АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1996
Александр Архангельский
*
ИЗ ОПЫТА ПЛАВАЮЩЕГО
И ПУТЕШЕСТВУЮЩЕГО
Заранее прошу прощения у большинства читателей, пока (только пока!) не имеющих возможности странствовать по свету, прикрепленных к общероссийскому безденежью, как крепостные крестьяне были прикреплены к помещичьей земле; со стыдом сознаю, что в этом отношении мне сказочно повезло — в течение последних пяти лет ездить в основном за чужой счет; и все-таки решусь произнести вслух: путешествие — самое легкодоступное удовольствие современного человека. “Средний” американец, японец, европеец получили эту счастливую возможность несколько десятилетий назад; “средний” россиянин получит ее через несколько лет — как только экономическая стихия войдет в естественное русло (то есть когда нынешние проблемы сменятся другими, нам пока неведомыми). Впрочем, уже сейчас в версальском столпотворении вовсю слышна русская речь; среднесостоятельные сограждане громко и завистливо обсуждают быт французских королей. Уже сейчас, приехав в романтический Гейдельберг утренним шестичасовым поездом, запросто можно услышать в зале ожидания: “Вась, масло взял?” — “А хрен с ним, и так сожрем”. Уже сейчас, бродя по закоулкам какого-нибудь средневекового городка, трудно не наткнуться на московского коллегу, мирно попивающего вино в дешевом ресторанчике. Это сейчас; что же будет через десять лет?
А то и будет, что мы, многие из нас, “демократическое большинство”, вольемся в общий туристический поток, который несется из конца в конец условно-единого мира, перекатывается, как ртуть, переливается … не из пустого ли в порожнее? Великая послевоенная цивилизация, от которой нас насильственным образом изолировали и в которую мы мучительно медленно теперь прорастаем, сумела победить пространство и время. Демократическое мироустройство действительно обеспечило всем равные политические права, высвободило работника из-под юридически неограниченной власти работодателя, “открепило” его от поденного труда; техническая революция предоставила права экономические, превратила прежнюю роскошь в общедоступный товар.
Символом этой технодемократии конца века стал недорогой автомобиль. Он окончательно уравнял профессора и земледельца, лорда и священника; если и не отменил, то, во всяком, случае, сжал расстояния, уменьшил мир до обозримого предела. Автомобиль, повторяю, — лишь символ; то же самое можно сказать о самолете, о поезде. Главное, что современный человек может поместить свое возлюбленное демократическое тело внутрь некой колбочки, быстро уносящей его вдаль. Это замечательно; это восхитительно; это великолепно; это тревожно — если задуматься о судьбе культурного наследия, оставленного нам веками и тысячелетиями, когда демократии не было, равенством и не пахло, а творчество — как всегда — существовало и его гений осенял дохристианское и христианское человечество.
Метафора туристического потока сама собою подсказывает пример: Венеция — западная Византия, европейский град Китеж, вынырнувший из воды и обреченный когда-нибудь под водою скрыться. Время от времени площадь перед собором св. Марка — этим воплощением утонченной роскоши, смирившей себя Христу, — вся затопляется морем. Светлые стены собора, в сумерках сахарно-белые, опрокидываются в неглубокую хлябь; по незатопленным тропинкам, как по молу, пробираются туристы; официанты в резиновых сапогах и белых смокингах средь пучин разносят капуччино; из разных углов огромной площади доносится музыка ресторанных оркестров, стремящихся переиграть друг друга. Все хлюпает, капает, плещется, аукается и плывет. Потусторонняя картинка; ужасающий и прекрасный образ ненадежности, зыбкости всего земного, и прежде всего — “высокой” культуры.
Но вот наступает утро, вода уходит, приходит слоноподобная толпа. Теперь ее черед затоплять “стогны града”. Площадь перед собором и впрямь запружена; внутрь храма невозможно попасть иначе как влившись в неостановимо-подвижный человеческий поток. Узкое русло; музейные канаты, похожие на державные берега; не задерживайтесь, не задерживайтесь. Вам не дадут безмолвно постоять перед мозаикой алтаря, задуматься (не говорю — помолиться) перед “западновизантийскими” иконами; даже как следует всмотреться в орнаменты древнего пола — и то не удастся. Ибо если вы остановитесь — остановится все движение; если остановится движение — не успеют пройти все туристы; не успеют пройти все туристы — даже страшно подумать, что тогда произойдет.
