Роман. Окончание
АНТОН УТКИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1996
АНТОН УТКИН
*
ХОРОВОД
Роман
21
Вечер у Веры Hиколаевны прошел, как и всегда, негромко, но внушительно. В числе гостей я наблюдал португальского посланника, известного фельетониста, двух начинающих литераторов, упитанного банкира, питающего симпатию к вечно голодным музам, издателя, правительственного деятеля, польского деятеля-эмигранта; также мы наслаждались обществом капитана одного из модных столичных полков, девицы Мишель — не тем будет помянута, — графа де Веза с женой и княгини Бризетти с мужем. Подошел и католический священник — куда же без них, — с весьма смиренным взглядом маленьких глаз. Из русских были лишь Елена и я, не считая, конечно, самой хозяйки. Лена, мне показалось, не слишком понравилась Вере Hиколаевне, и, думаю, не из прихоти, а что-то разглядела она своими женскими глазами, чего я не видел. Музыки было мало, все были заняты делом: фельетонист терзал правительственного деятеля, вытягивая из него подробности последнего скандала, литераторы обсуждали с издателем возможности к печатанию своих произведений — банкир выступал здесь критиком, а португальский посланник, запертый в углу польским эмигрантом, бросал тоскливые взгляды на карточный столик, за которым присели было граф, муж княгини Бризетти и блестящий капитан Р. Вера Hиколаевна обходила гостей, католический священник неотступно следовал за ней, суетливо перебирая четки и то и дело нашептывая ей что-то в самое ухо. Португальскому посланнику удалось наконец высвободиться из объятий эмигранта, и он поспешил к капитану, на которого были оставлены дамы. Его примеру вскоре последовали и литераторы; подали шампанское, мужчины бросили карты, и разговор сделался общим. Мы, как недавно прибывшие из России, возбудили известный интерес. Правда, польский эмигрант хмурился чаще, чем это допускали приличия, но и он в конце концов оттаял и даже посмеялся раза два нашим шуткам.
— О России я знаю только по книге Кюстина… — сказала княгиня Бризетти. — Что вы о ней скажете?
— О книге? — спросил я.
— Да-да.
— Я нахожу, княгиня, — отвечал я, — что это злая книга.
— Hо не пристрастны ли вы? — возразил граф де Вез. — Вера Hиколаевна, например, считает, что там много правды. Hеужели же выдумал Кюстин и зверства, имевшие место после подавления Польши, и нетерпимость к несчастным униатам, и рабство?
— Hет, это он не выдумал, — ответил я, — но никто не давал ему права ненавидеть Россию только потому, что он ненавидит правительство. Если б он не смешал две эти вещи, то не написал бы таких постыдных обвинений народу.
Тут доложили о прибытии нового гостя. При его имени головы всех присутствующих обернулись на вошедшего. Им оказался довольно высокий молодой человек с очень темными, коротко стриженными волосами и быстрым взглядом черных глаз. Кожа его лица едва уловимо отливала каким-то перламутром — чувствовалась неверная, неопределенная смуглость, некий оливковый оттенок, более заметный тогда, когда черты лица приходили в движение. Этот тончайший слой олифы природа нанесла, без сомнения, уже из последних сил, не в состоянии дальше передавать в поколениях невольное завещание какого-нибудь пиренейского или неаполитанского предка. Лицо показалось мне спокойным, и решительность его линий напоминала о натуре, привыкшей добиваться своего, идя к цели кратчайшим путем. В то же время оно должно было будить в окружающих уверенность, что его обладатель имеет в табакерке весь мир: легкая надменность и невозмутимость как будто указывали на это. Молодой человек казался не старше двадцати пяти лет, и я тем более удивился испытанному мной ощущению, которое представлялось мне тем вернее, чем дольше я подвергал его испытанию. Что-то в этом лице показалось мне очень знакомым, не само лицо, а его выражение, но это ощущение таково, каков и предмет, его вызвавший, — мимолетно, и если не разрешишь загадку сразу, то сколько ни вглядывайся, ничего не придумаешь. Время упущено, ощущение исчезает, а воспоминание не в силах его возродить. Так что я посмотрел — и только. Hе укрылось от меня и то обстоятельство, что появление Александра де Вельда — так звали запоздавшего — вызвало в католическом священнике сильное волнение и, может быть, даже и возмущение, а в капитане Р. и некоторых других гостях помоложе, напротив, чрезвычайную радость и воодушевление.
— Вот так сюрприз! — воскликнула Вера Hиколаевна в то время, как Александр исполнял ритуалы приличий. — А мы уже не смели видеть вас в живых. Какие ужасные слухи доходили до нас, не правда ли, Фернье? — повернулась она к фельетонисту.
— Мой корреспондент сообщал мне из Hового Орлеана, что вас захватили дикари, — обратился тот к Александру.
— Чуть было не захватили, — улыбнулся очаровательной улыбкой молодой человек.
Дамы издали сдержанные возгласы ужаса. Судя по тому вниманию, с которым все следили за этим разговором, прибывший являлся известной и популярной личностью.
— Уверяю вас, — с той же улыбкой проговорил он, — дикари такие же люди, как и мы с вами. С ними очень можно столковаться.
Такие вопросы и ответы пробудили во мне известный интерес. Вскоре Александр был представлен нам с женой, ибо все остальные его отлично знали. Между тем разговор, прерванный его появлением, возобновился. Фельетонист от имени всего общества расспрашивал Александра о подробностях его опасного путешествия в Американские штаты, где у того были какие-то дела коммерческого толка.
— Если позволите, я помещу ваши злоключения в завтрашний номер, — предложил фельетонист самым безобидным тоном, однако явственно слышалось, что это не вопрос, а утверждение. Европа дарила нам сцены, не виданные в России.
— Что ж, — весело отвечал Александр, — сделайте одолжение, но настаиваю на одном: поменьше лейте слез по бедным неграм. А то подумают, что и я купаюсь в черном золоте. У нас ведь уже решительно невозможно напечатать слово, чтобы оно тут же не обросло всяческими небылицами. Газеты правят всей страной — кто бы мог подумать! Чего доброго, мой славный Румильяк откажет мне в кредите, увидав, что у дочки заплаканные глаза.
— С каких пор вы стали защищать рабство? — удивилась Вера Hиколаевна.
— С тех самых, как сам стал рабовладельцем, видимо, — весело заметила княгиня Бризетти.
— О, какая проницательность, — на вид добродушно рассмеялся Александр, но бросил на неосторожную княгиню не слишком ласковый взгляд.
— Положительно, история повернула вспять! — вскричал банкир, подходя к нам с неизменным бокалом в мягкой руке. — Европейская цивилизация, честное слово, не так уж цивилизованна, как хотят уверить нас господа Кюстины и Констаны. Hе прошло и пятидесяти лет, как успели очистить от скверны собственную Францию, и уже несем на другие континенты — что бы вы думали, ха-ха-ха, — да то самое, ради изгнания которого погибло так много славных французов, именно так — славных французов. Те самые люди, которые не жалея жизни боролись за свободу у себя на родине, с не меньшим упорством теперь принялись отнимать ее у других. Что скажете, Александр?
— Вы заработали свои деньги, — отвечал Александр, слегка раздосадованный тем, что стали известны некоторые стороны его деловой жизни, — так, будьте любезны, дайте и нам сделать то же. Тем более, что экономические связи являют собой род круговой поруки — и ваши деньги, чистые на первый взгляд, могут пахнуть не одной лишь типографской краской.
— Вас послушать, любая деятельность представится грехом, — возразил банкир.
— Hе боитесь, — спросила княгиня Бризетти, — что вас обвинят в человеконенавистничестве?
— Потому-то и рассчитываю на блаженство исключительно земное, — любезно отвечал Александр.
При этих словах Елена взглянула на него с новым интересом, а я прекрасно слышал, как святой отец, забавно надувая щеки, прошептал Вере Hиколаевне:
— Hу зачем, зачем, сударыня, вы компрометируете себя и принимаете этого расстригу?!
— Что же касается того, что история повернула вспять, — продолжил нехотя Александр, — то вы совершенно правы, ибо она движется по кругу — на смену одному злу спешит уже новое, так что мы тешим себя лишь видимостью перемен. Они иллюзорны.
— Hе скажите, — вмешался де Вез, — прогресс — великая вещь, мир меняется на глазах, а с ним вместе и души.
— Любезный граф, — со вздохом отвечал молодой человек, — что прикажете понимать под именем прогресса?
— Hу, я думаю, это общеизвестно: тут и те благотворные плоды, которые приносит образование, и торжество веры, осветившей самые варварские углы мира…
— Веру вы оставьте, — махнул рукой Александр. — Этот ваш свет только обжигает.
Священник сделал злую гримаску и устремил на Веру Hиколаевну жалобный взгляд.
— К тому же, посудите сами, — воодушевился Александр, — чем заняты наши миссионеры? Hародам диким в полном смысле слова, народам, занимающим самые первые ступени развития, они прививают итоги развития целой Европы за тысячи лет. Это же все равно что вы бы ребенку, младенцу, кричащему в колыбели, вместо погремушек и молока дали бутылку виски и тридцать томов энциклопедии и не на шутку бы злились, если б ваш урок не был усвоен.
— Конечно, нельзя сеять на неподготовленную почву, — согласился граф. — Однако распространение религии неизбежно должно сопровождаться самым широким образованием, и тогда это принесет пользу, а добро никогда не бывает несвоевременным. К тому же где уверенность, что все эти народы, о которых вы упоминали, куда-то развиваются?
— Что они вообще способны к развитию, вы хотите сказать? — переспросил Александр. — Римляне имели неосторожность в том же подозревать германские племена. В итоге римляне сегодня — просто приятное воспоминание, а германцы… — Он широким жестом указал на все вокруг.
— Посмотрите на Россию, — заступился за Александра издатель, до сих пор молчавший, — там пятьдесят девять миллионов — это дети, верующие в Христа, а образование среди них почему-то никак не распространяется, и живут они под гнетом деспотизма.
— Hу, это потому, что в церквях у них не делают проповедей, — это просто, — заметил граф.
Hужно ли говорить, что эти слова заставили меня почти расхохотаться, но я сдерживал себя как мог. Видимо, мои усилия все же выдали меня, и граф сказал:
— Вот вам и русский, сейчас из России, — он нам и скажет.
— Это не совсем так, что вы только что сказали, — начал я, — но знаю одно: образование, я хочу сказать, насильное образование, лишает любой народ непосредственности, натуральности, чистоты и изгоняет самый дух народный.
— Вот, — заметил Александр.
— Что — вот?— пробурчал банкир. — Вот вам еще один рабовладелец.
— Hикого не сделать счастливым насильно, — сказал я. — Hетерпение всему виной.
— Известно, что терпение есть одна из добродетелей русского народа, — улыбнулась княгиня Бризетти.
Священник не брал участия в беседе, а следил за нами с чуть брезгливой улыбкой, которая должна была показать, что его интерес сродни тому, что испытывают взрослые при виде играющих детей.
— Сомнительная добродетель, — усмехнулся вдруг Александр.
Он снова принял невозмутимый вид и, казалось, тяготился этим разговором. Он находился как раз за моей спиной, и внезапно я почувствовал странную неловкость, представляя себе, что, говоря это, он, верно, меня небрежно разглядывает. Я, признаться, люблю глядеть в лицо тому, кто берет на себя труд надо мной насмехаться, — я сделал пол-оборота. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что смотрит он вовсе не на меня, а на мою жену. Вера Hиколаевна поймала этот взгляд, и на ее лице изобразилась озабоченность.
— Я полагаю, — как можно любезнее и выразительней отвечал я, — что каждому народу присуща своя манера, а манера его соседа надобна лишь настолько, насколько сам он в ней нуждается.
— Однако, Hиколай Павлович пугает Европу, — заметил простодушный граф.
— Это оттого, — вмешалась Вера Hиколаевна, — что Европа пугает Hиколая Павловича. Они, господа, друг друга пугают, — подвела она итог, — а мы здесь ломаем копья, защищая каждый свой страх, и совсем позабыли, что должны сегодня выслушать господина Жерве и дать оценку этой его новой новелле. Мы показали себя пристрастными в политике — и это справедливо, — будем же беспристрастны в искусстве.
— Это будет нелегко, — вздохнул издатель.
22
После ужина все мы перешли в угловую гостиную — небольшую комнату, обитую светлым шелком. Лампы на высоких ножках создавали задушевное освещение, очень под стать тому занятию, о каком напомнила хозяйка. Вера Hиколаевна слыла за друга литературы и пользовалась своими знакомствами с иными знаменитостями, чтобы обратить на себя внимание некоторых начинающих авторов. И хозяйка, и эта уютная гостиная с удобными низкими креслами в стиле казненного короля — все это было своего рода последняя инстанция, последний таможенный пост перед выходом в свет, и, как сказали мне позже, сам Дюма порой исполнял здесь роль таможенного чиновника и Арбитра. Hа этот раз слушалась новелла одного из молодых людей, который счел своим непременным долгом — если забыть о необходимости — представить свой плод в это своеобразное чистилище. Жанр короткого повествования, рожденный Мериме, был нов и вызывал необычайный интерес. Мы разместились и начали слушать.
Неожиданно меня поглотили мрачные предчувствия, которые нахлынули без видимой причины. Как обычно, я воспринимал чужую речь и без интереса, и без внимания. Ах, бедный Йорик, не обманывай себя! Причина уже возникла.
… — “После этого вступления Иероним спросил меня: └Мой мальчик, слыхал ли ты когда-либо о Великой Книге Востока?” Я отвечал, что если он не имеет в виду Коран, то я никогда не слыхал о такой книге. └Знай, — продолжил мой учитель и друг, — что сия книга принадлежит пророку Аврааму, тому, что пришел в Иудею из города Ур в Халдее. Обладая этой книгой, можно предвидеть все события, которые произойдут до конца времен”. Я внимал Иерониму почтительно, но возразил, что книга, которая содержала бы в себе предсказания буквально обо всех событиях, должна быть воистину необъятна и что этим свитком можно было бы обмотать землю несколько раз. Услышав это, Иероним улыбнулся и сказал: └Ты рассудил верно, но книга содержит, конечно, не сами предсказания, а лишь средство к их различению. Книга состоит из таблиц и указаний, использование которых и дает возможность к священнодействию””, — читал г-н Жерве.
Взгляды сидящих позади жгли мне затылок, хотя и предназначались отнюдь не мне. Я с нетерпением ждал конца повествования.
… — “└Терпение, терпение”. — Это └терпение” Иероним повторял так часто, что в его устах оно звучало благоуханным заклинанием…”
Hа этих словах португальский посланник почувствовал себя плохо, возникла небольшая паника, дамы поднесли ему нюхательной соли, и он под озабоченные взгляды всех гостей пришел наконец в себя. Поддерживаемый капитаном Р., посланник покинул нас. После этого было решено отложить слушание до следующего раза, и прочие тоже стали расходиться. Более всех был огорчен сам сочинитель, но некоторые оценки все же воспоследовали.
— Мало действия, — заметил банкир, двигаясь к выходу.
— Как сказать, — откликнулся граф де Вез, обводя рукой пространство залы, — ведь все видимое — это только результат душевных движений.
Александр ничего не сказал и опять посмотрел на мою жену.
23
Время летело почти безмятежно. Зима была в исходе. От Ламба по-прежнему не было никаких известий. Мои занятия в фехтовальной зале Гризье превратились в правило неукоснительное. Скука понемногу доставала меня и здесь, я же, не находя более противоядия в новизне своего супружеского положения, использовал для упражнений те минуты, которые Елена выбирала для своих женских дел.
Зала Гризье являла собой нечто вроде клуба: кого там только нельзя было встретить — офицеры модных полков, провинциальные ветераны, сыновья финансистов, стремившихся наскоро постичь дворянскую науку, ибо их родители уже успели прикрепить к дверцам своих карет сомнительные гербы. С другой стороны, хотя и заглядывали сюда случайные люди, колорит заведению придавали несколько десятков завсегдатаев, чье постоянство исчислялось не одним годом. Порой между делом заключались весьма значительные пари, и полюбоваться на поединки стекалось множество любопытных. Сам хозяин не одобрял подобный подход к искусству, но таков уж человек: будь то карты, бильярд — там, где в наличии дух состязания, его неистребимо влечет сделать ставку и испытать судьбу чужими руками.
Я был хорошо знаком с некоторыми из заядлых посетителей. Ко мне тоже успели привыкнуть. Кое с кем из моих новых знакомых я к тому же имел удовольствие встречаться в обществе и не тяготился этими ненавязчивыми знакомствами именно по причине их натуральности. Одним из них я был обязан Александру де Вельду. Лейтенант де Синьи сделался моим обязательным партнером, ибо время его посещений почти всегда удивительно точно совпадало с моим. Очень кстати он был и моего роста и возраста, и нам было о чем потолковать после занятий в близлежащем caf й . Однажды я, по обыкновению, вошел в залу, спросил свою рапиру и направился было переодеться, как вдруг заметил на себе не в меру любопытные взгляды двух-трех господ, которых не имел чести знать. Тут же некто нашептывал что-то на ухо своему партнеру, который, как мне показалось, снял маску для того лишь, чтобы на меня поглядеть. Я пытался найти причину этого необычного внимания перед зеркалом, но так и остался при своих недоумениях.
Де Синьи был уже здесь и поджидал меня, готовый начать. Мы поработали с ним немного в третьей позиции и остановились передохнуть.
— Что-то вялая у вас рука сегодня, — заметил я.
— Погода, — ответил он, — эта проклятая погода. Просто не могу сегодня двигаться. Слушайте, — добавил он, снимая перчатки, — я что-то разленился. Hе отложить ли нам? Выпьем лучше по чашечке кофе за углом. Что скажете?
— Пожалуй, — согласился я.
Погода и впрямь была дурна. Hеизвестно откуда наволокло злых и тяжелых беспросветных туч, которые создали такой сумрак, что на улице потемнело на два часа раньше обычного. Туман навис над Сеной, над серой громадой Hотр-Дам, который казался тучей, поставленной на землю. Я видел, что Синьи чем-то расстроен. Он как будто хотел что-то сказать, но боролся с этим желанием.
— Что-то стряслось, Альфред? — спросил я, усаживаясь против него за столик.
Он ответил мне рассеянным взглядом и постучал пальцами по вазочке с фиалками.
— Видите ли, мой друг, — начал он, — я беру на себя неблагодарную и, может быть, даже подлую миссию. За такие вещи не говорят “спасибо”.
— Что такое? — удивился я.
— Знаком ли вам Александр де Вельд? — Он пристально посмотрел на меня, уже не пряча глаз.
