что ведь тоже не слишком привычно для нашей средней полосы и ее обычных представлений.
Хотя, брат, без них, этих и для меня когда-то неоспоримых представлений, я не понял бы и новых знаков, обозначенных неожиданными парниковыми тропиками. Не случайно же, обливаясь тропическим потом, я вспоминал, как пахнет в полдень нагретая солнцем крапива возле какой-нибудь деревенской баньки, как благоухает ночной татарский сад-огород, когда, идя из баньки, проходишь по нему и в сумеречной прохладе голову кружит влажный запах фиолетовых флоксов и душистого табака.
И чудесные крошечные индийские детишки, глядя на привычное цветение бугенвиллеи, папайи и прочих неведомых нам растений, не знают, как выглядит майская елочка на песчаном бугорке у Лебяжьего озера близ Казани, когда обновляются ее ветки и выпускают на кончиках свежие, салатно-зеленые побеги.
Счастье мое, Единство! Счастье мое, сопрягающее и воспоминания, и реальность многих человеческих миров!..
В золотом свете лампы, под шум вентиляторов и всепроникающий писк москитов, мы с профессором Алладином успели переговорить о многом: о гипотезе расширяющейся Вселенной и Большом Взрыве и о том, что если бы Вселенная существовала всегда, то в ней давно бы уже не осталось радиоактивных элементов, как бы ни был велик и длителен период их полураспада.
Да что, брат, пересказывать наши полуночные разговоры? Каждый человек, которому не чуждо размышление о начале мироздания, вполне может подумать об этом самостоятельно: фактов более чем достаточно. Но после того, как профессор Алладин подарил мне свою книгу и я прочел ее, мне захотелось поделиться с тобой, ученым человеком, несколькими высказываниями из нее, а в первую очередь вот этими:
«Того, что атеизм в научных кругах существует, отрицать нельзя. Но всеобщее убеждение в том, что атеизм в среде ученых встречается чаще, чем вне этой среды, ни на чем не основано и, по сути, противоречит высказываниям, слышанным мною лично от многих ученых» (д-р Джордж Эрл Дэвис, физик, Миннесотский университет, США, из книги «Очевидность Бога в расширяющейся Вселенной», США, 1959; Индия, 1968).
«Я совершенно вне себя от изумления и бесконечно благодарен Богу за то, что Ему угодно было позволить мне открыть столь великие чудеса» (Галилео Галилей, из книги Джеймса Джинса «Развитие физической науки», Кембридж, 1951).
«Эта великолепнейшая система Солнца, планет и комет могла возникнуть только по Промыслу и под покровительством Разумного и Всемогущего Бытия» (сэр Исаак Ньютон, из книги Чарльза Уайта «Наша Солнечная система и звездная Вселенная», Лондон, 1923).
Религия и естественные науки ведут совместное сражение в ходе непрестанного и неослабевающего крестового похода против скептицизма, догматизма и суеверия, и военным кличем в этом сражении всегда был и будет клич: «Вперед — к Богу!»
«Наиболее прекрасное и наиболее мистическое ощущение, которое мы вообще способны испытать, есть осязание мистического. Оно является сеятелем всякой истинной науки. Тот, кому это ощущение чуждо, кто не способен больше изумляться и замирать в благоговейном страхе, все равно что мертв. Осознание того, что Незримое нами действительно существует, проявляя себя как Величайшая Мудрость и Самая Лучистая Красота, постигаемые нашими ограниченными возможностями только в самой своей примитивной форме, представляет собою суть истинной религиозности. Моя религия состоит из смиренного восторга перед Беспредельным, превосходящим все и вся Духом, являющим Себя в незначительных частностях, которые только и могут быть постигнуты нашим несовершенным и немощным разумом. Эта глубоко эмоциональная убежденность в присутствии Верховной Рассуждающей Силы, проявляющей Себя в непостигаемости Вселенной, и составляет мою идею Бога».
Это написал Альберт Эйнштейн. Вспоминая о нем, его сотрудник и биограф доктор Леопольд Инфельд замечает:
«Когда ему приходила в голову новая идея, он спрашивал себя: мог ли Бог сотворить Вселенную подобным образом? Или: достойна ли Бога эта математическая структура?»