Если искать аналог, знакомый большинству читателей по телевизионной картинке, по “всемирному телеглазу” (Солженицын), то это — спиралеобразное змеящееся движение мусульман в Мекке. Часами, круг за кругом, сужая траекторию, люди в белых одеяниях приближаются к святыне, чтобы коснуться кончиками пальцев, и вновь часами, круг за кругом расширяя траекторию , от святыни — удаляются, унося с собою некое неведомое нам и драгоценное для них впечатление. Но в том-то и различие (одно из множества) “иудео-христианской” и мусульманской культур, проистекающее из различия вер, что мы нуждаемся прежде всего не в мгновенных озарениях, а в долгой сосредоточенности; пережить религиозно-культурное событие в переделах нашей традиции — значит остановиться, всмотреться, вслушаться, вдуматься, а не просто совершить мгновенное касание с закрытыми глазами — и приобщиться. Естественно, и нам ведомы озарения, и мусульманам — таинство безмолвного созерцания, но стержень европейской культуры в высших ее проявлениях — именно сосредоточенность и протяженность переживания. И таково же условие ее полноценного восприятия. Не вереницей, не “ гуськом, в затылок”, а во внутренней самоизоляции, выпав на какое-то время из “скоромимоходящей” жизни, хотя бы мысленно обособившись от остальных людей, чтобы ценою этого обособления, наедине с книгой, картиной, музыкальным сочинением, в них и через них, войти в единство со всем человечеством сразу. По крайней мере с европейской его частью.
Возможно ли это в нынешних обстоятельствах? Если говорить о музее и “музееподобном” соборе, то решительно нет. “Венецианский синдром” отнюдь не исключителен. Ту же картину вы наблюдаете в любом крупном (а значит, поглотившем изрядное число всемирно известных шедевров) музее мира. (Исключая Америку, но Америка далеко.) Выражение “музейная тишина” кажется слишком смелой метафорой; главная — и едва ли не единственная — забота посетителя Лувра — увернуться от встречного зеваки; главное удовольствие заключено не в созерцании “эстетического объекта”, но в самом осознании того, что ты был здесь, ты это видел, ты — подключен ко всемирной “культурной сети”.
И потому хуже всего приходится самым знаменитым творениям. Венера Милосская буквально обсижена посетителями, Мона Лиза, вся в бликах японских фотовспышек, едва видна из-за плотной стены голов “чугунно-медных” — как топ-модель на пресс-конференции. Если произведение искусства — это всего лишь материальный объект, способный произвести впечатление, то можно быть спокойным: и Мона Лиза, и Венера по-прежнему живы, ничего особенно плохого с ними не произошло. Но если произведение искусства — это прежде всего незримая встреча со зримым, если смысл его рождается на границе авторского исполнения и зрительского восприятия, причем рождается в самый миг встречи — и на один этот миг, — то приходится со вздохом признать: и Мона Лиза, и Венера Милосская мертвы для современной культуры; дамы наши убиты.
Спешу сделать несколько оговорок. Прежде всего я не смею протестовать против права людей перемещаться по миру в составе туристических толп. Потому хотя бы, что, благодаря Бога, сам к ним принадлежу. А во-вторых, речь идет не о глобальной “смерти культуры” — давние слухи об этом оказались несколько преувеличенными; речь о метафизической “смерти” некоторых музейных шедевров и об омертвении внутреннего пространства нескольких европейских соборов. Причем о смерти, так сказать, временной, “клинической” : если завтра изменятся внешние обстоятельства, если атмосфера сосредоточенного созерцания каким-то неведомым образом вернется в означенные пределы — мнимоумершие картины и скульптуры тут же оживут, мозаики св. Марка сами собою воскреснут. Что же до культуры в целом, то она может осуществлять себя в любых формах. Эпоха тотального туризма — несомненное благо для древней и новой городской архитектуры; захватывающие дух, тревожные, мощные, насмешливые и таинственные ритмы Нью-Йорка сулят современному человеку эстетические восторги, по силе (а иногда и по глубине) сопоставимые с теми, какие можно получить от созерцания образов Микеланджело; если нельзя молча стоять в Лувре, то можно вовсю ходить по Парижу, испытывая воодушевленное волнение. Касается это и театрально-музыкальных действ под открытым небом, на которые десятками тысяч съезжаются меломаны. Огромные хоры; настежь открытое пространство, медленное сгущение сумерек, тысячи свечей на легком ветру; музыка, слившаяся с воздухом; воздух, в прямом смысле ставший воздухом культуры… Все это было бы невозможно без технодемократии конца столетия.
Проблема в другом. В том, что мощь мощью, свобода свободой, но если из жизни Европы действительно уйдет камерное, “одинокое” начало, если оно станет уделом презрительных эстетов и восторженных сумасшедших; если в полноценном составе современной культуры сохранится все, кроме нескольких — самых значительных — свершений европейского гения, играющих роль ее смысловой оси; если ради сохранения демократии в нынешнем ее виде придется заплатить такую цену, — это будет ужасно. Говоря на нынешнем языке — себестоимость окажется выше стоимости. Как тут быть? Я не знаю. Пожертвовать демократией — не дай Бог. В солженицынское самоограничение не очень-то верится — потому хотя бы, что готовность самоограничиться предполагает в человеке определенный уровень развития; так что обет самоограничения возложат на себя именно те, в ком “нуждаются” Мона Лиза и Венера Милосская, те, кто способен их воспринять с должной глубиною. А направляющиеся в “ модный” музей, чтобы “отметиться” (Джонни и Билли были здесь), самоограничиваться не пожелают. Во всяком случае, обо всем этом пришла пора напряженно думать — в преддверии “туристического сезона”, который вот-вот откроется и для России.