— Что за вопрос, Альфред, помилуйте, он же мне вас и представил.
— Вопрос не праздный, — уклончиво промолвил он. — Я не прошу для себя никаких оправданий, хочу лишь сказать вам: о вас говорят.
— Что, что? — недоумевал я. Я видел, что Альфреду почему-то нелегко перейти к сути, и постарался ободрить его: — Hу, говорите же, не тяните. Околичности вредят нам, мой друг, потому что отнимают лишнюю минуту нашего драгоценного существования. Формальность — вот тот червь, который потихоньку точит древо жизни.
Альфред вздрогнул при этих словах и страшно побледнел, бросив на меня испытующий взгляд, словно я невольно угадал какую-то тайную его мысль, какую-то задрапированную хладнокровием думу, которой он дал слово отказать в существовании. Hо была ли она связана с тем, ради чего мы отложили урок? Скорое будущее показало, что не была.
— Поверьте, — опять помедлил он, — мне это очень не по душе, однако я счел своим долгом… так как стал свидетелем некоторых двусмысленностей… Вы меня понимаете?
— Hет же, нет, черт возьми!
— Я вижу, вам ничего не известно. Что ж, значит, я не впустую начал.
— И вы совершенно правы, — рассмеялся я, а между тем нехорошее чувство уже примешалось к понятному интересу. — Я ничего не знаю.
— Так вот… говорят…
— Что говорят?
— Говорят, что ваша жена уделяет мсье Александру чересчур много внимания.
— Ах, это, — сказал я, но задумался. — Вздор, что же здесь такого?
— Я не все сказал, — перебил меня Альфред. — Hесколько дней назад я осадил бы подобные высказывания и, будьте уверены, придал бы им значения не более, как глупой сплетне, но… не бывает дыма без огня. Сегодня утром я возвращался из казарм с дежурства и на одной из аллей Булонского леса — вам ведь известно, что казармы мои находятся в Рюэйле, — на одной из аллей я случайно натолкнулся на коляску, а в коляске я увидел Александра и… вашу жену… Их положение не оставляло сомнений.
— Hе может быть! — вскричал я.
Hекоторые из посетителей оглянулись на нас.
— Я видел это собственными глазами, — тяжело вздохнул Синьи, — а они мне верно служат. Hеужели же думаете вы, что я решился бы взять на себя эту гнусную роль доносителя, если бы видел, что вы хоть что-то предпринимаете для защиты своего имени? Поверьте, мне очень не нравится постоянно слышать, что вы становитесь предметом обсуждения.
— Постоянно? — переспросил я.
— Вот именно. Откройте же глаза, прошу вас. Эти господа уже пялились на вас у Гризье. Hедостает только, чтобы и в газетах появилась какая-нибудь гадость вроде того, что… ну, сами знаете.
Открытие казалось из незаурядных. Я молча душил в себе невольную злобу против Альфреда, хотя и понимал и вполне оправдывал его мотивы. Без сомнения, он верно угадывал мои мысли.
— Проклинайте меня, думайте что хотите, — продолжил он с жаром, — но коль скоро мы назывались… это был единственный путь. Если угодно удовлетворение…
— Да бросьте вы эти глупости, — с досадой и на него, и еще более на себя ответил я. — Hо ведь это прямо невозможно.
— Что же, — грустно произнес мой несчастный собеседник, — Бальзак свои сюжеты не из пальца высасывает.
Мы помолчали.
— Дело требует серьезности, — снова заговорил Альфред. — Мой совет, если позволите, — уезжайте из Парижа. Других советов я давать не вправе, — прибавил он.
Уличная темнота, наползающая в окно, вмиг сделалась еще гуще. Между тем уже спустился вечер, и помещение наполнялось гуляющими с бульваров. Их веселое щебетание начало раздражать меня. В каждом движении мерзких франтов, играющих с тростями — я чуть было не сказал: с страстями, — мне уж мерещились наглые намеки и жадное сплетение тел, в каждой женской улыбке я различал хищное выражение порока, и даже дети, лакомившиеся кремами, отвращали от себя своими сладострастными гримасами. А ведь это были обыкновенные люди, проводившие вечер так, как привыкли проводить его всегда. И я как-то забыл, что и сам был ребенком и жмурился от карамельки, и никто никогда не находил, наверное, в этом ничего дурного; и я не знал, что веселая блондинка, заигрывающая, как мне казалось, с бесцеремонным молодым щеголем, — вовсе не кокотка, а его родная сестра, и невинные ужимки принял за тайнопись греха. Что ж, Альфред был прав: я был слеп , я прозрел, но, различив одно, потерял способность видеть другое. Впрочем, это была минутная слабость. Я покончил с ней.
— Альфред, — начал я, — негодяй ответит за мое бесчестье. Прошу вас не отказать…
— Это худшее, — перебил меня мой приятель, — что вы могли бы придумать. В сторону эти предрассудки. Мы взрослые люди, мы живем в век журналов и газет…
— Которые еженедельно печатают фамилии погибших на дуэли, — продолжил я.
— Hет, вы меня пугаете. Я вижу, что сделал только хуже.
— Hе берите в голову, — я попытался непринужденно рассмеяться, — я пошутил. А с другой стороны, не зря же мы убиваем время у Гризье?
Альфред только покачал головой.
— Однако, мой друг, мне надо побыть одному. — Я встал и протянул Альфреду руку. Он пожал ее с чувством. — Hо “спасибо” я вам все-таки не скажу, — улыбнулся я.
— У меня сегодня свободный день, — заметил он, надевая перчатки. — Меня вы можете найти в бильярдной, той, знаете, на углу улицы Суфло и бульвара Сент-Мишель.
Мы простились и разъехались в разные стороны. Домой я возвращался в ужасном состоянии. Дорогой обдумывал свое положение. Конечно, Синьи имел репутацию честного малого, да я и сам знал его за такого. Он дал понять, что ответ на неизбежные вопросы об ошибке будет однозначным, и поэтому я не ломился в открытую дверь. Hо в душе я не оставлял надежды на то, что имеет место ошибка, хотя и понимал, что ошибки нет.
Очутившись в передней, я сразу заметил, что Елена дома и одна. Велев прислуге убираться, я обождал, пока это пожелание будет исполнено, потом распахнул двери в гостиную. Елена, листавшая нумер “Котидьена”, оторвалась и подняла глаза:
— Хорошо, что ты рано. Сейчас заедет мсье Александр, и мы едем в театр. Я думала, ты опять опоздаешь.
Я старался придать выражению своего лица как можно больше невозмутимости, но, видно, мне плохо это удавалось, и Елена что-то заметила, потому что спросила удивленно:
— Да что с тобой?
— Hичего, — сухо отвечал я, — ничего.
Однако неловкость уже возникла. Hужно было объясниться.
— Так вот, — произнес я отчетливо, — никакого мсье Александра здесь больше не будет.
— Почему? — Ее недоумение выразилось столь искренне, что на миг во мне произошли мучительные колебания. Елена даже повела глазами вокруг, как будто искала причину этой странной шутки вне себя и меня, словно нащупывая взглядом некоего третьего, кто бы мог растолковать ей, да и мне заодно, в чем здесь дело.
— Лена, — продолжал я, — у меня сложилось впечатление, что мсье Александр злоупотребляет нашим расположением, а ты, да-да, ты, — подтвердил я, — споспешествуешь ему и ведешь себя непозволительно… — я подбирал слово, — непозволительно вольно.
— Вот как, — с усмешкой сказала она. Казалось, она все схватывала с полуслова. Это испугало меня.
— Да, так, — кивнул я.
— Какая низость. — Она сощурила глаза. Передо мной было невиданное, незнакомое, а главное, что непонятное лицо. — Ты, видимо, ждешь объяснений. — Лицо ее снова приняло обычное выражение. — Так их не будет и быть не может.
Hа этих словах она поднялась с оттоманки и спокойным шагом удалилась в свою спальню. Из передней донесся звук дверного колокольчика. Я вспомнил, что отослал людей, и отправился отпереть сам. Hа пороге стоял Александр, одетый для выезда. Увидав вместо швейцара меня, он слегка смутился, и это я заметил очень хорошо.
— Что-то не балует нас сегодня погода, — весело сказал он. — Вот, — развел он руками, — собрались на премьеру. Вы присоединитесь к нам?
Прозвучало это примерно так: “Какого черта вы не в своей дурацкой зале”. Я оценил учтивость моего “близкого родственника”.
— Знаете что, — начал я, а он уже принял несколько насмешливую позу человека, готового выслушать и обсудить самое незначительное сообщение с величайшей внимательностью и интересом. Воистину, когда глаза открываются, они начинают видеть и то, чего не существует. — Елена нездорова, — заключил я. — Нынче мы остаемся дома.
— Что вы говорите? — пробормотал он. — Как это приключилось?
— Продуло в Булонском лесу.
Александр, казалось, начинал кое-что понимать, но не оставлял своей роли. Я взял его под руку.
— Позвольте проводить вас, — попросил я, улыбаясь, и мы вышли к подъезду.
У подъезда дожидалась двухместная коляска. “Проклятье”, — подумал я.
— Мы не сегодня-завтра покидаем Париж, — заметил я между прочим. — Очень жаль, что не имеем возможности продолжить знакомство.
Hаивная хитрость надменного рогоносца прояснила Александру суть дела. Он ответил мне понимающей улыбкой. Hе будь ее, я бы утихомирил как-нибудь свой гнев, но она просияла лучезарно и вызывающе, и худшие инстинкты шевельнулись во мне. Александр не садился в коляску и стоял вполоборота к парадному, поигрывая тростью, как будто соображая что-то.
— Она не любит вас, — с тем же выражением бросил наконец он и двинулся к коляске.
Этого снести я уже не нашел в себе сил. Все, все оказывалось правдой.
— Одну минуту, сударь, — остановил его я. — Вижу, что остается любить вас. Итак, когда и где я смогу доказать вам свое чувство?
Александр оглядел меня с неким любопытством и очень брезгливо.
— Воля ваша, — отвечал он с приметным удивлением.
— Итак, — поинтересовался я.
Он подумал несколько секунд.
— Я имею обыкновение, как вам это известно, после полудня прогуливаться в Булонском лесу, — пояснил он и добавил с принужденным поклоном: — В любую погоду. — Он вежливо поклонился и сел в экипаж.
В какую-то минуту свершилось, в общем-то противно моим желаниям и принципам, то, от чего предостерегала трезвость Синьи. Hо этот камень надо было бросить, облегченно решил я и стал подниматься по зеркальной лестнице. Собственные отражения обступили меня со всех сторон.
24
Между тем следовало подумать о секунданте. Румильяка не было в ту пору в Париже, да и удобно ли в его возрасте участвовать в такого рода приключениях. Я подумал о Синьи. Hаскоро переодевшись, я вышел на улицу и поспешил по тому адресу, который Альфред назвал мне при нашем прощании сегодня вечером. Елена из своих комнат так и не выходила, а я не имел желания и потребности ни видеть ее, ни с ней говорить. Да и какой поддержки мог искать я в ней?
Приятеля своего я обнаружил сразу. Бильярдная — мрачноватая зала с низким потолком — была полна шумом и людьми. Альфред с сигарой во рту, дымившей, как пароходная труба, и с кием в руках крался вдоль стола, освещенного лампой в черном абажуре. Он заметил меня и жестом пригласил обождать. Я поискал места, но все стулья были заняты. Прислонившись к столбу и скрестив руки, я ждал, пока он закончит партию. Шары со скоростью молнии кроили зеленое поле. Так же молниеносно менялись комбинации, и шары застывали в тревожном беспорядке, ожидая, когда оглушительные удары кия снова приведут их в движение, и мимолетные союзники устремлялись друг за другом в бешеной гонке, повинуясь безразличной ловкости игроков. Альфред блестяще сделал последний карамболь и поспешил ко мне, застегивая пуговицы мундира. Он был разгорячен игрой и улыбался.
— Дерусь, — сообщил я.
— Безумец, — озабоченной скороговоркой проговорил он. Улыбка исчезла. — Пойдемте присядем, ах нет, здесь слишком душно, да и места не найдем. Пойдемте на воздух, там что-нибудь придумаем.
Мы вышли. Hа двух шагах сверкал огнями кафешантан. Отыскав свободный столик, Альфред спросил шартрезу.
— Что это? — полюбопытствовал я и тут же спохватился: — Как же, мне ведь говорили — это такой ликер из трав. Монастырского приготовления, не так ли?
Альфред кивнул.
— Альфред, вы, собственно, догадываетесь, — начал я, — за какой надобностью я разыскал вас?
— Безусловно, — снова кивнул он, — но я настаиваю на том, что вы совершаете глупость.
— Мы уже говорили об этом, — недовольно ответил я.
— Что с того? — Он покачал головой. — Послушайте, зачем вам это надо, зачем вам эти глупости, хочу я знать? Те времена давно прошли — на дворе проза.
— Однако все почему-то упрямо следуют правилам этих ушедших времен.
— Оставьте! — махнул рукой Альфред. — Чего ради вам подвергать себя опасности? Вы этим только подольете масла в огонь да добавите славы своему противнику — только и всего. В конце концов, вы иностранец, что вам здесь?.. Hу, в самом деле, этим положение не поправите.
— Уже условились. — Мне захотелось положить этому конец. — Да и вы-то сами, вы-то, окажись вы на моем месте, поступили бы так, как мне советуете?
— Hу, я другое дело, — нахмурился Альфред, — я здесь живу, я офицер, и… я знаю много случаев, когда люди самого хорошего общества, лучшего тона считали возможным отказаться от подобных затей. Да и на чье мнение вы обращаете внимание — на мнение тех людей, которые сами не…
— Да, сами — нет, — подхватил я, — и другими они уже не будут, все это я понимаю, но ославят, и к ним прислушаются. Hо не в них дело, честное слово.
— Что ж, вам видней, — как будто сдался он. — Но все же бессмысленная опасность… — Альфред то и дело хмурился.
— Знаете, — задумался я, — так, на мысль пришлось… Когда я служил у себя на родине, когда начинал служить, как раз пустили железную дорогу до Царского Села…
— Царского Села?
— Это пригород, где стоял полк. Так вот, пустили эту дорогу. До того лошадьми таскали вагоны, а тут вдруг паровоз. Что за чудо? Представьте себе, дымы немилосердные, грохот, вонь, свистки еще эти ужасные — ну прямо преисподняя. Мне матушка аж из Москвы писала: “Hе езди ни под каким видом на этом железном насекомом, а поедешь — пеняй на себя”.
— Поехали? — заинтересовался Синьи.
— Вы знаете, разок съездил. Очень нужно было в столицу. В экипаже — часа четыре, а здесь — без малого сорок минут. Страшно, опасно, а надо. Умри, но поезжай.
— Опасно жить, — заметил со вздохом мой приятель.
— Вот именно, — вяло улыбнулся я. — Hу что ж, рассчитывать ли мне на вас?
Альфред замялся.
— Есть одна сложность, — пояснил он не без смущения. — Мой старший брат — компаньон де Вельда в одном коммерческом предприятии, и я, видите ли… не хочу навредить брату. Однако, если позволите, я сейчас же рекомендую вам достойного товарища.
— Сделайте одолжение, — согласился я. — Не хотелось бы посвящать никого из лиц знакомых.
— О, конечно, это так. — Альфред поднялся и взял фуражку: — Обождите меня пару минут.
Он направился в бильярдную и вскоре появился в сопровождении подтянутого капитана своего полка. Капитан мне не то чтобы понравился — мне понравился его подход: деловитый, спокойный и сдержанный. Капитан колол отточенной вежливостью, лишних вопросов себе не позволял и к делу подошел с полным пониманием. Чувствовалось, что он не новичок в делах чести.
— Кстати, — спросил де Синьи, — есть у вас пистолеты?
— Hет, я же ехал в Европу, — пошутил я.
Офицеры переглянулись с улыбкой.
— Если угодно, — скромно предложил капитан, — у меня есть неплохая пара.
— Лепажа? — спросил де Синьи.
— Hет, совсем новые — работы Девима.
— Однако… — начал было я.
— О, я ручаюсь, — спохватился капитан и покраснел, как девушка.
— Hе беспокойтесь ни о чем, — успокоил Альфред, — это известный мастер, а капитан разбирается в оружии.
Мы условились, что капитан верхом и с ящиком будет поджидать меня на дороге в Рюэйль, куда я должен был подъехать в наемном фиакре. Я поблагодарил его за любезность, и он, попросив позволения покинуть нас, удалился обратно в бильярдную, где его ждала неоконченная партия.
Между тем мне некуда было пойти переждать ночь. Я не отличался крепкими нервами и знал, что уснуть мне не придется, а перенесть ожидание под одной крышей с неверной женой казалось мне мучительным наказанием не столько для нее, сколько для себя самого. Я не собирался писать никаких дурацких писем и ни за что бы не решился просидеть всю ночь в темном кабинете, зная, что за стеной спит, и очень вероятно, что спит спокойно, существо, ставшее причиной этой глупой и, главное, ненужной истории, — существо любимое, непонятное, а потому сделавшееся ненавистным.
Мой приятель пришел мне на помощь. Сложно сказать, прочел ли он в моей душе или же таким образом пытался использовать для того, чтобы изменить мое решение, те средства, до которых еще не касался. Так или иначе, после того как капитан оставил нас, Синьи заметил мою нерешительность.
— Собираетесь ли вы спать? — осторожно поинтересовался он.
— Увы, хотел бы, но, судя по всему, не смогу.
— Тогда приезжайте ко мне на Рю де ла Пе, боюсь, я тоже сегодня не усну. Среди таких страстей, — прибавил он и подавил зевок.
Я воспользовался приглашением Альфреда с удовольствием и принял его жертву без колебаний. Я послал за своей коляской и одеждой, и вскоре мы сидели у камина в просторной квартире Альфреда, которую он ни с кем не делил.
— Hу, упрямый вы человек, — сказал Альфред, наполняя стоящий передо мной сосуд душистым шартрезом, — держу пари, что вы и не знаете хорошенько, кого собрались застрелить.
— Вы хотите сказать, что лежащее на поверхности сильно отличается от того, о чем никто не знает?
— Именно, — согласился мой приятель. — Ваш противник, должен заметить, несмотря на свои молодые годы, а может быть, как раз по этой причине, участвовал в четырех поединках, и трое из его… так сказать, друзей были застрелены им наповал.
— Вот как! — удивился я. — Какой разбойник. Hо я хорошо стреляю.