…Горела на столе лампа Алладина, и в темном окне отражался ее свет, и не было видно крупных индийских звезд. Но потом, уже засыпая под марлевым пологом, я как бы видел эти рассыпанные по небосводу звезды и словно бы поднимался к ним разбуженной мыслью. И даже на полпути к этим созвездиям, оглядываясь вниз, я видел не только поблескивающий редкими огнями Мадрас, упрятанный в купы шумящих под ветром пальм, — я видел всю Индию, стиснутую в единую цельность невероятными горными массивами, морями и океаном, я видел все Северное полушарие и на нем — мою страну, настолько пространную, что ее люди редко смотрят вверх, а все больше по сторонам. Планета, маленькая, как жемчужная бусинка, совершала свой круговой полет по разумному расчету небесной механики, и едва я сознавал этот полет, как мое эго, мое истомившееся «я» отпускало меня на волю, и я становился мельчайшей, микроскопической частичкой Единства, связующего и мое ровное дыхание, и порывы океанского ветра, и мгновенные цветки бугенвиллеи, и новорожденные верхушки татарских елочек там, где, быть может, еще помнят обо мне.
И мой пульс отмеривал шестьдесят ударов в минуту, согласуясь с ритмом мироздания. И эти шестьдесят ударов умиротворенного сердца, согласуясь с шестьюдесятью секундами каждой минуты и шестьюдесятью минутами каждого часа, отсчитывали мое земное время, шестьдесят раз по шестьдесят, тихо взывая к Его помощи для продолжения жизни…
Да, я забыл сказать тебе: в Кадиане я купил серебряный перстень с изречением из Корана, которое однажды было явлено Хазрату Мирзе Гуламу Ахмаду в череде получаемых им откровений. По этой надписи на перстне в любой точке планеты можно узнать мусульманина-ахмади. Это изречение, сияющее на черном фоне, как надежда во тьме, гласит: «Разве не довольно Аллаха для слуги Его?»
Перстень этот и сегодня со мной.
Этот же купленный в Кадиане перстень был на моем пальце, когда я — единственный, надо полагать, человек на весь город — совершал намаз в тесной студенческой келье иезуитского колледжа Артижанелли, и каждые четверть часа звучал за моим окном колокольный перезвон.
Это было в Венеции.
Над просторным плесом канала Джудекка и набережной Цаттере Деи Джезуати, куда выходило мое окно, лампадно светила ущербная луна и не застила мерцания острых звезд. Я завершил молитву, подошел к окну.
В сырых и пронзительных сумерках ревели морские корабли и мелкие суда. Вечером я едва нашел дорогу к мосту Академии, чтобы через Большой канал пройти на площадь Святого Марка.
Моросящий туман растекался по средневековому лабиринту венецианских улочек, задувало с моря. Самая подходящая погода для венецианского карнавала! По площади Святого Марка и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в черных, фиолетовых или алых плащах и пелеринах и в треуголках того же цвета.
Карнавальные маски и костюмы продавались в сиюминутных шатрах, расставленных повсюду, куда только могло занести ошалевшего туриста. Маски черные, осыпанные золотыми и серебряными блестками; маски красные, с черной вуалью; маски китайские, искусно раскрашенные под цветной фарфор; маски золотые — львиные морды или индийские божества. Целая индустрия масок, баснословно дорогих, как и все в этом городе.
Сияло, сверкало, светилось, лучилось, дымчато отливало, розовело, голубело и пестрело в витринах и на уличных лотках стекло с острова Мурано: ожерелья, бусы, кулоны, браслеты, замысловатые прозрачные фигурки, люстры в виде огромных и пышных букетов, цветочные оправы венецианских зеркал и зеркалец.
Багрянели, как лангусты на льду в ресторане «Рафаэлло», коралловые ожерелья (по цене, за которую можно было бы скупить все коралловые нити Ганга, и я, грешный, порадовался, что успел-таки купить для жены похожее ожерелье в Бенаресе, где оно обошлось мне дешевле, чем то единственное венецианское яблоко, которым я поужинал в тот день, как Буратино — луковицей).
Ты спросишь: можно ли прокатиться в гондоле? Отвечу: можно. Ежели кто неопытный. На венецианских гондолах — шестьдесят долларов в час — катались, по моим наблюдениям, исключительно японцы.
А я целыми днями скитался и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна. Погода была лукава: после обложного тумана вдруг во всей славе выходило солнце.
Венецианские палаццо расцветали, и сине-зеленая шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические отражения. Я, конечно же, разорялся на музеях… Провел полдня во Дворце дожей и обратил внимание на сохранившиеся от былых торговых времен куски мусульманских фресок и исламские гобелены в виде трапеций, повешенные музейными служителями, по неграмотности, что ли, вниз головой.
Я забирался на высоченные колокольни — и на площади Святого Марка, и на острове Сан-Джорджио — и поражался тому, как же мала колдовская, дивно прекрасная Венеция, если смотреть на нее сверху…
Венеция испокон веков была торговым городом, а мне нечего было продать и не на что купить, и я был спокоен. Все мое было при мне, и мертвенные отсветы аркад и слоняющихся по венецианским улочкам масок не смущали меня и не вызывали зависти к людям с тугими кошельками.
И теснота многочисленных улочек, и присыпанные разноцветными конфетти каменные ступени мостов, и сумрачные аркады и ниши, и белые лоджии в прорезных трефовых, клеверных узорах, тупики и тупички, а главное — переходы, проходы сквозь дома и внезапные закоулки, — все это возвращало меня в Кадиан, где на лицах нет масок, в Кадиан, о котором никто на свете пока не слышал. Да и о самой Индии вспоминали в Италии разве что те, кто ради маскарадной хохмы вырядился в экзотические костюмы и маски индийских божеств.
Непредставимо далека отсюда Индия, даже японцам она кажется захолустьем, откуда не может прийти ничего достойного купли-продажи. Чем-то вроде России представлялась она. А разве так же далека и неизвестна была Индия во времена дожей? Куда там! Слишком много пряностей и прочего дивного добра приплывало тогда в Венецию с Востока, чтобы она могла себе позволить ничего не знать об Индии. А теперь… Но что взять с карнавала Последних Времен?
Венеция охмуряла меня проблесками синего неба и цветными отражениями палаццо в каналах, живописью великих мастеров Кватроченто и сутолокой маскарада, языческой масленицы перед наступлением Великого поста.
Ну что общего у Кадиана с Венецией?
Да все общее из того, что поистине прекрасно! Скудный мир моей души, не споря с разумом, отражал собой незримое для других Единство, и во влажном холоде, на зимнем морском ветру рукам было тепло в дешевых шерстяных перчатках, купленных месяц назад в Амритсаре, и намаз я совершал в своей случайной келье на настоящем мекканском коврике, великодушно подаренном мне перед отъездом из Мадраса мисс доктором Асфой Захрой.
И только кофе, подлинный итальянский капучино, которым я иногда баловал себя на зимней набережной Цаттере под всплески волн и крики адриатических чаек, имел совсем другой вкус, чем в Кадиане и где бы то ни было, но этим тоже был удивителен мир, сведший в моей душе воедино и Тадж-Махал, и внезапные арабские письмена на чугунных дверях, отлитых великим миланским мастером Филарете для ватиканской базилики Святого Петра, и итальянский абрис казанской башни Сююмбеки, и таинственные извивы и повороты венецианских каналов.
А что было там, за очередным сумрачным поворотом? Я не знал, но знал я, что единственная идея, не могущая ни обмануть, ни предать, ни исчезнуть, подобно цветным отражениям в нагрянувшем тумане, навсегда останется со мной. Это была идея, нет, уже не идея, но Истина Родства и Единства всего сущего. Ослепительно ярко и больно пронизывала эта Истина мое сердце на ночной площади Святого Марка, где можно вдруг остановиться под колонной, увенчанной венецейским львом, взглянуть через канал на остров Сан-Джорджио и подсвеченный снизу храм Мария Делла Салюте, глотнуть соленого, звездного, карнавального ветра и задохнуться от благодарности, не умея ни выразить, ни вознести ее помимо молитвы.