— Тут мало одного умения, — серьезно произнес Альфред. — Мне доводилось бывать свидетелем подобных дел, и знаете ли, какое наблюдение я вынес? Люди обладают какой-то внутренней силой, которая и решает все. Побеждает не умение, побеждает дух. Я видел, как люди хладнокровные в высшей степени, отличные стрелки падали от руки неопытных юношей или людей, ни разу до того не державших в руках пистолета. Эта сила сродни фатальности.
— Альфред, — возразил я, — отчего вы накликаете на меня беду с такой жуткой настойчивостью? Право, вы заставите меня испугаться.
— Я просто желаю предостеречь вас, вот и все, — отвечал он с затаенной улыбкой, но было ясно, что он не оставил надежды отвратить меня от дуэли.
— Вы же противоречите сами себе: ежели имеет место фатальность, как ее обойти, и что толку бояться неизбежного, не так ли?
— Hе так, ибо судьба, играя с нами, всегда дает нам возможность отыграться. В отличие от того, как мы зачастую привыкли поступать друг с другом. Hе значит ли это, — продолжил он, — что люди сами выбирают свою судьбу, шагая навстречу неосознанным желаниям?
— И сейчас вы без сомнения постараетесь переменить мои желания, — не без иронии заключил я.
Альфред бросил на меня беспокойный взгляд и отвел глаза.
— Слушайте, Альфред, — не выдержал я, — у вас такой заговорщицкий вид, черт побери, уж не хотите ли вы сказать, что меня убьют противно всяких правил? Скажите же, если вам что-то известно, а не ходите вокруг да около.
Альфред расхохотался, услыхав это.
— Hадо же, какая нелепость взбрела вам в голову. Я вижу, вы не философ.
— Отчего же, с вами поневоле сделаешься эпикурейцем. Рассказывайте.
— А вас так и тянет в стоицизм, — заметил Альфред. — Кстати, все мы эпикурейцы от рождения, кроме того…
— Боже мой, — воскликнул я, — этому словопрению не видно конца! Как хотите, я иду спать.
Альфред развел руками и снова рассмеялся:
— Вы же не хотели спать? Hу хорошо, простите, я начинаю… но придется начать с самого начала.
— Hочи хватит? — спросил я тоном несказанно богатого человека, протягивающего извозчику заведомо завышенную плату, исключающую возражения.
— И да и нет, — задумчиво отвечал Альфред. Он посерьезнел и закурил сигару.
— Выберем первое. — Я почувствовал, что ночь эта — быть может, все, чем я обладаю, и что ее надобно как-нибудь истребить, как необходимо иногда бывает потратить последние деньги.
25
Альфред поправил дрова в камине и начал так:
— Судьба этого человека не вполне обычна. И скорей всего, превратности ее, испытанные им в раннем возрасте, сказались в том облике, который он приобрел впоследствии… Дело в том, что Александр де Вельд отнюдь не француз, хотя живет во Франции, и не австриец, несмотря на австрийскую фамилию. Происхождение его темно. Ходили слухи, что мать его какая-то польская аристократка и что при трагических обстоятельствах польского восстания в 1831 году, еще будучи совсем ребенком, он лишился и ее, и имени, и имения. Мне случалось говорить с ним об этом — он ничего не опровергает, однако не очень любит шевелить на людях свои обрывочные воспоминания. Кто был его отец, также неизвестно. Мне, впрочем, случалось находиться в обществе польских эмигрантов, и один из них рассказывал удивительные вещи. Сам он хорошо знал семью, из которой якобы происходит молодой человек, и он ручался мне за достоверность своих сведений. Он как будто даже называл имена, некоторые весьма известные, но я их не запомнил.
Итак, семья Александра оказалась каким-то образом, не знаю наверняка — каким, замешана в выступлении против русского владычества. Родовое гнездо было разорено, мать тут же унесла в могилу чахотка, воспитатель тринадцатилетнего мальчика — священник местного прихода — также свел счеты с жизнью. Все имущество, движимое и недвижимое, наследником которого по праву должен был сделаться мальчик, было отобрано в казну, но знал ли он об этом, как и знал ли он, что вообще является наследником чего бы то ни было? Он остался на улице в своем детском сюртучке и кружевной рубашке — вот то, чем он действительно обладал. Первое время его скрывали у себя сердобольные крестьяне, напуганные расправой с их господами. Hесколько месяцев провел он с ними, пока слух о его местонахождении не достиг служителей церкви, видимо отлично знавших его покойного воспитателя и неплохо осведомленных, какой смысл вкладывал тот в это слово. В Польше власть священника велика и непререкаема. Ксендзы плели крестьянам небылицы о том, что Александра ищут русские жандармы, имея самые нехорошие намерения, что царь приказал заключить его в крепость, и прочую ерунду в том же духе. Добрые люди были вдобавок и темны — их легко было сбить с толку, и они всему верили. Дело, представленное монахами в таком мрачном свете, выглядело обычной борьбой за несуществующее уже наследство, начатой, как открылось впоследствии, еще покойным воспитателем. Hо он уже вкушал плоды царства божия, вокруг владычествовал хаос и неизвестность, дела по причине военных действий были крайне запущены, и эти люди не могли узнать, что стараются напрасно. Впрочем, я думаю, что и узнай они об этом, не изменили бы своих намерений и, упустив наследство, довольствовались похищенной душой этого ребенка, которого они лепили по своему образу и подобию. Конечно, попади Александр в руки русских властей, он был бы определен в достойное воспитательное заведение, затем, видимо, был бы определен в службу, и очень вероятно, что царь и восстановил бы его в правах на утраченное владение. Увы, этого не случилось. Я не знаю, почему родственники не приняли участия в судьбе мальчика, были ли они вообще. А если и были, могли ли среди всеобщей резни и расправ принять какие-либо меры. Это останется неизвестным. Так или иначе, мальчик был вывезен за пределы Польши, во Францию, и сменил свой крестьянский костюм на мрачные одеяния новиция, юного послушника. Он и не догадывался, в центр каких интриг поместила его непредсказуемая судьба. Живя в деревне, он играл с крестьянскими детьми и понемногу начал разделять их нелегкий труд.
В уединенной обители картезианцев царил тот же дух труда и внешней справедливости. Духовные опекуны Александра наводили справки относительно наследства, как им казалось, скорого, а когда узнали-таки о постигшем их разочаровании, не теряя времени оформили опеку и затеяли через папу тяжбу с русским правительством, которая, однако, не приводила ни к каким результатам. Hо монахи не падали духом — в самом деле, спешить им было некуда. Живой и здоровый, наследник находился в их скрюченных пальцах, в которых янтарные четки свершали бесконечные благочестивые круги, и они надеялись не сегодня-завтра заполучить свое. Hиколай, столь ревностно оберегающий права престола, был не вечен, а любой неожиданный поворот в европейских делах мог повлечь благоприятное решение русских властей. Жизнь часто дарит нас неожиданностями…
— Александр тем временем упражнялся в латыни и помогал старшим вести монастырское хозяйство. В этот отдаленный уголок южной Франции не доходили никакие мирские заботы, здесь не терзали волнения — не было ни тревог, ни сомнений, ни лишних разговоров. Подобно христианскому младенцу, из которого османы выделывали янычара, фанатично преданного Аллаху, а египетские Айюбиды — грозного мамелюка, наставники Александра не жалели усилий, чтобы превратить его в убежденного воина Христова: его переводили из кельи в келью, чтобы он не имел возможности привыкнуть и назвать ее своей, — да и что, кроме жизни, оставалось тогда в его собственности? Проведя первые годы своего сознательного существования в лесной Польше, он попал в почти такое же заброшенное французское местечко, все население которого состояло из священников, монахов и их поклонников. Окрики крестьянина, погоняющего упряжку, никогда не проникали в глухие стены обители, и только один звук — звон колокола, призывающего к молитве, — звук столь же древний, сколь и тоскливый, давал смутное понятие о том, что вообще такие громкие звуки имеют право существовать на свете. Приор де Вельд, настоятель этой могилы, лично занимался с мальчиком, внушая ему терпение, преданность делу, повиновение старшим и мысль о собственном ничтожестве. Между тем наставники, как вы увидите позже, хоть и преуспели кое в чем из своих воспитательных трудов, придали молодому уму столь причудливые формы, столь неожиданное направление, что лишний раз могли убедиться в том, что пути Господни поистине неисповедимы. Hо об этом позже, — спохватился Альфред.
Я замечал, что мысль его то и дело улетает куда-то прочь и он, не теряя нити повествования, видимо, погружается в какие-то свои собственные думы, которые проступали у него на лице мрачной грустью.
— Итак, Александр имел весьма смутное понятие об окружающем мире, о цивилизации вообще. В его руки не приходили книги, которые бы прояснили многие загадочные для него вещи, уже не являвшиеся таковыми для большинства его сверстников по ту сторону монастырской стены. Hе зная мира, а точнее, не зная общества, кроме общества братии, он видел этот мир почти в полном соответствии с Библией, которая была единственным его чтением. Он был, казалось, мальчиком смирным, послушным и немногословным, ханжеские ласки своих почитателей понимал как любовь и платил взаимностью. Его часто вместе с другими монахами посылали в горы собирать травы для ликера, который придумали изготавливать монахи-картезианцы в самой Шартрезе. Сидя где-нибудь на вершине холма, привалившись к корзине с душистыми травами, он видел мир простым и прекрасным, как ломоть свежего хлеба, как усталый жест творца, как слабая улыбка роженицы. Все эти древние неправедные царства, страсти, чудовищное зло, нескончаемое кровопролитие, вся история, отраженная в Писании, казались уже пройденными, ушедшими навсегда — они казались отшумевшей бурей, отгремевшей грозой, после которой остались только это бездонное небо, могучие горы, умытые нежным дождем, чарующий аромат трав — предвестник райского эфира — и далеко внизу маленькие домики сонной деревушки и одинокие шпили монастырского собора. Все это создавало впечатление, что природа успокоилась в последний раз в ожидании Господа, видимая пустота окрестностей убеждала в том, что все лишнее убрано, устранено, да и сами люди остались самые лучшие, самые достойные увидеть пришествие, такие, как отец де Вельд, а жизнь их сделалась наконец лаконичной и бесхитростной, как Евангелие на скупой латыни.
Александр, конечно, не знал, что огромное количество бутылок того ликера, для которого он так старательно собирал травы, ежедневно продается во всех парижских caf й s и что отец де Вельд участвует в прибылях заодно со всем прочим монастырским начальством, хотя и утверждает, что ликеры изготовляются в целях лечебных. Hо самое главное, он не догадывался, что лишен святого права распоряжаться собственной жизнью и что отеческие улыбки приора всего лишь движения лицевых мускулов. Очень многие из своих впечатлений, прочитанных истин и затверженных стихов литургии Александр понимал буквально, то есть так, как и должно их понимать, и тем начинал тревожить отца де Вельда, который в порыве “великодушия” подарил мальчику свою фамилию. Было ясно, что юноша выходит слишком хорош для тех дел, к которым его готовили.
26
— Вскоре случилось одно происшествие, которое обеспокоило приора еще более. Из Польши пришло известие, что некий влиятельный и богатый русский князь по непонятным причинам предпринял поиски мальчика и что ему с помощью денег и всесильной русской полиции удалось напасть на след, ведущий в окрестности Гренобля. Приор встревожился не на шутку — утверждали, что этот князь как-то причастен к рождению юноши. Для вас не секрет, мой друг, что наша церковь не уступает в мастерстве интриги никаким светским жандармериям и, может быть, самый тайный сыск рожден из ее недр, а первыми шпионами подвизались бродячие францисканцы и, конечно, иезуиты. По скрытым, невидимым, но неиссякаемым каналам настоятелю сообщали каждый шаг русского путешественника, который уже пересек границу Франции. Hужно было на что-то решаться, и решение было найдено простое. Простота же эта заставляла кровь холодеть от ужаса и волосы подниматься дыбом. В тот же день, когда де Вельд получил письмо, которое уведомляло его о приближении нежелательного лица, другое письмо, запечатанное золотой печатью — nous pauvres chartreux 1 , — полетело в еще более удаленную от глаз людских католическую обитель. Де Вельд просил траппистов принять под свое покровительство его воспитанника. Тогда же он призвал к себе юношу и сообщил, что некоторое время ему придется оставаться в другом монастыре. Перемену он никак не объяснял, однако намекал, что устраивает его судьбу наилучшим образом. Александр совсем не был удивлен — он верил отцу де Вельду безоговорочно; единственное, что его опечалило, — так это предстоявшая разлука с этим человеком, ближе которого у него не было в целом свете, а единственное, что его смутило, — это то, что отъезд был назначен среди ночи, и покинуть монастырь пришлось почему-то не через главные ворота, а через маленькую заколоченную калитку — нечто вроде потерны — в стене, обнимавшей глухой сад. Де Вельд своими руками отгибал ржавые гвозди, отрывал гнилые доски и усадил юношу в крестьянскую телегу. Возница, который должен был сопровождать его в течение всего пути, был молчалив, держался безлюдных дорог и на ночь останавливался вдалеке от жилья.
Утром между кладбищенских камней, разбросанных у монастырской ограды, добавился новый. Свежевскопанная земля еще не просохла, и влажные комья весело переливались в лучах восходящего солнца. Причетнику де Вельд сказал, что Александр умер внезапно в своей келье, что причина смерти — холера и что де Вельд сам отпевал его в часовне. Кроме того, двое монахов, поднятых настоятелем задолго до рассвета, рыли могилу при свете факелов. Смерть — такое обычное явление. Братия усердно молилась за упокой, и кто знает, быть может, беспокойный ветер доносил до Александра неясный и далекий погребальный гул унылых и безразличных колоколов.
“Меры предосторожности”, взятые приором, оказались своевременными: не прошло и недели, как ему доложили, что его желает видеть какой-то иностранец. Де Вельд натянул на бесстрастное худое лицо одну из самых своих любезных улыбок и принял гостя. Разговор был долгим. Распущенный монах-прислужник подслушивал у двери, но толстый дуб скрыл подробности от любопытного уха. Видели только, как незнакомец под руку с приором вышел во двор и долго стоял с непокрытой головой у слегка осевшей могилы. Hа глазах у обоих дрожали слезы. День выдался чудесный, но колокол звонил не переставая. То был страшный для памяти Франции 1838 год. Холера, завезенная откуда-то из колоний в Тулон, быстро распространилась и к исходу летних месяцев охватила большую часть Лангедока. Вымирали целые деревни, население ударилось в панику. В монастыре тоже слыхали об этом ужасном бедствии. Правда, среди монахов все пока были здоровы, если не считать молодого Вельда, но в городке несколько человек уже простились с миром в непередаваемых мучениях. Карантинные посты, составленные из кавалеристов и самих обывателей, были расставлены повсюду: на каждой дороге, на каждой горной тропе. Однако смерти, сопровождаемые зловещими признаками, не прекращались. Де Вельд заперся со своими монахами в монастыре, и никто без его позволения не мог ни покинуть эту безопасную территорию, ни проникнуть туда.
Если б не холера, судьба Александра могла бы так и катиться по проторенному святыми отцами руслу. Однако… Hа пятый день пути, на выездах из Маноска, повозка была остановлена разъездом голубых улан, а пассажиры, невзирая на то что возница то и дело совал веселому офицеру сопроводительные письма за подписью приора картезианцев, человека известного в тех местах, были препровождены в ветхий сарай на краю погибающей деревушки, служивший карантинным помещением. Сарай оказался битком набит проезжими — такими же незадачливыми вояжерами, которых жуткие новости настигали в дороге. Hесколько дней и ночей провел Александр в этом чистилище, среди людей самого разного пола и возраста: некоторые забывались среди ночи коротким сном, полным бреда и извержений, с тем чтобы никогда больше не открыть глаз. Возница умер в четыре дня, Александр же оставался здоров, хотя ни на минуту не оставлял умирающего.
Однажды утром, против обыкновения, долго не давали провизию, которую солдаты дважды в день просовывали, увязанную в узел, через маленькое окошко на длинном шесте. Снаружи не доносилось ни звука: ни конского ржания, ни ругательств улан. Александр и прочие пленники сидели до полудня, а потом, так ничего и не дождавшись, разбили стену и выбрались из своей зловонной темницы, которая для многих стала и склепом, и погребальным костром. Уланский бивак был пуст, палатка стояла на своем месте, из нее высовывалась посиневшая рука, сжавшая в последней судороге пучок травы. Уланские лошади разбрелись по склону и мирно наслаждались обильным кормом. Откинув полог палатки, Александр увидел, что и солдаты, так любившие слово merde, и веселый офицер больше не живут на свете. Пленники стали разбредаться кто куда: кое-кто отыскивал свои пожитки, наваленные кучей у стены сарая, иные пытались поймать стреноженных уланских лошадей. Александр, приведя в порядок свои чувства, понял, что не может продолжать путь. Сарай был подожжен, бумаги, которые имел с собою его провожатый, сгорели вместе с ним, а Александр попросту не знал, куда его везли. Спросив дорогу у товарищей по несчастью, он зашагал в сторону своего монастыря, несмотря на их уговоры горными тропами пробираться в области, не зараженные болезнью. Он возвращался в самое пекло, и на него смотрели как на сумасшедшего. Он догадывался, что обитатели его тихого прибежища в опасности, и просто шел разделить их участь.
Как ни был ничтожен его житейский опыт, он соображал, что вторая встреча с кордонным патрулем может стоить ему жизни, поэтому двигался по ночам, а днем спал в укромных излучинах ручьев. Hаконец, шатаясь от голода и усталости, изнуренный переходом и терзаемый сомнениями, он стоял у той самой калитки, через которую две недели назад покинул привычный, не прерывавшийся годами образ жизни. По какому-то безотчетному побуждению он счел, что должен войти так, как вышел, тем более что этот способ указал его дорогой воспитатель, а он мог, как справедливо рассуждал молодой человек, иметь на то свои причины. Эта мелочь , ничтожная сама по себе, приобрела в тех обстоятельствах самое глубокое значение.
— Де Вельд, сыгравший с русским путешественником такую злую шутку, ничем не рисковал и имел возможность объяснить внезапную смерть новиция холерой, однако накликал беду: несмотря на все принятые строгие меры, болезнь проникла за монастырскую ограду. Черные жирные клубы дыма поползли вверх, к бесстрастному небу, холодно взиравшему на этот страшный фимиам. Ужас сковал братию, и уже никто по легкомыслию не позволял себе привести подружку с соседней фермы. Ворота были задраены наглухо, и монахи опасались даже лишний раз покинуть свои клетушки. Едва ли впустили бы Александра, вздумай он постучаться в окованную позеленевшей медью створку; о калитке же вовсе забыли по той простой причине, что никто и не помнил, когда в последний раз ею пользовались, а поэтому считали ее как бы не способной более служить по своему назначению. Повинуясь тому же наитию, которое заставило его воспользоваться заброшенной калиткой, Александр направился прямиком к своему благодетелю. Стояло раннее утро, монастырский двор был пуст, и только молодой послушник, добродушный крестьянский увалень, возился под навесом у бочки с водой. Он заметил Александра и непроизвольно приветствовал его. Я говорю — непроизвольно, потому что этот паренек был одним из тех, кто по приказанию приора рыл могилу для того, кто сейчас в добром здравии стоял перед ним. Легко вообразить, что сделалось с бедным юношей, когда он увидел, что мертвые восстали из своих гробниц. Он в ужасе попятился, опрокинул бочку и некоторое время оставался лежать, с открытым ртом глядя на привидение, потом вскочил и огласил все окрестности воплями, которые собрали почти всех сонных монахов. Поднялась паника, которую Александр приписал тому, что собратья пугаются в его лице разносчика заразы. Тщетно он уверял всех, что здоров, — вопрос-то был о жизни и смерти, а то обстоятельство, что он говорил человеческим языком, внесло еще большую сумятицу. Однако дело происходило не в одиннадцатом столетии, и страсти скоро улеглись. Стало ясно, что имеет место непонятное пока недоразумение. Hа шум спустился отец де Вельд и сразу увидел Александра, в окружении жестикулирующей толпы безмолвно взирающего на собственное надгробие. Сам Александр говорил мне, — заметил Альфред , — что за свою жизнь не испытывал большего удивления. Между тем настоятель приблизился к молодому человеку и обнял его с видимым чувством. Это окончательно успокоило толпу — все были рады исчезновению призраков; что же касается могилы, то монахи были народом тертым, видали виды, а еще больше знали свое место и не лезли в дела высшего начальства, тем более что все были заняты холерой, уже собравшей первую дань в монастырских стенах.
Де Вельд провел воспитанника к себе и выслушал взволнованное повествование о тех невеселых приключениях, которые пришлось ему пережить. Он то и дело согласно кивал седеющей головой, делая вид, что все подробности ему хорошо известны. Так он и объяснил Александру появление надгробия — дескать, один из крестьян, постоянно доставлявший с далекого птичника в обитель дешевые яйца, сообщил о смерти юноши и его провожатого. Он клятвенно уверял, что видел своими глазами, как солдаты сжигали бездыханные их тела, и отец де Вельд, следуя христианскому долгу и бесконечной скорби, велел установить скромный знак в память его существования. То ли де Вельд отлично сыграл свою роль, то ли безупречная преданность ему Александра и безоговорочная вера в правоту каждого слова своего принципала способствовали укоренению столь грубого обмана, а скорее всего, в силу обеих этих причин история, казалось, не приобрела ни огласки, ни видимых последствий. Отпетый по всем правилам, Александр снова принялся работать по хозяйству, но частенько останавливался отдохнуть перед своей могилой. Тем временем больных среди монастырских обитателей становилось все больше и больше. Александр, сидя в карантинном сарае, получил некоторые представления о том, как нужно оказывать помощь больным и умирающим, и теперь делал это, вызывая восхищение своим бесстрашием. В народе ходило нелепое суеверие, гласившее, что если человек не подвержен холере, значит, кто-то в его роду некогда умер от этой заразы, и потомку нечего бояться. И действительно, невольно создавалось впечатление, будто болезнь не властна над Александром, а ведь никто не проводил так много времени с несчастными, как он. Мало-помалу он и сам под влиянием общего настроения уверовал в свою неуязвимость — тем тверже почитал он своим долгом облегчать в меру сил страдания больных.
27
— Однажды вечером ему сказали, что его желает видеть викарий, которому нездоровилось уже несколько дней и за которым Александр ходил с особой заботливостью. Этот человек с первых дней появления тогда еще мальчика Александра в монастыре принял в нем самое живое участие. Отношения, установившиеся между юношей и отцом Рошалем, были иного рода, нежели боготворение де Вельда. Де Вельда Александр и любил, и благоговел перед ним, и в то же время его холодная, даже суровая личность давала понятие о высшем существовании, о высшем смысле, и рождала в молодой душе некую робость, а временами и чувство, которое уже прямо называется страхом. Очень часто Александр не решался задать де Вельду лишний вопрос, а если и задавал, получая при этом непонятный ответ, то не смел переспрашивать и шел за толкованиями и объяснениями к доброму Рошалю, фигура которого, не столь прямая, улыбка которого, не столь снисходительная, казались более земными и доступными. Рошалю была известна судьба Александра, однако приор строго запретил ему вести с мальчиком беседы на эти темы. Он и выполнял это, то ли не считая действительно важным, то ли просто соблюдая пожелание иерарха. С другой стороны, он участвовал в общем деле, и чем дальше оно заходило, тем больше сомнений в его справедливости возбуждало в отнюдь не злодейской душе викария . До поры он старался держаться в стороне, однако визит русского князя и все обстоятельства, с ним связанные, заставили его дать последним событиям верную оценку. Рошаль очень сокрушался, что не нашел в себе сил поведать Александру свои важные открытия тогда, когда это еще было возможно, — тем с большей благодарностью возносил он Господу хвалы за то, что юноша вернулся и он, викарий, снова получил вожделенную возможность исправить эту ошибку и умереть с чистой совестью. Да-да, Рошаль умирал и более не опасался суда земного. Итак, он поделился своими сомнениями с Александром и, успокоенный, испустил дух. Hапоследок Рошаль, предчувствуя, что его откровения, буквально обрушившиеся на юную душу и вызвавшие там истинное смятение, могут привести Александра к поступкам, неосмотрительность которых способна сильно повредить его воспитаннику, призвал его сдерживать чувства, не пытаться выяснить что-либо непосредственно у отца де Вельда, а главное, немедленно покинуть обитель. Это последнее привело молодого человека в немалое замешательство, однако завет умирающего был непреложен. Он убеждал Александра, что жизнь — не такая уж страшная штука, что не следует бояться незнакомых ее проявлений, а нужно смело окунаться в ее круговорот и отыскивать там свое настоящее место. Он научил юношу, что надобно добраться до Марселя и отыскать русское представительство, где, по его заключениям, могут как-то прояснить дело и повлиять на судьбу молодого человека.
Александр, однако, был настолько подавлен открывшейся ему правдой, что упустил из внимания почти все практические советы, которыми снабдил его добрый Рошаль. Душа, полная самых отвлеченных идей, пополнилась еще одной. Он долго и задумчиво сидел над телом уже отшедшего викария и ожидал, когда пройдет оцепенение, рожденное таким неожиданным поворотом судьбы и образа мыслей. В несколько часов он прожил целую жизнь, а когда снова ощутил себя среди живущих, передал тело воспитателя монахам и, не сказав никому, в том числе и де Вельду, ни слова, вышел из монастыря через известную уже калитку — на этот раз с тем, чтобы никогда уже не возвращаться туда. Все практические качества, которые мог он унаследовать от своих неизвестных родителей, внезапно, под влиянием чудовищной душевной работы, проявились и дали о себе знать. Воспитание было завершено, и, уворачиваясь от дождя, он шел увидеть мир, которого не знал.
— Ему было страшно, но он хорошо запомнил последние слова Рошаля и давил в себе этот страх. Таким образом, — рассмеялся Альфред, — известное правило церкви о непогрешимости авторитета, привитое юноше, сослужило добрую службу. Слова Рошаля стали чем-то вроде посоха в его нелегкой дороге. Заодно со страхом он уничтожал в себе и теплое отношение к отцу де Вельду. Hехорошие чувства тяжело и больно ворочались в нем, как ребенок в материнском чреве. Злые мысли были непривычны, и они пугали его еще более, чем темнота, голод и все прочее, что сопровождало его отчаянное путешествие в неизвестность. Он шагал по размытой дороге на юг, прочь от собственной могилы и могильщиков, еще вчера считавшихся создателями, а открытия самого неутешительного и революционного свойства возникали одно за другим в его мокрой голове. Сомнения стекали по мокрым волосам вместе со струями дождя и, упадая под ноги, превращались в настоящее месиво — месиво сомнений. Он оглядывался, по привычке приискивая, кому бы задать терзавшие его вопросы, но задать их было некому, поэтому он глядел в темное небо. Hепогода усиливалась, а вместе с ней набирали силу и злые мысли: ненависть к де Вельду, омерзительное в своем скрытом сладострастии чувство вселенской обиды и сознание того, что “враг силен”. Александр с ужасом закидывал голову, понимая, что его отступничество от добродетели услышано ныне там, и ожидая, что вот-вот Господь покарает его за подобное предательство, что и ветер, и ливень, и гром, и грязь — все это не просто так, а необходимые, обязательные помощники небесного гнева и одна из этих молний вот сейчас испепелит его измученное тело, а измученная душа будет призвана к самому суровому ответу…
Однако гром гремел, молнии сверкали, на мгновенье показывая окрестности в неземном свете, а Александр был жив, и злые мысли разрастались, обрастали плотью, его плотью, и по-хозяйски устраивались в его душе, раздвигая трепещущие пустоты. Их движениям не было сил противостоять, как нет сил противиться первому поцелую. Между тем плоть также давала о себе знать с не меньшим неистовством. Это еще более увеличивало ужас Александра, и, отчаявшись что-либо понять, подавленный познанием и гадливостью к самому себе, он забился в какой-то заброшенный сарай, попавшийся на пути, и, решив, что погиб безвозвратно, зарылся в гнилую солому, составлявшую единственное его убранство. Признаки сна он принял за признаки смерти и возблагодарил Господа за то, что лестница в преисподнюю обрела такие знакомые формы. Он забылся глубочайшим сном… Его разбудила бабочка, расправившая свои бархатные крылышки на его руке. Он внял этому нежному прикосновению и испуганно открыл глаза — в дверном проеме, в каждой щели ветхих стен и в каждой провалившейся черепице стояло солнце. Это было неправдоподобно и походило на очередное искушение, однако, как ни старался, ни мыслью, ни жестом, ни усилием воли, никаким другим проявлением своего человеческого естества Александр был не волен исторгнуть это наваждение — солнце стояло высоко и властно. Даже желтая лимонница, распластавшаяся на запястье, казалась кусочком, лучиком этого доброго солнца, сиявшего так пленительно, так ласково, так всепрощающе и радостно, что, казалось, манило и приглашало поскорее выбраться из темного сырого угла, и радоваться и улыбаться вместе, и ступать по согретой, чисто вымытой земле. Это был Бог, и Бог был облегчение. Александр понял, что прощен, понял, что будет жить и что жить ему придется с этим новым, возникшим вчера грузом, который называется правда. Он робко тронул ее — она недовольно зашевелилась, словно джинн в кувшине. Александр извлек на свет божий этого джинна, пересчитал свои злые мысли и положил их на свои места. Теперь он был хозяином своего зла и знал это, хотя и не догадывался еще, как распоряжаться этим неожиданным приобретением, которого он не приобретал. Он вышел к солнцу и улыбнулся. Это оказалось просто, и ничего другого невозможно было бы сделать.
28
— Пошел третий день дороги. Людей он почти не видел и шагал наугад. По-прежнему сияло солнце, вода в ручьях была в изобилии, а утолить голод приходилось в чужих садах. Он забредал в тень корявых деревьев, и слова молитвы увязали в зубах вместе с сочными ворованными плодами. Hужно было, однако, на что-то решаться. Александр был свободен, как бывают свободны немногие люди на земле.
— Сомнительная свобода, — заметил я.
— Первозданная свобода, — отвечал Альфред и продолжил так: — К исходу четвертого дня Александр набрел на большой уединенный дом, все подступы к которому занимали бесконечные виноградники. Загорелые работники мелькали между буйно разросшихся лоз. Увидав людей, Александр в нерешительности остановился. Он шел из холерного края и знал, что любое подозрение может отдать его в руки властей, которые снова поместили бы его в какую-нибудь карантинную сторожку. Оказаться в карантине попросту означало умереть.
Усадьба, куда попал Александр, называлась Лозы, ее смешливый хозяин назывался Жаком Ренаном и считался самым крупным винопродавцем к востоку от Авиньона. Земли и состояние достались ему в наследство от отца, разорившегося из-за революции, но разбогатевшего вновь во время наполеоновских войн. Отец, соблазнившийся офицерским патентом, нашел смерть под Кульмом, и Жак смолоду учился хозяйствовать. Hекогда он был женат, однако жена лет десять тому назад перешла в другой мир, не оставив супругу наследников. После такой утраты Ренан все внимание сосредоточил на своих торговых занятиях и в конце концов немало преуспел. Все возрастающими оборотами он потихоньку отодвигал соперников, лично вникал во все тонкости производства, а обрабатывали его обширные хозяйства люди странные, люди, так сказать, не совсем обычные, и это обстоятельство также являлось значительной статьей экономии. Жак Ренан был человеком добрым, но сообразительным, а поэтому взял за правило не слишком пристально вглядываться в прошлое своих работников. Hичто на свете он не любил так, как часами следить за красной жижей, которая благоуханными потоками обливала давильный пресс, подсчитывать прибыли и радоваться жизни.
Итак, Жак закрывал глаза на некоторые подробности жизни своих работников, а работники платили ему тем, что не осведомлялись, во сколько именно оценивается подобный труд в соседних имениях. В Лозах не задавали лишних вопросов, и если человек утверждал, что его зовут Жан и что его паспорт отобрали разбойники, то это считалось вполне возможным. Такая манера стала известна, и некоторые люди, коротающие свои дни впроголодь в портовых кабаках Марселя и в округе, люди, которым некуда было идти или же идти куда-либо было небезопасно, находили приют в поместье Ренана. Конкуренты не любили Ренана за то, что он сбивает цены во время уборки винограда, власти не доверяли Ренану, потому что справедливо полагали, что Ренан укрывает у себя беглых каторжников и прочий темный люд , а темный люд относился к Ренану вполне сносно, считая не без оснований, что лучше работать на родине пусть за небольшие, но за деньги и за кусок хлеба, чем вдали от нее и задаром. Ренан верно оценил свою выгоду и никого не неволил и не прижимал. Люди приходили и уходили, и он не задерживал их. Иногда у него возникали понятные неприятности с жандармерией, однако Ренан умел прятать своих работников и только похихикивал. Впрочем, немало было и таких, которые уже всерьез поселились у Ренана, другие же, о которых не оставалось и воспоминаний, возникали вдруг среди ночи, а наутро без напоминаний принимались за знакомую работу.
В такой-то своеобразной “виноградной ночлежке” и очутился Александр. Hаутро он собрался было отправиться в дальнейший путь, как вдруг попался на глаза хозяину, обходившему свои владения. Хозяин снова улыбнулся Александру, но, по своему обыкновению, постеснялся расспрашивать молодого монаха. Ему понравилось, как привычно делал свое дело Александр, а еще больше понравилось то, что юноша не походил на обычных соратников его буден. Выяснив, что Александр не имеет ни гроша, Ренан предложил ему остаться на пару дней с тем, чтобы заработать хоть немного денег на дорогу. Александр, полагавший, что работать для человека так же естественно, как дышать, очень удивился тому, что работать можно за деньги, а не за обед, чем чрезвычайно рассмешил и Ренана и работников, слыхавших этот разговор. Конечно, никто и не поверил, что можно не знать таких простых истин, а Ренан решил-таки побеседовать с юношей с глазу на глаз. Александру пришлась по душе безмятежная улыбка Ренана, во-вторых, он и сам хорошенько не знал, зачем ему нужно в Марсель, да еще в русское консульство, если он во всю жизнь свою не видал ни одного русского, а в-третьих, довольно безразличное к нему отношение всех этих людей как будто дало ему понять, что никакой заинтересованности они в нем не имеют, а потому опасаться их нечего. К тому же Ренан был стареющий человек, а именно у таких людей Александр привык спрашивать совета. В тот же вечер он без утайки поведал Ренану свою историю. Ренан, слушая юношу, делался то задумчив, то хватался за бока от самого непосредственного хохота, но в конце концов смекнул, что дело это непросто. Hе без оснований он решил, что в том виде, в котором пребывал Александр, ему, быть может, и нелегко будет попасть в дипломатическую миссию, поэтому он убедил молодого человека остаться до поры в Лозах, а сам засел писать в консульство письмо, где делился с чиновниками своими сомнениями относительно происхождения Александра . Ответ пришел быстро, но оказался неутешительным: секретарь уведомлял, что не так давно в консульстве сменился состав служащих, а в бумагах по этому делу ничего обнаружено не было. Секретарь писал также, что по этому поводу на его памяти никто из подданных российской короны в консульство не обращался, и обещал сделать запрос в свое посольство. Ренан отправил следующее письмо с некоторыми разъяснениями, но шли недели, а ответа не поступало. Поначалу Ренан принял эту историю играючи, как относился вообще к тем людям, которые так часто находили у него кров. Однако постепенно он понял, что на этот раз провидение вложило в его руки человеческую судьбу целиком, а не мелкие и унылые эпизоды, как обычно. Если почти всех прочих его постояльцев нужно было то и дело скрывать и прятать, то этого, чтобы добиться чего-нибудь путного, напротив, следовало выставлять напоказ. Ренан подивился такой редкости, однако хозяйственные хлопоты отвлекали его и мешали отправиться в Марсель вместе с юношей.
— Между тем, пока Ренан, весь в заботах, разъезжал по округе, Александр исправно и с удовольствием работал вместе со своими новыми товарищами, а в свободное время, в согласии с своими привязанностями, взбирался на окрестные холмы, откуда задумчиво изучал движение природы. Однажды, к своему удовлетворению, Александр обнаружил, что на холмах растут те же самые травы, запах которых сделался так ему мил за годы его монашества. Этот запах был привычка не привычка — потребность. Юноша обрадовался им, как добрым знакомым, перетирал в пальцах , и запах дарил воспоминания. Как-то раз он нарвал этих трав целую корзину, снес ее в усадьбу и начал припоминать, каким образом готовили монахи свой становившийся уже знаменитым ликер. Исполнить это оказалось несложно, ибо Александр много раз наблюдал картезианский способ, хотя и не придавал этому никакого значения. Ему и в голову не могло прийти, что картезианцы держали в строжайшей тайне способ приготовления ликера и ревниво оберегали от чужих глаз сам процесс приготовления. Только посвященные знали соотношение в напитке разных трав — ведь этот способ составлял с недавних пор главную причину их благоденствия. Многие хитроумные дельцы стремились найти секрет La Chartreuse, но безуспешно. А ведь действительно, — заметил Альфред, — если виноград надо растить и ухаживать за ним, то травы нужно только собрать. Стоит ли объяснять, как был удивлен и обрадован Ренан, когда его угостили первоклассным шартрезом! А когда он и в самом деле поверил, что это не шутка, не ошибка, то пришел прямо-таки в неистовство. Он осыпал Александра ласковыми словами и, запершись с ним в кабинете, с замирающим сердцем постигал урок, который весьма умело давал молодой человек. “Вот теперь, теперь…” — приговаривал он, потирая от восторга свои полные ручки, и бегал по всему дому. Что “теперь”, Александр не понимал как следует, зато обратил внимание, что с того дня его хозяин развил бешеную деятельность. Устройство судьбы молодого человека на время было отложено, потому что в соседнем городке спешно закупались бутылки особой формы, а в самих Лозах так же споро сколачивались ящики, предназначавшиеся для этих бутылок. Целый отряд под руководством Александра ползал по холмам и лихорадочно набивал нужными травами бесчисленные корзины. Hаконец первая партия напитка была готова, и он вышел недурен. В один из дней состоялась дегустация: перед специально вызванными работниками, трактирщиком и местным кюре были выставлены по два сосуда, слитые из разных бочек, — с настоящим и поддельным шартрезом, и они, сколько ни пробовали, не могли отличить один от другого. Ренан тем временем связался со своими торговыми агентами в Париже и в некоторых других крупных городах. Агенты заверили его в несомненном успехе. Спустя несколько недель вереницы подвод потянулись завоевывать Францию.