А теперь, брат, я хочу рассказать тебе, как я начал молиться. Мои прежние истерические, порою отчаянные призывы к Верховному Бытию никогда не осознавались мной как молитва. Молиться же как положено, то есть совершать мусульманский намаз, мне казалось излишним и претенциозным занятием. Мнилось мне, что я не смогу разговаривать с Ним честно, если при этом буду принимать обрядовые позы и говорить заученные слова из Корана. А еще точнее — мне не хотелось быть как другие. Огромное число мусульман по всему миру молятся каждый день, думал я, а что толку? Единственное, что они приобретают, — это самомнение и чувство национального превосходства над людьми, подобными мне и тебе, не получившими с детства религиозного воспитания и не приученными ходить в мечеть. Другой мир. Другие люди. А для меня другие люди всегда были испытанием. Сколько я помню себя, мне всегда чудилось, что я отношусь к ним не так заинтересованно и сострадательно, как надо. Я мало понимал других людей. Помимо моих друзей, разумеется, но даже их — понимал ли я, понимаю ли сейчас?
Одиночество, такое страшное для иных, не причиняет мне страданий. Наверное, это плохо, теперь я даже почти убежден, что плохо, но разум, сорокалетний разум уже выработал свою оправдательную философию, а душа — что ж…
Впрочем, иногда донимает и душа: хочется ей и к друзьям, и к родне, и к другим людям. Но тогда я спрашиваю себя — почему? Почему моя душа вдруг начинает звать меня к другим людям? Оттого ли, что ей плохо и одиноко, или оттого, что ей хорошо и она стремится поделиться своим счастьем? Вглядимся же, брат, в то, что мы считаем своей честностью, и в порыве последней откровенности скажем, что чаще всего нашей душе хочется именно укрыться от боли и найти в других сочувствие и сострадание.
Тайна моего собственного нелюдимства заключалась, видимо, в том, что другие люди всегда казались мне лучше, чем я сам. Мне представлялось, что они знают, умеют, понимают, осознают, чувствуют и сострадают больше, чем я. Мне же либо не хотелось озаботить их своим неуместным «угрюмством», либо мечталось раствориться в них от восторга. Но это были две крайности, которых я стал сторониться по мере приобретения горького жизненного опыта. Золотой середины я не находил и потому предпочитал одиночество, к которому, как и ты, был расположен с детства.
Но если человека так заботит степень искренности (перед самим собою), с какой же честностью он должен обращаться к Богу, тем более что еще не знает, есть Он или Его нет?
Вспоминается мне одна древняя китайская притча об отшельнике, которому однажды, в особенно лунную ночь, вдруг нестерпимо захотелось повидать своего близкого друга. Настолько истинным было это чувство, что отшельник не раздумывая вышел из своей стоявшей на речном берегу хижины, сел в утлую лодку и поплыл вверх по течению реки, в далеких верховьях которой жил и, подобно ему самому, отшельничал его друг.
Он плыл без остановки всю ночь и весь последующий день, и горячее желание увидеть друга не остывало в нем. Наконец к ночи следующего дня он, совсем измученный, достиг места, к которому так стремился. Хижина друга уже виднелась с реки, в окне горел свет, друг был дома. Отшельник причалил к берегу и уже хотел было сойти с лодки, как вдруг понял, что чувство, которое гнало и погоняло его всю дорогу, угасает, теряет свою остроту и уже перестало быть истинным. Осознав это, отшельник развернул лодку и уплыл восвояси.
Такая вот притча, брат. Не так ли и нас мучает — до последнего края — желание быть честными перед самими собой? Ведь делиться следует только чем-то настоящим, а настоящее случается в жизни так редко…
Однако случается. Такое желание — поделиться жизнью с близкими и не очень людьми — случилось и у меня. Жил я тогда в Австралии, в ничем внешне не примечательных рощах под Сиднеем, в маленькой миссии близ огромной, вновь построенной снежно-белой ахмадийской мечети Божественного Руководства. Другую половину дома занимал миссионер с женой. На завтрак, обед и ужин мы сходились в небольшом холле, зеркально разделявшем миссию на жилье для миссионера и гостевую часть, состоявшую из трех комнат, в одной из которых я и жил.
Мечеть стояла на широком огороженном поле, окруженном невзрачными рощами редколиственных колючих деревьев.