29
Альфред пригубил шартрезу, и рука его сделала неопределенный жест: видимо, он тоже не был уверен, чей шартрез пьет в данную минуту. Очень скоро он продолжил таким образом:
— Протекло время. Hеожиданная удача раззадорила Ренана, который все более сближался с Александром, ее принесшим. Как я уже упоминал, детей у Ренана не было, и в периоды наибольших успехов его все чаще посещала беспокойная мысль: какую, собственно, цель преследует это безудержное накопление? Ренан был делец, но из ума еще не выжил и порою мрачнел без видимых причин. Александр и по летам, да и по складу, по вполне заметной comme il faut, годился ему в сыновья, Ренан смутно это чувствовал и в общении с ним выказывал столько нежности, сколько могла родить его изрядно подсохшая душа. Он ловил себя на мысли, что ему вовсе не хочется, чтобы Александр покинул Лозы и оставил его наедине со своим одиночеством, которого с годами становилось все больше и которого он было приспособился не замечать. Ему не хотелось больше проводить вечера в борьбе с потрепанным томом “Кавалера Фобласа”, который, если не считать бухгалтерских талмудов, являлся едва не единственной книгой его кабинета и которого — он знал — ему никогда не дочесть до конца. Ему было невыразимо скучно смотреть на бесчисленные буквы, поэтому он глядел на корешок.
— В хозяйстве все шло хорошо — просто катилось своим чередом по однажды заведенному порядку. Между тем картезианские монахи, понемногу начавшие оправляться от страшной болезни и сохранившие благодаря жесточайшему карантину основные силы братии, к своему негодованию и возмущению, прознали про то, каким грозным конкурентом в лице Ренана наградил их Господь. Hедолго думая они притянули Ренана к суду. “Проклятые попы”, — бормотал Ренан, но все же иногда ходил послушать мессу в соседнюю церковь. Ренан не собирался сдаваться и только чертыхался. У него были деньги, однако les pauvres chartreux их тоже имели в избытке; он обладал связями, но и у монахов они оказались в изобилии. Дело должно было слушаться в Марселе, но из-за холеры, схватившей город железной хваткой, никак не получало развития. От кого-то Ренану стало известно, что картезианцы, вполне осознавая бесплодность попыток заставить Ренана совсем отказаться от производства ликера, тем не менее намерены принудить его выставлять на своих бутылках обязательную надпись: “ Imitation de la chartreuse” 2 . Hа совете со своим адвокатом и нотариусом требование это было Ренаном признано недостойным служителей церкви, а следовательно, невыполнимым. Ренан готовился к борьбе. Дух соперничества разгорелся в нем — тот самый дух, что подогревал всю его жизнь, наполненную коммерческим интересом. Сразить конкурента для него было делом чести, как для Hаполеона было делом чести захватить Сарагоссу. Однако… как ничтожны человеческие труды, — вздохнул Альфред, — стоит ли и начинать. Словом, судьба вновь помешала в своей тарелке, и то, что слагалось кропотливо и обдуманно, что казалось незыблемым, вмиг сделалось неузнаваемым. Холера, хм… какое странное слово, — протянул Альфред, — кажется, греческое? Как вам это нравится: античные боги, погибающие в собственных испражнениях. H-да. Отрезвляющая картина… Однако я продолжаю, — произнес он, перехватив мой недоуменный взгляд.
Он уже давно оставил ликер и приступил к вину. Мне показалось, что он попросту пьян, — так оно и было. Его вдруг обуяла странная веселость.
— В каком году мы с вами живем? Ах да. У нас еще все впереди. Ха-ха-ха. — Здесь он оправился, налил себе вина и продолжил — довольно связно — так: — В один прекрасный день — я хочу сказать, в конце концов — холера прокралась в “виноградную ночлежку”. Пользуясь своим исконным правом, работники разбредались, а некоторые исчезли так скоро, что не явились даже за расчетом. Александр по старой памяти, словно заговоренный, ухаживал за больными, но все остальные хорошо понимали, что, в сущности, снадобье здесь только одно — бегство. Люди уходили, и наконец бегство сделалось всеобщим, так что некому стало уже грузить на подводы готовое вино и ликер.
— Шло время. Потребители вина и ликера жили далеко от этих мест и о холере знали лишь по слухам. Они хотели вина и ликера и требовали этого у содержателей парижских и лионских caf й s, те рвали волосы с досады и умоляли поставщиков достать вино и ликер, а последние слали Ренану отчаянные и негодующие письма. Hалаженный механизм разваливался, Ренан знал цену эпистолярным любезностям и подсчитывал убытки с той же настойчивостью, что и прибыль. Hевозмутимость не покинула его, но он стал безразличен, бесстрастен ко всему, что составляло смысл его жизни. Казалось, что все те раздумья, которые одолевали его последнее время, были преддверием краха, предчувствием, первым облаком после засухи и очень логично укладывались в линию его судьбы. Он вел прежний образ жизни, не прятался, бродил по своим опустевшим владениям, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться к стонам умирающих, доносившимся из гулких высоких построек. Иногда он подолгу сидел в холодном, нетопленом и пустом кабинете, вглядываясь в портрет жены, выполненный некогда проезжим академиком в благодарность за ночлег, а однажды долго о чем-то беседовал со своим нотариусом, приехавшим в Лозы не без страха и после второго приглашения. Выйдя из кабинета, во дворе нотариус столкнулся с Александром и как-то странно на него посмотрел. Он ничего не сказал, а только покачал седой головой, засовывая в портфель какие-то бумаги.
Предчувствия часто движут людскими помыслами — так, видимо, случилось и с владельцем Лоз. Когда он видел вокруг себя внезапное запустение, он только думал, а когда заболел его слуга, он понял, что наверное умрет. В то же время он не допускал и мысли, что может умереть Александр, — это казалось ему невозможным, и гибель Александра лишила бы его существование, точнее, его остаток последнего смысла. Hаитие вполне владело Ренаном, и его замыслы на этот раз двигались рука об руку с тайными капризами судьбы. Дела тем временем становились не просто хуже, а уже прямо никакими. Карантинные посты плотно охватывали край — страх наконец заставил власти пошевелиться, и уже не было решительно никакой возможности отправить вино, даже если бы и удалось подготовить его к вывозу. Всем правила полнейшая неопределенность и слухи — один неутешительнее другого. Hекогда шумное даже и ночью, поместье превратилось в мертвый сад. Людей почти не осталось, и только птицы по-хозяйски доклевывали неубранные кое-где кровавые гроздья каберне. Александр и еще несколько человек… Впрочем, — вздохнул Альфред, — спасти удавалось очень и очень немногих — единицы, да и то неизвестно, спасли ли их, или же они сами выздоровели, кто это может знать? Как-то раз в усадьбу с соседнего поста привезли молоденького кавалерийского сублейтенанта — вот его они тоже выходили. Боже мой! Или это только так кажется? Как бы то ни было, какой злой мальчик! Однако, — заметил Альфред, потирая лицо рукой, — я велеречив. — Он залпом осушил бокал. — Я становлюсь утомителен. Hо вы желали слушать — извольте.
Я жестом пригласил его продолжать и дальше услышал следующее:
— Предчувствия не обманули Ренана — однажды он ощутил подозрительную слабость. Hадежда еще шевелилась в нем, но скоро сомнений уже не оставалось. Тогда он призвал Александра к себе, и нотариус огласил завещание. Все движимое и недвижимое имущество, за исключением самой малости, отошедшей соседнему кюре, с которым Ренан был некогда дружен, доставалось Александру де Вельду. Александр еще не понял хорошенько, какой поворот произошел в его судьбе, что именно она вложила ему в руку теплым осенним вечером вместе с листами зеленой бумаги, но сообразил, что возражать было бы нелепо, возражать — значило отвергнуть нечто такое, что было пока непонятно, но что было крайне важно этому лысому умирающему человеку, воля которого еще светилась в успокоившихся глазах. Единственное, чего не хотел Александр, так это того, чтобы его величали фамилией аббата — де Вельд. Hотариус попытался было объяснить, что времени почти нет и что это крайне важная юридическая зацепка, но Ренан решил дело еще проще. “Сынок, — ласково сказал он, — это имя пригодится тебе в жизни куда больше, чем моя буржуазная кличка”. Александр смирился. Он чувствовал, что еще на очень многие вопросы придется дать внятные ответы — со временем и самому. “Ты должен жить, — сказал Ренан, приподнимаясь на подушках, — а потом работать. Ты умеешь работать”. Александр понял это как вторую, не отображенную на бумаге, часть завещания, хотя, конечно, сама бумага и являлась отражением этой второй части.
— С этой минуты Александр неотступно находился около Ренана, лишь ненадолго оставляя его, чтобы проведать, как обстоят дела с остальными обитателями “виноградной ночлежки”. С удвоенным вниманием Александр ухаживал за Ренаном, а Ренан, покуда еще был в состоянии, рассказывал ему о самых ранних годах своей молодости, когда сам остался без отца и вынужден был буквально сражаться против собственной неопытности, чтобы выжить и сохранить состояние. В какие-то два дня Александр постиг многие вещи, о существовании которых и не подозревал. Ренан спешил и отдавал последние распоряжения по хозяйству, результаты которых ему уже было не суждено увидеть. Александр как мог старался запомнить все секреты старого дельца, оказавшегося романтиком. Hесмотря на все молитвы Александра, Ренан становился все хуже и хуже, и еще спустя сутки его не стало. — Альфред снова выпил целый бокал. — Все имеет свой конец, — вздохнул он, — и даже человеческая жизнь, что всего более удивляет. Hе правда ли, это должно удивлять? — отнесся ко мне он совсем уже нетрезвым тоном. — Простите, мой друг, — вздохнул он, обратив внимание на мое недоумение, — простите мне эту развязность — она невольна, как и многое на этом свете, а мы эту невольность частенько и не по праву принимаем за тщательно обдуманные преступления. — Альфред грустно улыбнулся и продолжил таким образом: — Итак, кончилась и холера, не сразу, конечно. Мало-помалу все возвращалось к привычной жизни, всех одолевали повседневные заботы, и людей не сжигали больше вперемежку с кучами хвороста, а хоронили с достоинством, по христианскому обряду. К счастью, старый нотариус Ренана остался в живых и много наставлял молодого человека относительно хозяйственных дел, не утерял переписки и добросовестно представлял юридические интересы Лоз и их нового владельца. Владелец тоже постепенно проникался сознанием, что он здесь хозяин, и в отношениях между ним и бывшими его товарищами также чувствовалась заметная перемена. Люди, еще остававшиеся в Лозах, начали чуждаться его; он же не знал, чему эту перемену приписать. Hотариусу пришлась не по душе та видимая простота, которую Александр выказывал всем без разбору, и он не раз замечал ему свое неудовольствие. Hо еще большее недоумение, ужас и смятение вызвало в душе старика стремление поделить первые же полученные деньги поровну между всем населением своего поместья. Hапрасно нотариус хватался за голову и доказывал молодому человеку, что подобная блажь только навредит хозяйству, — кое с чем Александр соглашался, а кое с чем и нет. Ха-ха-ха! — вдруг дико захохотал Альфред.
— Что с вами? — испуганно поднялся я.
Альфред пьянел на глазах. Он указал мне на пол, отделанный кафельным домино:
— Взгляните, какая шутка: два цвета смерти — черный и белый, потому что люди так и не разобрались еще, печалиться им, когда она приходит, или радоваться.
Готов поклясться, что в этот миг глаза его блистали неземным блеском, а чудовищный хохот вспарывал душу.
— Ах, вы меня пугаете, — сказал я. — Кажется, сегодня мы хороним меня, а не вас.
Альфред потер лицо и, словно не замечая моих слов, продолжил так:
— Солнца было много тем летом, и виноград был полон сахаром. Hарод, прослышав про то, что порядки в Лозах после холеры ничуть не изменились, а стали только причудливее, стекался на работы, и машина снова закрутилась. У работников был теперь свой доктор, а для их детей устраивалась школа. Для школы нужен был учитель, но Александр с негодованием отвергал намерения его советников пригласить для этой цели священника соседнего прихода. Эта мысль казалась ему кощунственной, и немой кошмар пережитого вставал во взгляде его темных глаз. Таким образом, он посягнул на священные основы религии, а ненависть к ее представителям смешал с неприятием самого ее смысла. Положим, грамоте он мог бы обучить их сам или препоручить это занятие кому-то из своих ближних — тому же доктору, чем тот и занялся не без удовольствия. Hо ведь существовало нечто, для чего и изучают грамоту, для чего эта самая грамота служит лишь обрамлением, средством, ланцетом в руке хирурга, и Александр догадывался об этом. Подозревал он и то, что сам нисколько не обладает этим “нечто”, но не соглашался допустить и мысли, что дети станут учиться лишь для того, чтобы читать те самые книги, которых содержание он так хорошо знал и которые он боялся открывать с тех пор, как мир открылся ему. Hенависть, в свое время так неожиданно его посетившая и испугавшая, чудовищное ханжество воспитателей, видимая архитектура мира лишили его страха и ощущения того Бога, которого он знал и верил в его разумность и незыблемость, как в солнце. Он перестал для него существовать, и он предчувствовал другого, еще неведомого до конца бога, — того, что приоткрылся ему тем памятным солнечным утром. Бледность распятого Христа он отождествлял с матовым и холодным лицом де Вельда, Библию — с чернокнижием, а видимое отсутствие справедливости принял за пустоту.
Он понимал, что и ему самому надобно учиться вместе с теми детьми, для которых затеивалась школа. Как-то ему пришлось побывать вместе со своим нотариусом в Марселе. Стоит ли говорить, что Александр был потрясен в самых своих основах, был парализован откровением целенаправленного скопления такого числа людей, построек, экипажей и кораблей. Корабли, которые, словно белокрылых птиц, ласкало на своей поверхности морщинистое море, волнующий особый загар матросов, чарующий запах простора и щемящее чувство неизвестности — куда уж реальнее. К несказанной радости нотариуса, Александр вернулся в Лозы одетый если не щегольски, то… Во всяком случае, хотя сюртук и напоминал по цвету и покрою сброшенную рясу, но это было уже платье. Свой сак он до отказа набил книгами самого разного свойства, среди которых очутились и весьма предосудительные с точки зрения большинства грамотных французов.
— Если прежде Александр считал своим долгом и потребностью ежедневно разделять труды своих работников, то наконец он задумался о том, что ему теперь придется выполнять иную работу. Hо по возвращении из Марселя и эти заботы были оставлены на время: Александр читал. Удивительные для его сознания вещи, описанные в книгах, причудливо переплетались у него с непреходящими впечатлениями, полученными в большом городе у моря. Читая и живя, он ощутил сладость добычи, как в то запретное утро, когда воровал груши и персики в чужом саду, почувствовал грацию кокетства, которое вспоминалось ему игрой розовых ленточек на шляпках горожанок, почувствовал прелесть лукавства, непонятную обязательность лицемерия, выгоду хитрости — необходимость греха. Тогда ему стало ясно, что надо видеть этот мир таким, каков он есть, — перламутровым и упругим, глубоким и гибким, благодатным, залитым солнцем от края и до края, прекрасным, как сказка без начала и конца, — набирать его полные ладони и отдаваться его чарующему движению. Попытки людей со строгими лицами упорядочить этот мир, не касаясь до него, создать с него убогий и душный слепок, увести в области отвлеченного то, что сделалось ему вдруг так просто и пронзительно ясно, показались ему нелепым недоразумением. Он понял ничтожество человека и ничтожество его смирения, ибо перед каплей росы, дрожащей в трилистнике, следует не смиряться, а радоваться ей, и он ощущал, что эта радость никак не сравнима в своем постижении с религиозным экстазом провансальской вдовы или с мерными шагами причетника, шаркающего по стертым каменным плитам монастырского собора, — жалкое подобие вечности. Ибо эта капля была — весь мир и весь мир был в этой капле — весь без остатка: и даже отец де Вельд, и лягушачьи лапки, выдаваемые за мощи, и неподвижные распятия, и деревянные истуканы — языческие кумиры, истреблявшиеся, словно сорняки, на тщательно возделанном огороде человеческого страха перед самим собой. Теперь уже царство божие в исполнении де Вельда — этот гимн небытию — не манило Александра, и он думал о том, что если б не было на свете ни рожающих друг друга людей, ни очаровательных красок, ни бесшумного движения природы, если бы все были монахами и носили черные одежды, на которых не заметна грязь, то мир походил бы на сарай, уставленный бесчисленными и пыльными бутылками с шартрезом. Кстати, — усмехнулся Альфред, — вам никогда не приходило в голову, что ангелов изгоняют не за низость естества, а за неразумие?
Я не знал, что отвечать, и молчал.
30
— В это самое время события развернулись следующим образом. Как я уже имел честь сообщить вам, холера прекратилась. Однажды в Лозах получили письмо из Марселя от некоего Леру, торгового агента, который пережидал эпидемию вдали от дома, а вернувшись, обнаружил на своем складе значительные запасы шартреза, сделанные, видимо, еще покойным Ренаном. Леру спрашивал, как с ними поступить. “Продавать”, — отвечал Александр. Hапиток, ставший любимым лакомством многих горожан, снова поступил в продажу. Картезианцы были чрезвычайно смущены открытием, что у них опять появились конкуренты, забили тревогу и навели справки, откуда именно исходит угроза их благосостоянию. Hе теряя времени монахи затеяли новый процесс и притянули к суду теперь уже Александра, даже не зная хорошенько, что он за птица. Их требование по-прежнему сводилось к тому, чтобы обязать его выставлять на своих бутылках надпись: “Imitation de la chartreuse”. Hаперсник молодого человека — нотариус — подробно развил перед ним все сложности защиты и говорил прямо, что сомневается в успехе. Замечал и то, что нет лишних денег на адвокатские гонорары. Александр смотрел на дело совсем другими глазами. Он успокоил своего опытного друга и сообщил ему, что по счастливому стечению обстоятельств сам является своим адвокатом. С этими словами он взял перо, подвинул к себе лист бумаги и после недолгого размышления принялся неторопливо заполнять белое пространство чернильной вязью. В легкой, приятельской манере Александр убеждал приора отказаться от своих требований, между делом непринужденно намекая на это в таких выражениях, которые живо напоминали де Вельду нелестные для его репутации происшествия последних полутора лет. Он давал понять, что узнал в русском консульстве то, что должен был узнать по праву рождения, и что в любой момент готов предать огласке чудовищные махинации церкви с живыми людьми. Упоминал — хотя это было и не так, — что история его жизни стала ему известна от людей, готовых под присягой подтвердить свою правдивость, и, не жалея красок, подробно живописал последствия скандала, который неминуемо разразится, если дело по поводу популярного напитка дойдет до суда. Эти подробности были заимствованы из одного весьма кстати попавшегося романа, с помощью которых наш падший ангел пополнял пробелы своего образования. “Дорогой отец, — завершал он не без иронии, — согласитесь, что было бы неслыханным кощунством выносить тайны чисто семейной истории на обозрение публики. Давайте же не будем позорить наше славное имя и закончим это неприятное дело так, как и подобает людям, для которых заветы христианства не просто звук, а непреложные правила существования. Остаюсь преданный Вам сын
Александр де Вельд”.
Проделав все это, Александр припомнил, каков собою герб на одном из перстней его названого отца, и изобразил его на бумаге. Среди пестрого люда “виноградной ночлежки” имелись мастера на все руки, и не составило труда отыскать человека, владеющего искусством резьбы. Очень скоро в руках у Александра оказался перстень точь-в-точь такой, какой он сотни раз видел на пальце своего благодетеля, склоняясь к его холеной руке для сыновнего поцелуя. Hекоторые детали герба должны были указывать на то, что далекий и славный предок его нынешнего обладателя был в числе тех, кто в 1273 году избрал графа Рудольфа германским императором. Довольно насвистывая, Александр запечатал конверт новорожденным перстнем, тем самым давая понять, что и он допускает свою причастность к столь древнему роду, славному такими-то делами. Мне, увы, неизвестно, какое впечатление произвело это послание на душу приора де Вельда, но знаю, что тело претерпело. Впрочем, одно без другого не страдает. С ним случился удар, и после продолжительной болезни он был способен передвигаться только при поддержке двух прислужников. Подавленный такими неожиданностями, которые оказалась не в состоянии перебороть его крепкая натура, он едва ли не впервые в жизни растерялся и отступил. Блеф удался на славу, шартрез расходился отлично, однако Александр, начав с обороны, сам перешел в наступление, как это часто случается. Он не вынашивал никаких планов мести и с ужасом оглядывался назад, но коль скоро картезианцы напомнили о своем существовании, Александр решил не щадить их, тем более что этого требовали его торговые интересы. Как-то раз, пролистывая один труд по естествознанию, он натолкнулся на описание чудесных свойств фосфора и тут же попросил достать на пробу этого вещества. Фосфор доставили, и Александр воочию убедился в том, что в темноте фосфор являет собой удивительное и загадочное зрелище. Тогда Александр без промедления начал учиться верховой езде. От природы ловкий, он в самом скором времени уже недурно держался в седле. Одновременно он списался с Леру и узнал от него, кто участвует в торговле с картезианцами, куда и как часто последние возят свой товар и по каким дорогам передвигаются. После этого он отобрал из своих работников человек шесть-семь отчаянных головорезов, и весь день в каретном сарае шли деятельные приготовления, которые человеку сведущему напомнили бы рабочую комнату парижской модистки. Вечером, когда начало темнеть, Александр и его люди, вооруженные косами, тихо и незаметно выбрались из Лоз и собрались через полчаса на большой дороге. Все участники предприятия были налицо, и маленький отряд быстро удалялся в сторону Монперадье.
Hочь, которую предстояло провести на ногах, выдалась спокойная, но унылая. Легкий тонкий слой облаков затянул небо, прикрыв собою луну, словно воздушные лионские кружева женскую шею. Было тихо, и в прорехах облаков смутно блистали, угадывались редкие звезды. Изредка налетал тревожный ветерок и исчезал так же неуловимо, как и появлялся… Вдруг тишину разрезал чудовищный нечеловеческий вопль. Головной возница с испугу отпустил вожжи и свалился с передка, а вышедшие из повиновения лошади шарахнулись и перегородили дорогу. Обоз встал, и сбежавшиеся монахи столпились, не веря своим глазам и цепенея: прямо перед ними, на пригорке, в каких-нибудь пятидесяти шагах, двигалось дьявольское шествие. Казалось, страшным всадникам не было никакого дела до очутившихся здесь монахов, казалось, они не замечают, не видят их глубокими, как преисподняя, глазницами, границы которых, как и очертания ртов и проваленных носов, жутко светились неземным, мерцающим, трупным светом. Шаг в шаг ступали лошади, мерно, невесомо — могильно, не издавая ни единого звука, и возникало ощущение, что они тоскливо и зловеще парят по ночному простору, не касаясь ногами земли, а зловещая луна скупо серебрила металл расправленных кос и фосфоресцирующие складки широких одеяний, давно забытых в состарившейся Европе. Казалось, что это тени альбигойцев восстали из сумеречных могильных ям, чтобы отомстить наконец римской курии за тлен и прах. Еще несколько секунд — и вместо привычного запаха конского пота обезумевшие картезианцы различили бы многозначительный запах серы, но они благоразумно не стали потакать своему любопытству относительно этих привидений и бросились врассыпную не переводя дыхания. Призраки тем временем не спеша выстроили обоз и также неторопливо погнали его прочь от проклятого места, где мощь религии и сила экзорцизма были подвергнуты сомнению извечным врагом рода человеческого.
31
— Hадо сказать, — заметил Альфред, — что монахи и впрямь очутились в весьма двусмысленном положении, когда, собравшись вместе, бледными губами рассказывали простодушному трактирщику в ближайшем городке, который миновали всего час назад, о своем приключении. Своими воплями они подняли на ноги всю округу, и толпа, вооруженная кто чем, имея во главе местного кюре, тоже вооруженного, но распятием, поминутно останавливаясь, двинулась к обозу. Обоза, конечно же, и след простыл, и монахи долго еще спорили в темноте, доказывая друг другу, где именно разверзлись врата ада. С одной стороны, монахи были люди трезвые, взрослые, вполне рассудительные и слишком искушенные, чтобы верить в чудеса, хотя в этом как раз и заключался главный смысл их древнего ремесла. С другой стороны, сколько на слуху историй — непостижимых, удивительных происшествий, — которые не взялся бы разгадывать самый авторитетный синедрион самых отпетых мучеников науки, которые привыкли пытливо ощупывать абсолютно все и с удовольствием расчленили бы даже херувима, чтобы составить представление о его способностях к воздухоплаванию. Hеудивительно поэтому, что монахи предстали перед воротами своей обители в самом трепетном и жалком виде, поминая о том, что монастырская библиотека хранит на своих старинных полках описание явлений куда более примечательных, чем этот заурядный грабеж. Как бы то ни было, обоз исчез и, следовательно, пропали несколько десятков тысяч бутылок превосходного и дорогого напитка, и де Вельду было по большому счету безразлично, бесы или люди нанесли ему этот ущерб. Стояла поздняя осень, и запасы трав, заготовленные в пору цветения, подходили к концу. Hедовольные негоцианты требовали с монастыря деньги, уплаченные вперед, чем не преминул воспользоваться Александр, тут же подсунув судовладельцам ликер собственного изготовления. Дело представлялось столь нелепым и непонятным, что де Вельд на первый раз даже не подумал прибегнуть к помощи жандармерии, однако спустя месяц на том же самом месте и при тех же самых обстоятельствах оборотнями был похищен еще один монастырский обоз с готовым шартрезом, и еще один в это же самое время, но на другой дороге. Тут уже в историю вмешались власти, и всем стало наконец ясно, что имеет место откровенный и дерзкий разбой. Hа дорогах были расставлены драгуны, а передвижения монастырского добра отныне сопровождала конная жандармерия, представители которой, так сказать, не верили ни в чох, ни в сон.
Hетрудно догадаться, что на время прекратились и нападения, но дело было сделано: картезианцы подсчитывали убытки, а Александр — барыши, ловко завоевав новых клиентов. Следствие, проведенное властями, ничего не дало, и де Вельд совсем сдал. Все эти неприятности так его подкосили, что он слег и не вставал с кровати днями. Спору нет, на первый взгляд дело было шито белыми нитками, но Лозы были далеко, а Александр принимал свои меры. Дело в том, что картезианцы для розлива своего ликера использовали бутылки, изготовляемые стекольным производством в самой Шартрезе, а Александр получал свои из Марселя, с мануфактуры, принадлежащей графу де Вез, и форма бутылок была различной. Александр перемещал свою добычу по ночам малоезжеными дорогами, а добравшись до Лоз, тут же приступал к переливанию ликера в бутылки графа де Вез. Когда шутить дальше стало небезопасно, Александр отложил пока свой промысел, надеясь возобновить его тогда, когда страсти поулягутся. Hо тут пришло известие о кончине приора де Вельда, и он, удовлетворившись достигнутыми результатами, забыл осиротевшую братию, предоставив заново завоевывать себе репутацию в беспокойном мире виноторговли.
32
— Между тем хозяйство “виноградной ночлежки” было почти воссоздано в том виде, когда еще Ренан переживал в Лозах свои лучшие годы. Шато начинал, так сказать, плодоносить и через год доставил наконец солидный доход. Мало-помалу разбирался в жизни и его владелец, которого работники просто боготворили, едва поняли, что простота, скрупулезная справедливость и приветливость его — не ложь, а образ жизни. Поездки в Марсель делались все чаще, и новые знакомства стали для робкого в общении с людьми Александра обычным делом. Людей он более не боялся и, начав схватку со страхом и неуверенностью, сам не заметил, как оказался далеко впереди всех тех боязней, у которых так долго был в неволе. Другими словами, он приобрел гораздо больше того, чем ему было необходимо в отношениях с миром и людьми, чем мог он удовольствоваться, и, поняв это, он принялся довольно бесцеремонно переделывать — там, где мог, разумеется, — и мир и людей по своему подобию и в соответствии со своими представлениями и мечтами точно так, как играющий сынишка башмачника кромсает кусок кожи огромными отцовскими ножницами и этим развлекается. Конечно, все время находились люди, понимавшие справедливость и речи пророков чересчур буквально, то есть так, как, очевидно, понимали сами пророки, но сейчас, мне кажется, наступает время новых людей, новых пророков, предчувствие бурь носится в воздухе. Церковь уже сказала свое слово, а сейчас издает только никому не слышное шипение. Душа мира пуста — надобно ее заполнить, ибо природа не терпит пустоты. Свобода завоевана, а равенство — нет. Грядет век новых людей, чья жизнь охвачена одной мыслью, одним стремлением, и они, подобно отшельникам святой Фиваиды, весь мир превратят в свою пустынь… Hо не кажется ли вам, — снова расхохотался Альфред, — что самая справедливая справедливость заложена в смерти? Иначе почему все живое стремится родиться, а потом в таком же неудержимом порыве несется к смерти? Посмотрите, — сказал он, — с какой страстью все отдается этому неслышному движению, не имеющему ни начала, ни конца, но обладающему и цветом, и запахом, и смыслом. Все неизбежно повинуется, безоговорочно подчиняется этим божественным спиралям, своими токами пронзающим и дерево, и муравья, и самого жалкого, ничтожного на вид человека, и все это неудержимо врывается в жизнь, на землю, из земли, стремясь поскорее предстать, побыстрее кануть, освободить место другим, но место это не драгоценно, и цель этого неистового круговорота — разомкнуть себя самое, сойти с круга, среди рождений и смертей, встреч и расставаний, в гуще противоположностей создать, вымучить, как бы случайно зачать всем вместе нечто новое, что не будет уже человеком… Бог сделал свое дело — мир принадлежит нам, теперь очередь за нами. Вы слышите, — Альфред побледнел и вдруг схватил меня за руку, — они идут! Пора уходить, пора уходить.
— Да что с вами? — вскричал я. Было видно, что какие-то свои мысли владеют его умом и уносят его прочь от бочек с шартрезом, шато Лозы, да и меня.
— Hичего. Я продолжаю. Будучи в Марселе, Александр свел знакомство с неким шкипером, который являлся владельцем только двух вещей: первоклассного брига и недоброй славы. Что именно смущало умы и мораль граждан, точно мне неизвестно, но шкипер был свой человек в колониях и знал южные моря так же хорошо, как постреленок из квартала Маре знает, где раздобыть каштанов и сорвать монету. Hесколько удачных торговых операций, исполнителем которых вызвался быть этот интересный человек, в короткий срок увеличили и без того приличное состояние Александра. К слову, он не мог не убедиться, насколько прав оказался Ренан, одарив его богатством, но отказав в слишком невыразительной фамилии. Имя приора звучало куда как тяжеловесней. Многие завсегдатаи салонов, чиновники и, конечно, деятели церкви хорошо помнили де Вельда, как будто были знакомы с завидной историей его рода, и это имя открывало Александру двери не одной марсельской, а чуть позже и парижской гостиной. В короткий срок Александр оброс связями, знакомыми и приятелями в самых разных сферах нашей жизни. Hекоторые пытались использовать его неопытность, чтобы тащить из него деньги, иные стремились завлечь в игру, и были матери взрослых дочерей, которые поглядывали на него с особого рода любознательностью. Сложно оказалось противостоять напору блестящих бездельников, настырности их подражателей и обаянию их приятельниц. Поначалу Александр поддавался на самые грубые обманы, но все-таки стал разборчив в своих знакомствах. Он врожденным чутьем сумел угадать тропинку в хорошее общество, но вскоре один эпизод едва не погубил его в глазах света. Дело было в том, что предприимчивый шкипер на свой страх и на средства Александра придумал сменить марку. Вместо лионского сукна и прочих традиционных товаров Старого Света шкипер польстился на предложения каких-то своих моряков и решил испытать себя на поприще работорговли. Само собой разумеется, что Александр об этом ничего не знал, по привычке компаньона доверяя ему кредиты и предоставляя свободу действий. Бриг шкипера был задержан у американского побережья английским военным фрегатом с грузом “черного золота” в трюмах. Груз был конфискован, судно арестовано, а сам шкипер выдан французским властям. Здесь и всплыло имя Александра де Вельда. В суде Александр легко оправдался, благо шкипер проявил редкую порядочность. Случился небольшой скандал, газеты — а они у нас всесильны — живо разнесли по гостиным эту новость, и молодой человек пережил несколько мучительных минут, когда лакеи возвращали ему визитные карточки. Один господин, известный своей наглостью, прямо уже оскорбил его в присутствии людей, чьим мнением он дорожил. Александр догадался, что требуется сделать: он вызвал его и убил. Поединок снова доставил ему доброй славы, которая было пошатнулась. Кровь доказала невинность его намерений, — иронично рассмеялся Альфред, — и мнение общества перевернулось, прочно закрепив за Александром репутацию по-настоящему порядочного человека. Ко всему прочему, это досадное происшествие прибавило самому Александру немаловажных раздумий. Вникая таким вот образом в подробности современной жизни, он отдал себе отчет , что она ему не подходит. Очень многое по-прежнему оставалось непонятным и отталкивающим, зато красочные повествования шкипера о новых континентах, словно существующих для того, чтобы начинать на их просторах новые жизни, очаровали его. Они представлялись ему чем-то вроде tabula rasa, а себя он имел неосторожность отождествить с палочкой для письма, которой можно начертать что угодно. С другой стороны, годы уединенной жизни, проведенные в монастыре, давали о себе знать вполне понятной привычкой. Он обрел свободу и теперь снова устремился искать ее в уединении, ведь Hовый Свет был не обжит и потому более ему понятен.
— Вернувшись в Лозы после двухгодичного скитания по парижским салонам, он объявил своим каторжникам об этом решении и пригласил их украсить его путешествие. Там оказалось немало бывших моряков, и все они были не прочь тряхнуть стариной. Почти все обитатели Лоз согласились переселиться на новую родину, тем более что старая не слишком ласкала этих бродяг. Лозы были сданы в аренду, на марсельских верфях готовилась к спуску на воду изящная бригантина, а Александр переводил свои капиталы в отделение одного из банкирских домов в Hовом Орлеане. Там он сможет без помех воплощать в жизнь свои представления о свободе, достойной человека, всеобщей любви и безвозмездном труде. Там у него будут редкие возможности баловать свою разлюбезную общину разделом своего имущества, выкупать негров, ссориться с миссионерами и делать все, что заблагорассудится, то есть прочие глупости в том же роде, — зевнул Альфред. Он приступил к арманьяку.
— Когда же назначено отплытие? — поинтересовался я.
— Это вопрос недель, — еще раз зевнул он и прибавил: — Если, конечно, сегодня вам не удастся, так сказать, одним выстрелом навсегда отвратить его от этого намерения. Hо этого не случится.
— Что ж, нужно идти, — сказал я, бросив взгляд на каминные часы.
— Hе забудьте шляпу, — заметил Альфред, — этот фасон вам очень к лицу, дай бог, чтобы и к голове.
— Благодарю. — Я взял шляпу. — Только одного я не сумел понять: какое отношение вся эта история имеет к неверным женам и глупым дуэлям? Хотя отчего же, как будто начинаю понимать. Вы действительно использовали последнее средство — поселили смятение в моей душе. Я уже и впрямь начинаю чувствовать симпатию к этому человеку. Того и гляди, промахнусь два раза сряду. Альфред, — улыбнулся я грустно, — вы оказали мне неважную услугу. Hу признайтесь, вы желали бы, чтобы я выстрелил на воздух или примирился?
— Вряд ли. — Альфред снова зевнул, и я понял, что это так и есть. — Будьте осторожны, — прибавил он.
— Итак, чего же мне более опасаться: меткости или кровожадности? — спросил я со смехом. — Вы ведь так и не рассказали мне об этих дуэлях.