В роще и вдоль ведущего к мечети проселка — в норах под грудами хвороста — жили кролики и даже не прятались, завидев меня. Летали короткохвостые австралийские сороки и стайки зеленых шумных попугайчиков, которые заменяют здесь воробьев, но в остальном было тихо. Чуть дальше, за деревьями и оградой, проходило двухполосное шоссе, с горки на горку выбегавшее через соседний городок Блэктаун на сиднейский хайвей. С этого шоссе мечеть видна издалека: минарет ее возникал над верхушками деревьев внезапно, как белый мираж, такой невероятный здесь, в Австралии, что проезжавшие иногда мимо мусульмане, чаще всего турки, заворачивали на проселок, ведущий к мечети, чтобы удостовериться, что она им не причудилась.
Мечеть была построена с расчетом на неминуемое будущее, когда молящихся в ней станет очень много, но пока нас было всего четверо — вместе с имамом, чудесным интеллигентным человеком по имени Шекиль Мунир Ахмад, с которым мы впоследствии встречались и в Кадиане, и в Мадрасе, в доме мисс Асфы Захры, его свояченицы.
Моя жизнь текла размеренно и плодотворно, как никогда. Я вставал затемно, в моей маленькой комнате, еле освещенной раскаленной спиралью рефлекторного обогревателя, не было ничего лишнего: кровать, стул и стол, на котором стоял компьютер и лежали переводимые мной книги, словари, справочный материал. После заутренней молитвы — совершалась она не в мечети, а в обеденном холле — я выходил из домика: крупные звезды сверкали над снежными куполами мечети, по промозглому, иногда посеребренному инеем полю стлалась холодная белая дымка, и над самой моей головой мерцал Южный Крест.
Как страстно я мечтал увидеть его в детстве и юности — и как недостижимо это было! По прилете в Австралию, который случился ночью, я первым делом задрал голову и увидел его наяву, а увидев, понял: что-то в моей жизни свершилось. Но свершилось на деле не тогда.
Полностью я ощутил свершенность, когда милый мне Южный Крест засиял в гармонии и соразмерной сопряженности с минаретом и куполами этой мечети, и не только потому, что слишком уж волшебно выглядела она в сочетании с его звездами, напоминая мне, очарованному страннику и вечному недорослю, мои сны о Казани и арабские сказки Шехерезады, но и потому, что я понял: я стремился увидеть его не случайно, не из ребяческой мечты о заморских землях. Только здесь, над мечетью Божественного Руководства под Сиднеем, Южный Крест превратился из праздной туристической достопримечательности в знак, который надлежало осмыслить и понять.
Это был конец какого-то пути. Конец географии моих скитаний как некой самоцели. Дальше идти, лететь, плыть было некуда. В первые дни я еще вспоминал полторы тысячи километров переезда — автобусом из Аделаиды — в местечко Марсден-Парк под Сиднеем, и перед моими глазами все еще стояли австралийские пейзажи… По временам они походили на Англию — овечьими выгонами и лугами, травяными холмами и россыпями камней, — а иногда на Шотландию или горную Баварию. Вокруг меня была очень странная и, конечно, очень красивая страна. В пути меня не оставляло ощущение, что она — чужая, но я думал, что это потому, что я Австралию еще не понял. Лишь месяцы спустя я догадался, что никогда ее не пойму.
Понять надлежало что-то другое, и именно здесь и сейчас, под Южным Крестом, рядом с мечетью, от которой в заутренней мгле исходил свет, и не только потому, что она отличалась от окружавшего полумрака ослепительной белизной. Легка была она, несмотря на свои размеры, легка и невесома, и рядом с нею еще ощутимее становилась моя земная тяжесть.
Иногда небеса, по-настоящему зимние, затягивало облаками, и Южного Креста не было видно. Но я знал, что он — есть. Иногда перед зарей стеною стоял туман, сквозь который еле виднелась мечеть. На траве поблескивал иней. Было светло и холодно, и это была Австралия.
И я возвращался в домик миссии и садился работать, переводить ахмадийские книги и учиться Исламу. Ведь мне все еще казалось, что Исламу можно научиться по книгам, и я не помышлял о пятикратной молитве. И молиться-то я начал в некотором смысле лишь для того, чтобы не обидеть моих гостеприимных хозяев. В первый же вечер господин Шекиль Мунир, которого предупредили о моем приезде из Лондона, как-то очень естественно спросил, не время ли нам помолиться. И мы встали на молитву.