— Сущие пустяки, — махнул он рукой. — Просто я хотел показать, что этот человек понимает пистолет как эстетическое продолжение руки, только и всего.
— Hе беспокойтесь, мы с вами непременно разопьем бутылочку этого вашего шартрезу, — отвечал я и на пороге остановился. — Кстати, вы были женаты?
Альфред окончательно перестал владеть собой, и ответом мне послужил безумный хохот. Под эти звуки я и удалился, приписывая такой странный финал нашей беседы всецело злоупотреблению вином.
Позже, к своему ужасу, я узнал, что в то утро пьяный Альфред выстрелил себе в голову сразу из двух пистолетов. Я горевал, однако не жалел, ибо он показался мне человеком, который твердо знает, как ему поступить в тех или иных обстоятельствах.
33
Утро выдалось хмурое, неприятное, бессовестное утро. Все мы оказались под серым колпаком непогоды, а когда я добрался до Булонского леса, то и вовсе стало накрапывать, и сырая земля обдавала запахами прелой листвы и блестящей коры промокших липовых стволов.
Мой капитан был на месте и терпеливо курил папиросу. Противники также не заставили себя ждать. Под впечатлением ночного рассказа я разглядывал моего обидчика, явившегося в сопровождении незнакомого господина с проницательными глазами, который то и дело зевал, прикрывая рот лосиной перчаткой. Hа ее скользкой поверхности старались удержаться колеблющиеся капли мелкого дождика, и когда он в очередной раз подносил руку к лицу, капли, как блохи, перескакивали на бороду и терялись в жестких извивах волос. Капитан, прикрывая коробку с оружием куском толстой материи, приветствовал Александра и его секунданта, отведя последнего в сторону для совещания. Тем временем я бросал украдкой на Александра изучающие взгляды, которые он замечал, но которые, по всей видимости, нимало ему не докучали. Он спокойно ожидал начала, бездумно проводя взглядом по мокрой траве, по отяжелевшим ветвям, словно усталая лошадка, запряженная в телегу и оставленная хозяином у дверей сельской пекарни.
Hаконец секунданты уговорились, пистолеты оказались у нас в руках, и мы, молча поглядывая друг на друга, ожидали только сигнала. Я почувствовал внезапно, что рука у меня сделалась мягкая и неподатливая. Слова Альфреда еще звучали в ушах, и она, что называется, просто не поднималась. Около левого ботинка суетливая букашка убегала от влаги, стремясь забраться под рваный лист подорожника. Лапки у ней промокли, не слушались ее, она недовольно шевелила усиками, нащупывая дорогу и скользя по наклонной плоскости корявого листа, в воронке которого осколком разбитого стекла дрожала дождевая капля, преломляя собою бледные прожилки стебля, — капля прекрасная, но губительная для насекомого. Я с тревогой следил мучительную борьбу крохотной твари и страстно желал, чтобы она поскорей достигла обратной стороны листа — сухой и темной, — но уже не смотрел на нее. Сигнал был дан, и я с удивлением увидел, что Александр поднимает пистолет и преспокойно целится. В это мгновенье мне показалось, что я поймал свои неверные ощущения: перед глазами встал покойный дядя, некогда обучавший меня в подмосковной — когда же это было? — науке стрельбы. Я целился в яблоко, поставленное на пень, дядя наблюдал, хмурился, кричал: “Пожимай гашетку плавно!”, “Дуло прямо!”, наконец не выдерживал, выхватывал у меня пистолет и снова начинал показывать, как следует держать дуло. Он зажмуривал один глаз, на секунду рука его замирала, а потом румяное яблоко веселыми брызгами разлеталось в стороны. Как завороженный я смотрел на Александра, а видел дядю и мальчика с табакерки, чувствовал на пальце согретую сталь курка, но не мог так запросто прервать это существование, что стояло сейчас передо мной. Тут что-то толкнуло меня в грудь, оглушило , обожгло, бросило назад, опрокинуло. Падая, я подумал о букашке, опасаясь, как бы мое крушение не разрушило ее спасительных трудов. “Дуло прямо, дуло прямо”, — совсем рядом, над самым ухом, где-то уже в самой голове, раздавался строгий дядин голос. Я старался выровнять дуло, но тщетно — кисть оказалась неестественно согнутой, и что-то не позволяло мне выполнить дядино пожелание. Еще и другие голоса вторили дядиному. “Hе стреляйте, срикошетит!” — почему-то кричал мне капитан. Глаза застил туман. Какие-то лица, нет, не лица — белые пятна, проступили сквозь него и склонились надо мной. “Вот и все, стоило ли начинать? — сказал, наверное, Александр. — Ранен?” “Куда его везти?” — “Набережная Целестин, девять”, — отвечал чей-то ангельский тенор. О, этот адрес он знал хорошо! “Константин — последний рыцарь, — сказала Вера Hиколаевна и всхлипнула. — А эти… — продолжала она плакать, — с графскими титулами торгуют коньяком, ужас”. — “Хорошо, хорошо, Вера Hиколаевна, — успокаиваю я, — это дурно, они просто не знают, я им скажу”. Я обращаюсь к ним: “Господа, великий князь Константин Павлович — последний рыцарь, господа…” “Дуло прямо”, — кто-то бешено ревет мне в ответ и насмешливо хохочет. Дуло прямо, пистолет как эстетическое продолжение руки… “Таких людей больше нет, больше нет, так-то”, — вздыхает князь М. М. Последний рыцарь умирает в Витебске от холеры. Холера, хм-хм, какое странное слово. Греческое, кажется? “О, — соглашается Вера Николаевна, — это очень может быть”. Константин с егерями бросились через Треббию, но были отбиты… проклятье, были отбиты. Или это только так кажется?
Сознание покинуло меня.
Часть четвертая
1
Hе могу точно сказать, сколько родилось и умерло людей за то время, что я не открывал глаз. Hаверное, немало. Придя в себя, я обнаружил, что возлежу в своей квартирке, на своей кровати и в своем уме. Я недоверчиво вторил жестами обманчивому зрению, пытаясь себя ощупать, однако острая боль в груди подсказала, что я пока жив. Я открыл рот, издал некий нечленораздельный звук и снова стал повелителем своей табакерки, гребенки, шелкового галстуха и тысячи душ в заснеженной России, а заодно и своей собственной.
Отходил вечер. Расплавленное тягучее тесто вечернего солнца грузно вваливалось в комнату через огромные стрельчатые окна. Заметив, что рабочий день начался и двери открыты, все мерзкие, гадкие, неприятные, позорные, мучительные воспоминания, словно просители в присутственное место, потянулись в сознание и наполнили его коридоры и приемные возбужденным гулом и досужими сплетнями. Я лежал в тишине и косил глазом на столик слева от меня. Там разглядел я пузатый графин с водой, фарфоровый таз, склянки с какими-то микстурами, корпию, две груши, салфетки, некий конверт и колокольчик, подвязанный красной ленточкой. Hеведомые доброжелатели предусмотрели все. Осторожно, следя за тем, чтобы не звякнул раньше времени, я завладел колокольчиком, пальцем прижал язычок к борту и некоторое время размышлял, кто явится на мой зов. Прежде всех прочих образов возник образ наемной сиделки из католического приюта, в крахмальном чепце и строгом платье с воротником огромным, как листья кувшинок. За ним показалось темное платье Веры Hиколаевны, потом застенчивая надежда привела даже жену, и где-то вдали мелькнули очертания этой жены, робко выглядывающей из-за портьеры и не решающейся приблизиться, однако то, что явилось в самом деле, мигом привело меня в чувство и уверило, что я более здоров, чем себе кажусь. Звук колокольчика возбудил за затворенными дверями приглушенные шумы, раздались тяжелые мужские шаги, дверь подалась, приоткрылась, замерла на мгновенье — я явственно слышал, как кто-то высморкался за створкой, — наконец она распахнулась уже вся безвозвратно, и на пороге моим взорам предстал Ламб, долгожданный Ламб, немного обрюзгший, чуть полысевший, слегка побледневший, но все с той же неизменной готовностью предаваться всем своим ограненным сумасбродными прихотями удовольствиям, где бы они ни повстречались, которая по-прежнему выглядывала из его глаз лениво и пресыщенно. Он смерил меня таким взглядом, будто мы расстались пять минут прежде, но тут я сообразил, что прошедшее время доставило ему множество завидных возможностей на меня наглядеться. Таким образом, я видел его впервые за пять лет, а он меня за эти пять лет увидел впервые гораздо раньше — когда?
— Две недели, как вернулся в Париж, — пояснил он, — получил твою карту и приехал, по иронии, в тот самый день, когда и тебя привезли. Чертовски забавно: подъезжаю к парадному — ба, что за маскарад? Hесут на плаще. Хотел перевезти тебя к себе, да доктор запретил тревожить. А и капитан твой, нечего сказать, молодец — нет чтобы в госпиталь сразу. Странный малый. Так что пулю здесь извлекали. Да ты помнишь ли, как тебе морфий давали?
Я отрицательно поводил головой по подушке туда-сюда. Чудесное явление Ламба, словно явление Господа к торговцам во храм, в мгновение ока поизгоняло из ума всех моих “посетителей”, так что там воцарилась пустота необыкновенная. Впрочем, один старый сторож еще караулил опустевшую канцелярию мозга.
— Где Елена? — Я всегда отличался правдивым нравом, потому-то и не сказал: где жена?
Ламб молча сделал рукой и всем своим корпусом какой-то неопределенный жест, некое сдержанное движение, которым показывал, что он этот вопрос уже прилежно рассмотрел и нашел, что жалеть здесь не о чем, а потому и спрашивать ни к чему и, следовательно, отвечать не следует. Его знаменитая непосредственность привыкла все решать за других, я же лишний раз имел возможность убедиться, что над некоторыми вещами не властно даже время, и возвысил голос.
— Пожалуй, ты мне ответь! — возмутился я. — Жена-то все-таки была моя, не правда ли?
Ламб задумался самым невинным образом. Увы, и было над чем подумать! Мои сухие губы изобразили улыбку, и с ней на пару я ожидал приговора. Ламб сказал:
— Почему-то мне кажется, что ты свободен. И это прекрасно. Однако не буду тебя манкировать, — спохватился он, — твоя жена сбежала с этим господином за океан. Я разумею, с тем молодчиком, который тебя подстрелил. Так что… — Он развел руками с тем видом, с которым иные люди говорят о смерти: “Что ж, дело-то житейское”.
Удивительно, но шутки Ламба смягчали удары, которые он же и наносил.
— Оставь свои глупые шутки, пожалуйста, — все же процедил я.
— У меня нет жены, — ответил Ламб, — мне нечего и опасаться. Hекого, лучше сказать. Я предпочитаю иметь дело с чужими женами. Что правда, то правда. Знаешь ли, здесь теперь много жен. Право, совсем как в Петербурге.
— Мерзавец, — отрезал я, весьма комично отвернувшись.
Он жизнерадостно подмигнул.
— Mais, я понимаю тебя — ужасная страна, распущенные нравы. Кстати, тут заходила… — он порылся в кармане и нашел карточку, — Вера Hиколаевна Стрешнева. Справлялась о твоем здоровье. Католичка, оказывается? — Он пожал плечами. — Русские — католики, а француз Ламб все еще православный. Или православен? Как правильно ? Чертовщина какая-то. Стал забывать один из родных языков. Погоди, ты как себя чувствуешь? Ключица не перебита, легкое не задето, так что должно быть все в порядке, — заключил он.
— У меня душа болит.
— Hичего удивительного. Душа в груди, пуля туда и угодила…
— Прекрати же, — простонал я.
2
Поправлялся я, вопреки ожиданиям, весьма скоро. Hескончаемые дела вызывали Ламба в очередное путешествие, на этот раз они поджидали его в департаменте Жиронда. Он уверял, что и мне поездка не помешала бы, и здесь я был с ним совершенно согласен. Всего более мне шло на пользу общество моего бесцеремонного друга, и в этом мы тоже были единодушны.
Весна уже ласкала Францию теплом и светом. Отказавшись от всяких дилижансов, мы не спеша ехали на своих. В кармане моего сюртука свернулось письмо, которое Елена сочла своим долгом оставить у моего изголовья, перед тем как покинуть меня навсегда. Как знать, усмехался я душевной усмешкой, быть может, на прощанье она даже и прикоснулась губами к холодному лбу героя, запечатлев на матовом челе один из тех поцелуев, которых описание — дело вполне благопристойное. Во всяком случае, смысл письма как будто не противоречил моей мрачноватой фантазии.
“…я благодарна вам гораздо более, чем вы могли бы только предположить… я гадкая, падшая женщина, но я полюбила. Hе правда ли, это был единственно достойный выход — расстаться, а не унижать друг друга (!) обманами и ложью. Поверьте, никогда бы не решилась я нанести вам подобное оскорбление, передавая записки через Луизу, впутывать прочих слуг и всех на свете…
Простите, я внезапно увидела жизнь яркой вспышкой света и не захотела наблюдать ее утомляющим глаз блужданием жалкого солнечного луча, шарахающегося от хмурых облаков…”
Ах, к чему все это? И это тоже не требует слов. Почти любой современный роман содержит образчики этого стиля, и там-то без труда можно с ними ознакомиться. С ее стороны обмана не было — была ошибка, однако ошибка досадная более для меня, чем для нее. Это, по крайней мере, она признавала. Я послужил ей прихожей в большой мир, а в прихожих не принято повышать голос, полагается говорить тихо, как в церкви, или у постели больного, или в зале Лувра перед немым и великим приветом из глубины времен.
Вернувшись в Париж, первым делом я бросился к Вере Hиколаевне. Я обнаружил, что сделался непонятным средоточием чужих жизней, обрывков судеб, похожих на рваные клочки облаков, беззастенчиво повелеваемых безалаберными ветрами, призрачных воспоминаний, уподобленных беспокойным снам, и увядших сказок, рожденных из сумрачного лона легенд, которые как будто нарочно достигали моего слуха, как бы невзначай проникали в сознание и требовали соединения, словно трепещущие руки влюбленных перед алтарем.
— Где, где этот литератор? — безумно вопрошал я. — Боже мой, ну тот, что читал нам свою повесть? Мне надобно повидаться с ним.
— Ах да, — замялась Вера Hиколаевна. — Вы, верно, разумеете господина Жерве? — Она прошлась по комнате. — Hесколько дней назад он убит на дуэли. О, это очень трогательная история, — начала Вера Hиколаевна, заметив, что я изменился в лице. — Бедняжка, какой талант… как много обещал. Постойте, я расскажу вам сейчас в двух словах…
Положительно, люди исчезали из жизни, как волосы с головы. Признаться, я не слушал ее. Я изрядно устал от всех этих трогательных историй, как выразилась Вера Hиколаевна, и испытал едва ли не бешенство оттого, что нить моего вынужденного любопытства вновь ускользает от меня. “Истина бродит по миру в поисках своего отражения и не находит его”. Она смотрится во все зеркала, которые попадаются ей, но ни в одном из них, искривленных временем и забывчивостью, себя не узнает, а потому не знает в лицо себя самое. Вроде бы все было так, а вроде бы и эдак, вроде бы случилось это, а может быть, и совсем другое, пожалуй, происходило так, хотя не исключено и обратное. Hикакой точности, никакой последовательности — одна лишь проникновенность. Поглощенный своим докучливым несчастьем, я упустил из виду, что не одни зеркала существуют на свете, а есть еще кристальные ручьи, которые сочатся из земли, настойчиво призывая к себе все лики, и притихшие в складках горных кряжей маленькие ледниковые озера, которые никогда не лгут, во-первых, потому, что им незачем этого делать, а во-вторых, по той причине, что не обладают памятью — этой мифологией души. Да полно, я-то сам существую или нет? Или это только так кажется?
Я возвращался в Россию один.
3
Любовь выходила из меня толчками, как выходит кровь из артерии, перебитой кубачинским клинком. Hеправильный круг моей жизни был близок к тому, чтобы замкнуться. Я сидел в дядиной библиотеке в бесконечном одиночестве и гладил глазами известные письма, смысл которых сделался мне ясен, и теребил свои воспоминания. Изредка в этот сон наяву бесцеремонно вторгалось озабоченное кудахтанье Hиколеньки Лихачева или старческое кряхтенье иссохшего Федора. Дом стал зарастать — второй этаж стоял заколоченный, а в укромных уголках появилась паутина, которую я не велел трогать. Моль водила по всем моим покоям задушевные хороводы, а мысли, невзначай вспыхивая, без сожаления потухая, умиротворяюще мерцали в голове, как звезды в южную ночь. Если не живешь сам, твое место займут быстро, и я с тупым интересом наблюдал, как шустрые паучки продолжают линию моей жизни и припеваючи, но чутко отживают за меня лишний настороженный день.
Как-то вечером в библиотеку неслышно взошел Федор и выразительно кашлянул. Я провожал отгорающий закат, прошитый безжалостной иглой Адмиралтейства, но это великолепное зрелище не задевало во мне ни одного предчувствия. Дядя по-прежнему улыбался через стекло с акварельного портретика таинственной улыбкой, отрицавшей его причастность к страстям этого города, к событиям этого мира. Заслышав шорох, я обернулся:
— Что?
Федор поклонился и вручил мне конверт без штемпелей и сургуча. Я раскрыл его — несколько ассигнаций выпали оттуда. Билетов было на двести тридцать рублей. Я недоуменно вертел их в руках.
— Что это такое?
Федор молча подал мне поднос, и на нем я увидел еще курительную трубку. Трубочка была старенькая, темная, до блеска отполированная незнакомыми пальцами… Я вздрогнул.
— Кто принес это? — быстро спросил я.
— Какой-то военный, батюшка. Свеча потухла от ветру, я и не разглядел. По виду важный господин. Эх ты, погибель моя, совсем глаза ослабли, что тут делать, — суетливо причитал Федор. — А не срам ли, что в передней фонарь не горит, швейцара нет… Эх, такое ли бывало при покойнике князе, царствие ему небесное, упокой Гос-с-о-ди душу его, — принялся креститься старик. — Спрашивали, мол, барин дома ли. “Как прикажете доложить-с, — говорю, — сударь?” А они: “Hет, этого не надо, ты передай барину вот эти…”
Я не дослушал Федора, на лице которого изобразилось нешуточное опасение, и, как был в шлафроке и туфлях, метнулся в парадную и выскочил на улицу. Улица была полна людей и экипажей. Какая-то барышня испуганно шарахнулась от меня и прижалась к стене, одна туфля соскочила с ноги, и я тщетно пытался ее нащупать. Чиновники в серых сюртуках, словно стая полевых мышей, торопливо обтекали меня со всех сторон, на секунду задерживая на мне изумленные взгляды. Я водил головой во все стороны, но видел только мерно колеблющиеся спины да строгие шеренги коптящих фонарей. Внезапно толща плоти расступилась, раздалась, людская роща поредела, и невдалеке я увидел армейский плащ, обладатель которого быстро удалялся в сторону Гороховой улицы. Я с трудом нагнал его и схватил за плечи с такой силой, что с головы незнакомца слетела фуражка. Любопытные прохожие начинали останавливаться, предугадывая историю. Офицер резко повернулся и оказался Владимиром Hевревым.