Если быть пунктуально точным, то в первый раз я встал на молитву не в домике сиднейской миссии, а за год до этого в токийской мечети. Как я попал туда — это совершенно отдельная и в основном туристическая история, но я отстоял пятничную молитву вместе со множеством японских, арабских, турецких и прочих мусульман рядом с моим старшим другом, руководителем немногочисленной татарской эмигрантской общины, прожившим в Японии без малого пятьдесят лет, ставшим внешне похожим на японца, но так и не удостоившимся японского гражданства. Та молитва была актом не мусульманской, а национальной солидарности, и Коран американского издания, который вручили мне — невероятному гостю из Совдепии — по выходе из мечети, так и остался, по существу, нераскрытым. Этот Коран до сих пор стоит на моей московской книжной полке как память о Токио, но я им не пользуюсь, потому что английский перевод, так же как и толкование отдельных айатов3, кажется мне чересчур жестким…
Второй опыт совместной молитвы случился за несколько месяцев до моего ночного прилета в Аделаиду по приглашению Татарского общества Южной Австралии. Случилось это в кёльнской мечети, недалеко от тамошнего «маленького Стамбула». В то время я еще переживал пору национальных иллюзий, писал книгу о татарских эмигрантских общинах и находился под дружелюбной опекой немецких турков, которые и привели меня в мечеть. Помню, что проповедь имама, которую я понимал разве что наполовину, была какой-то уж слишком резкой в оценках и суждениях и направлена была против происков христианского мира. Имам временами так повышал голос, что мурашки пробегали по спине. В общем, никакой благости я не вынес из той мечети, хотя крепкие рукопожатия после молитвы помню и благодарен за них. И эта молитва не стала для меня приобщением к мусульманству, оставшись в памяти как факт уже не только татарской, но общетюркской солидарности.
И только в маленьком домике сиднейской миссии, в буквальном смысле на краю света, во время совместной молитвы в моей душе стало развидняться. Молиться я, надо сказать, не умел, и мне было еще трудно сидеть опираясь на пятки, и я все время наклонялся вперед, от этого вначале очень уставала спина. Тем не менее, подражая движениям и позам моих соседей, я произносил про себя единственную кораническую суру, которую знал. Это была начальная, очень короткая, глава Священного Корана — сура Фатиха.
Во имя Аллаха Милостивого, Милосердного.
Вся хвала надлежит Аллаху, Владыке всех миров,
Милостивому, Милосердному,
Властителю Судного Дня.
Тебе Одному мы поклоняемся и к Тебе Одному взываем о помощи.
Наставь нас на путь правый.
Путь тех, кого Ты одарил Своими благами; тех, кто не навлек на себя Твоей
немилости, и тех, кто не впал в заблуждение…
Когда я произносил суру Фатиха во время молитвы в маленькой сиднейской миссии, я не вдумывался, конечно, в ее множественные и неисчерпаемые смыслы. Я делал то, что делали другие. Вначале, повторяю, было трудно: и спина болит, и сидеть на коленях неудобно, и все время наклоняешься вперед и норовишь опереться руками… Но это быстро проходит, и молитва из обязанности превращается в настоятельную необходимость. Более того, если не можешь произнести ее вовремя, начинаешь чувствовать себя обделенным.
Пять ежедневных молитв — как пять глотков воды, когда идешь по пустыне. И когда мне приходится работать по шестнадцать — восемнадцать часов в сутки, только регулярно приходящая на помощь молитва способна помочь продраться сквозь дебри срочной работы. Те пять — десять минут, которые я провожу в молитве, «заряжают» меня энергией. Без молитвы я бы не справился с той истерикой усталости, что накатывает от необходимости работать, когда уже, кажется, нету сил. Я говорю о работе, уподобляющей человека кормящей матери, которая не вправе оставить ребенка без внимания, даже если должна несколько раз за ночь просыпаться в слезах жалости к самой себе. Именно такой работой я занят все последние годы, и началась она именно там, в тихой миссии возле мечети Божественного Руководства, снежно белевшей в заутренних сумерках австралийской зимы.
После заиндевелых рассветов наступали солнечные, зеленые дни, и щебетали среди невзрачных деревьев стайки попугаев, прилетали и садились на забор короткохвостые австралийские сороки, кролики грелись на солнце, а из-за рощи, от соседнего поселка, доносилась музыка…
Я, конечно же, забрался на минарет и обнаружил наверху теплое голубиное гнездо с пятью матовыми, облепленными пухом яйцами. Оттуда, сверху, хорошо было видно лишь небо да ближние поселки за грядой деревьев. Но если смотреть сердцем и памятью, то показывались на горизонте и небоскребы Сиднея, и бухта Дорогуша, и выбеленные солнцем ноздреватые пепельно-желтые скалы, и под ними, далеко внизу, мощно зеленый океан, до паркетного блеска отполировавший свое скальное, в трещинах, дно и наваливающийся протяженными пенистыми валами на узкую прибрежную полосу… А дальше, за океаном, уже не было ничего — был конец географии, Тасмания и Антарктида.
Но довольно было и самого пятого континента и моего автобусного путешествия через зеленые нагорья его огромных штатов — Южной Австралии, Нового Южного Уэльса, Аделаиды (рая для пенсионеров), призрачного, опалового, печального и нереального штата Нера, с его горными пальмами, убегающей к океанским волнам тропической равниной, с его огромными красными кенгуру, приходившими на рассвете прямо к окнам моей веранды…
Как же прекрасно все это было! И со мной ли было это?! Я был счастлив в молитве и в ежедневной работе по шестнадцать часов, и мне все время и по-настоящему хотелось, чтобы все те, кого я люблю, были здесь, рядом со мной, потому что счастье это было истинным и непреходящим и для меня одного слишком, слишком огромным.
Просторный зал мечети, высокие окна, сквозь которые виднеются рощи над маленьким озерцом. Еще совсем свежий, зеленый, как трава, во весь простор молельного зала ковер. Белые, белые стены, звенящая тишина внутри мечети и зимний, ветреный и солнечный воздух за ее окнами.
Я, которому казалось когда-то самоуничижением встать на колени, я благодарно простирался и касался лбом ковра в живом присутствии Аллаха.
Я не был привязан к словам молитвы — я просто старался забыть самого себя и раствориться в Нем, представляя то высокие волны, разбивающиеся на закате о сиднейские скалы, и алмазное мерцание Южного Креста над ночным полярным океаном, то искрящуюся белизну снегов Алтая в зелени кедров и голубое пламя восходящих над кедрами небес, то мощное молчание бесконечной, серебристой, убегающей по черно-белым сопкам на Северный полюс чукотской тундры, под опрокинутым в зенит ковшом Малой Медведицы…
И что-то то горячее, то теплое переполняло меня, хотя пальцы и мерзли иногда в этом австралийском июне. Мне хотелось, чтобы моя душа снова стала прозрачной — как на рассвете жизни, чтобы не осталось в ней ни тьмы, ни тщеты, ни себялюбия и корысти. Когда в конце молитвы я перебирал на устах Божьи имена — Субхан Алла, Субхан Алла, Субхан Алла, — я ощущал, что мое сердце исподволь начинает светиться.
Свет начинал перекипать за пределы моего скудного существа и разливался вокруг, заполняя сначала все пространство мечети, а затем и заоконный простор до самых небес. Сияние стояло вокруг и не исчезало, и мир соединялся этим сиянием в нерасторжимое Единство и в счастье, и в страдании.
Так я начал молиться, брат. Но как далеко еще мне до того молитвенного состояния, в каком обращаются к Аллаху мои братья по Общине. Если бы видел ты, как они молятся!
Бухараев Равиль Раисович родился в Казани в 1951 году, окончил Казанский университет и аспирантуру МГУ по кибернетике, автор десяти поэтических книг, неоднократно публиковался в «Новом мире» в конце 70-х — начале 80-х годов. В настоящее время работает продюсером на русской службе Би-би-си. Живет в Лондоне. С крупной прозаической вещью выступает впервые.
Журнальный вариант.
1 Ракаат — часть мусульманской молитвы; молитва может состоять из одного, двух или четырех ракаатов. (Здесь и далее примеч. автора.)
2 Азан — призыв на молитву.
3 Айат — наименьший выделяемый отрывок коранического текста, стих Корана.