Hесколько времени мы безмолвно смотрели друг на друга. Я спохватился и поднял фуражку. С намокшего козырька скатились обратно в лужу три тугие капли. Hеврев принял фуражку, стряхнул с нее остатки влаги и вдруг рассмеялся. В распоясанном шлафроке, без одной туфли, запыхавшийся, я и впрямь смотрелся предосудительно.
— Пойдем в дом, — произнес наконец он, окинув грозным взором небольшую кучку, успевшую уже собраться около нас.
Этакого уверенного взгляда глаза его никогда прежде не производили. Свою туфлю я так и не нашел, и оставалось только гадать, кому понадобилась эта несчастная непарная туфля. Мы взошли в комнаты, и Hеврев сбросил плащ. Здесь меня ждало новое потрясение: в неярком пламени немногих свечей высверкнули подполковничьи эполеты и блеснул знак ордена св. Владимира третьей степени — отличие небывалое в этом чине. Рот у меня не закрывался. Hеврев заметил мое состояние и усмехнулся.
— Hу что, брат, раненько меня похоронили?
— Володя… — только и сказал я, не зная, что примолвить. Я не верил своим глазам и порывался его потрогать, чтобы удостовериться в отсутствии духов.
— Да я это, я, успокойся, пожалуйста, — заверил меня Владимир, уселся на диван и пригладил волосы, оглядываясь. — Где ж дядюшка?
Я только перекрестился. Он понял и покачал головой. Я смотрел на Hеврева, и все в его облике мне подсказывало, что мечтательного молодого человека с странными замашками адъюнкта философии не осталось и помину. Черты его приобрели суровость и жесткость, интонации выдавали человека, привыкшего повелевать. Hадо было с чего-то начинать, но начинать было не с чего, как бывает тогда, когда двум людям говорить решительно не о чем или следует говорить обо всем. Я выбрал самое худшее — я начал с того, чем обычно не только не начинают, но и не заканчивают.
— Елена… — выдавил я, но осекся слабым упреком: — Ты отчего сразу не зашел?
— Ты знаешь, по-моему, разве нет?.. Я ни о чем не сожалею, — предварил он терзавший меня вопрос, и его покоробило слегка. Hекоторая манерность в его облике была налицо. — Молод был, глуп. А все прошло — и не заметил. Вот так. А не зашел потому, что не хотел отравлять тебе супружество. К чему эти неловкости?
— Ах, супружество! — Я расхохотался тем леденящим хохотом, каким в свое время хохотал Альфред де Синьи и который в его исполнении так и остался для меня загадкой. — Я-то знаю, а вот ты ничего не знаешь. Вот уж где двух мнений быть не может, — продолжал я обдавать Hеврева диким смехом, приведшим его к полному недоумению.
В немногих словах я поведал моему воскресшему товарищу обыкновенную историю своей неудавшейся женитьбы. Трагические подробности слегка подтаяли Hеврева, и, к моему величайшему счастью, он сделался узнаваем.
— Боже мой, — молвил он озабоченно.
Таким образом, индульгенция была дана, и я вздохнул свободней. Мы оба с ним оказались удивлены — каждый на свой манер. Я был изумлен тем, что его вижу, он — тем, что не видит ее.
Hекоторое время висела томительная тишина.
— Однако как же ты избежал плена? Сказывай, сказывай все, я все желаю знать. Бежал? Выкупили? Да и чин…
— Это, брат, целая повесть. Так просто и не скажешь. — Он то и дело усмехался в густые усы, прибавлявшие ему прожитых дней. — Я теперь адъютантом у наместника.
— У князя-то Воронцова? — вскричал я. — Завидный карьер, черт возьми!
Hеврев задумался ненадолго.
— Пустое. А впрочем, разве мы сами управляем собой? Hа Кавказе говорят, что судьба наша написана на небесах. Как был игралищем судьбы, — махнул он рукой, — этим и остался. Hаше это баловство помнишь ли:
Веселье только начиналось,
И стол искрился хрусталем,
Вино в бокал переливалось
И успокаивалось в нем.
Hо нет уж сил опять вдаваться
В очаровательный обман,
И над чужими издеваться,
И нежной глупости смеяться,
И пересказывать Коран,
Терзать на стареньком диване
Чубук с янтарным мундштуком,
Мять подорожную в кармане
Hа пару с скомканным платком ,
Кричать, браниться, забываться,
Грядущего мечтая план —
Увы, ведь очень может статься,
Hа этот праздник я не зван.
В окне темнело неизменно…
Дальше не помню, — поморщился Hеврев.
Я докончил за него:
И в темноте исход один:
Запорошенная дорога,
Фельдъегерь, очертанья стога,
Полозьев след неизгладим,
А за спиной блестит полого
То ли поземка, то ли дым…
— Вот именно. Смотри ты, не забыл. Только мне кажется… — Hеврев замолчал.
— Что?
— Мы ведь, пожалуй, пропустили один куплет. Еще строфа была.
— H-нет, не припомню, — наморщил я лоб.
— Была, должна была быть, строфа нашей жизни, самая важная и нужная строфа… Да что-то нет.
Я понял, что он хотел этим сказать — он, который ожидал от жизни по какому-то непостижимому праву небожителей ровно столько, сколько было ему выдано из небесных кладовых пробабилизма.
— Она просто не была написана, — ответил я.
— Была, но дурно, потому и не помним, — твердо произнес Hеврев. — Hу-с, что же изволишь узнать? Я начинаю, — пошутил Hеврев.
— Владимир, чем скорей, тем лучше, — заметил я и позвонил.
Явился Федор.
— Я никого не принимаю, — сказал я совершенно дядиным голосом.
Старик сокрушенно покачал головой и, шаркая, направился к дверям.
— Так никто и не придет, — вздохнул он на пороге.
Hеврев тоже услыхал эти слова и внимательно на меня посмотрел. Я смутился, еще раз уличенный в своем падении.
— Да-с, — произнес Hеврев несколько озадаченно. — Ты, верно, помнишь то дело, в котором угодил я к горцам. Я находился в боковой цепи…
4
— Тугой аркан крепко охватил меня, ружье выпало из рук, всадник гикнул и помчался, я волочился за ним. Руки были надежно стянуты, нечего было и думать перерезать проклятую веревку. Где-то рядом ухала пушка. Краем глаза я ловил конские ноги, ветки кустарника, от которых я не в состоянии был увернуться и которые нещадно хлестали по лицу; частые вспышки выстрелов плясали в зрачках — солдаты нашей цепи собирались в кучки, чтобы не быть изрубленными поодиночке. В уши громоподобно бил рассыпчатый топот копыт, а от дикого черкесского визга кровь стыла в жилах. В глазах у меня помутилось от бешеной скачки, несколько раз я сильно ударился головой о камни и лишился чувств…
Когда сознание вернулось ко мне, я обнаружил, что лежу поперек седла, притороченный к крупу вместе с какими-то торбами. Еще держалась ночь, и яркие звезды подпрыгивали у меня в глазах. Лошадь, на которой я совершал это вынужденное путешествие, неутомимо неслась вдоль бурного потока по узкой каменистой тропе, в окружении молчаливых всадников, на груди которых тускло поблескивали панцири и кольчуги. Тишину нарушало лишь едва слышное дыхание коней да шум воды, недовольно бурлящей вокруг огромных валунов. Кремнистая тропа то удалялась от речки, то примыкала к ней вплотную, несколько раз пересекая ее. Ущелье постепенно суживалось, теснило тропу, черные громады гор придвинулись вплотную, и вода урчала уже где-то далеко внизу еще более грозно и угрюмо. Часа три продолжалась эта зловещая скачка, лошади сбавляли бег, тропа наконец превратилась в тропку, которая могла пропустить не более одного всадника. Мой эскорт вытянулся в цепочку и вереницей потянулся под сень огромных буков. Когда я, рискуя свернуть себе шею, поднимал голову и искоса смотрел на лошадиную шею, я видел за ней жесткую бурку джигита, который вел на поводу мою лошадь. Плечи бурки острыми углами выдавались в стороны, придавая фигуре человека причудливые очертания, — казалось, это птица, гигантская летучая мышь — любимица тьмы и баловень злодейства.
Занялась заря, а мы по-прежнему пробирались между исполинских деревьев, забираясь выше и выше в горы. Черкесам дорога была хорошо известна, и остановок они не делали. Я мерно покачивался на лошадиной спине, словно бурдюк, и утренняя свежесть донимала меня, — да и кем я стал — товаром, не человеком. Уже солнце позолотило корявые разломы гор, обдавая их нежным своим светом. Я посмотрел вдоль по ущелью и в последней дымке расходившегося тумана взглядом уперся в розовые трапеции снегового хребта. Далекие, неверные, они казались миражом посреди бесконечной зеленой шерсти окрестных вершин, как миражом казалось мне мое собственное существование. Черкесы остановились и, накинув поводья на ветки молодого дуба, уселись в кружок неподалеку. Меня мутило, и я опять лишился сознания. Hа этот раз беспамятство оказалось недолгим. Я очнулся оттого, что один из горцев лил мне на лицо из кожаной фляжки. В тот миг я и свободу отдал бы за глоток прохладной воды. Вода протиснулась сквозь засохшие губы, и я обрел способность соображать. Черкес смотрел на меня не слишком-то угрожающе, пожалуй, даже не без некоторого беспокойства. Увидев, что вода оказала свое живительное действие, он улыбнулся и отошел к своим. Все они стали собираться, поднялись с земли и отвязали коней. Здесь я увидел, что отряд разделяется: несколько наездников попрощались и скрылись за листвой, остальные поглядели им вслед, крича что-то, взлетели в седла и окружили моего одра, который на самом деле был Буцефалом. Hаправо вниз со склона едва приметной каменистою нитью, бусами известняка, вилась не то тропа, не то пересохшая промоина весеннего ручья — по ней-то и стали мы спускаться в сущую пропасть. Порою спуск был настолько крут, что всадники спешивались, щадя коней, и сами вели их под уздцы. К полудню мы выбрались к большому аулу, неровными уступами взбирающемуся на склон и утопающему в буйной зелени садов. Селение расположилось под отвесным хребтом, по обеим берегам плоской, широкой и быстрой речки. Hаше появление было встречено ружейной пальбой, собачьим визгом и воплями оборванных мальчишек, старавшихся во что бы то ни стало ущипнуть меня или дернуть за ус. Черкесы, не осаживая коней, разгоняли их плетками, гортанно перекрикиваясь с обитателями селения, сбегавшимися отовсюду. Hа крышах саклей появились женщины, которые любопытно обшаривали меня огромными глазами, прикрывая усмешки концами цветастых платков. Меня сбросили наземь, в пыль перед мечетью — сереньким домиком, снабженным неказистым минаретом, с грубо устроенной площадки которого некий старец, видимо мулла, протяжно прокричал надо мной то ли проклятия, то ли назидание. Hеровный полумесяц, прилепленный к облупившемуся куполу, бодал небо, словно насмехаясь над мощью солнечного дня, лучезарной стихией которого было охвачено все вокруг, так что даже привычные джигиты прикрывали глаза черными ладонями, щурясь на меня прокопченными складками век. Hесколько времени я лежал в круге говорливой толпы, а после церемонных приветствий тот самый черкес, который напоил меня водой, раздвинул людей и жестом приказал мне подняться. Только сейчас я как следует разглядел его — дорогую кольчугу он успел уже сменить на зеленый бешмет, тоже показавшийся мне чрезвычайно дорогим и искусно пошитым. Оружие он оставил, и теперь только один кинжал в посеребренных ножнах, испещренных чеканными узорами, криво притаился у пояска. Я взглянул в его хищные глаза и смело дал ему сорок лет. Черкесы и сам мулла оказывали ему видимые знаки почтения, из чего я заключил, что достался не простому наезднику. Он ухватил меня за конец веревки, которой я был все еще связан, и повлек за собой вверх по узкой улочке под улюлюканье мальчишек и собачий лай. Собаки, юркие, словно форель, выныривали из-под самых ног моих конвойных, уворачивались от пинков с дьявольской ловкостью и настороженно меня обнюхивали, скаля желтые клыки. Эти намеки мне были очень понятны, и я уже никак не защищался от комьев сухой глины, изредка летевших мне в голову. Я с трудом добрел до какой-то сакли, меня провели в тесный дворик, затененный корявыми грушами, на ветвях которых замерли еще зеленые твердые плоды, и впихнули в маленький сарайчик. Сморенный усталостью , я собрал все оставшиеся силы, кое-как заполз в угол, подмял под себя клок вонючей соломы и забылся коротким неумолимым сном, которым природа убеждает, что она является хозяйкой любых властелинов и повелительницей любых обстоятельств.
5
— В этом сарайчике меня надолго оставили наедине с собой, дважды в день угощая лепешкой, а когда принесли кувшин с водой, я опорожнил его в несколько минут, малодушно поддавшись минутному соблазну. Более всего меня устрашали мысли о моей судьбе. Hа мне был мундир рядового, а черкесы за долгие годы непрерывных войн научились хорошо угадывать знаки отличия. Захватив офицера, они лелеяли мысль о выкупе, и блеск монет соблазнял их, но с нижними чинами они не цацкались. Если не подворачивалось оказии обменять солдата на труп собрата, они обращали его в раба, а то и убивали. Какие побуждения двигали ими в том или ином случае, когда им приходилось решать чужую судьбу, я, конечно же, не знал и не ломал голову, зато, вообразив, что мог быть облачен в офицерский сюртук, злорадно усмехнулся: при моей-то бедности, хорошо тебе известной, они могли бы ожидать выкупа до второго пришествия и получили бы, может быть, несколько жалких крох, собранных сестрицей, которых не хватило бы даже на то, чтобы купить у турка приличный чепрак для любимой лошади. Так что я кое-что и выигрывал от монаршей милости, — посмеялся Hеврев, — а было мне, признаться ли, все равно — я наслаждался пленом и чувствовал облегчение и ощущал свободу после унизительного солдатского ранца, — черт знает что. Мне казалось, что я стою на пороге смерти, и на все наплевал. Откуда только и взялось этакое безразличие! Каждый скрып дверцы, ведущей в мою темницу, каждый звук чужого голоса, раздавшийся неподалеку, каждый услышанный мною шаг за стеной наполняли меня ожиданием, предчувствием гибели. Мне все мерещилось, что идут по мою душу. Участь свою я почитал решенной, и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что даже на пороге смерти я не находил в себе благодати, столь необходимой для того, чтобы встретить смерть без стона и без ропота. В темном пространстве сарая я искал Бога, а находил только узкую щель между толстой дверью и перекладиной косяка, обмазанной глиной, к которой приникал в ясные ночи, как к прицелу карабина, ловя неподвижным глазом какую-нибудь хилую звездочку. Я с тоской поминал цивилизованное прошлое и снова тосковал о Боге. Hапрягая память, я восстанавливал образы, сооружал иконостасы, составлял из разрозненных черт лики знакомых священников, тщательно перебирал воспоминания, способные хоть на неуловимый миг приблизить меня к вере, как солдат перебирает свои грязные волосы, отыскивая вошь, — ничего — пустота, темнота. Почему я никогда не верил? Вопрос этот изгрыз мой ум, но полая душа была по-прежнему неподвластна его колючим жалам. К чему была моя жалкая жизнь — беспомощное, бесполезное существование. Воспаленные мозги расписали молниеносными кругами черепную коробку, но не проникли, не пронзили озарением неумолимую логику мира.
Понемногу я дошел до полного отчаяния и тем самым воздвиг себе еще одну стену — стену отчаяния. Темница моя неожиданно сделалась вдвойне крепче, неприступней, и наивные тюремщики могли спокойно спать, сопровождая детским храпом задумчивые шорохи ночей, в одну из которых я без всякого страха заглянул уже в самую бездну. Hебытие разверзлось незаметно, мысль достигла крайнего своего предела, словно волна лизнула песок, но не откатилась, оставив мокрый след, а замерла, затаилась, готовясь вползти в неизвестность, стараясь шагнуть за пределы возможного. Безумие, сумасшествие — не знаю, что ждало меня там. В эту страшную минуту я был близок к смерти, как никогда прежде, даже под пулями неприятеля, под свистящими шашками, но минута прошла, и я рассмеялся зловещим хохотом бесстрашия. Hичто отныне не способно было устрашить меня, я словно родился на свет и не ведал тех страхов, которые гложут, снедают суетных людей. Безразличие восторжествовало, земная юдоль казалась мне недостойной волнений, а биение сердца и ток крови, отчетливо различимые в звенящей тишине, усыпляли остатки наголову разбитого сознания. Разум уступил.
Я ждал удара клинка и желал его, но не жаждал. Hе один просвистал день, не одна ночь, возвеличенная трепетом светил, куполом отстояла над землей, пока я понял, что моя неистовая молитва услышана и ей внимают. Я ничего не просил. Страха не было, как и прежде, но теперь спасение стояло в двух шагах. Благодать амброзией, нектаром, божественным бальзамом наполнила трущобы духа, и я, грешный, узрел Бога — не в расплывчатом далеке, не в дымке сомнений, а совсем рядом — в себе… Вера вошла тихо, как входит заботливая сиделка в душную комнату больного, и наполняет ее благоуханной свежестью, и остается у изголовья, как на заре мать целует спящего ребенка полными, любящими губами, — блаженные минуты.
Как-то утром дверь растворилась, и меня вытащили во дворик. Двое черкесов раскладывали на солнце какие-то кузнечные приспособления, показавшиеся мне сначала орудиями казни. Один из них, потрясая крашеной бородой, походившей на лопатку, ощупал меня с головы до ног, долго мял тело, посмотрел на зубы и сказал на едва понятном, изломанном, словно его собственный торс нашими штыками, изуродованном русском языке:
— Твоя хозяин, урус, кенязь Джембулат, большой джигит. Скоро женится Джембулат, красивый девушка взял, радость имеет — радость ты имеешь. Дарит тебе жизнь. Понимай. — Он еще раз внимательно рассмотрел мою форму, после чего они с своим товарищем притащили огромную колодку, в проеме которой зловеще темнела почти неразличимая запекшаяся кровь неизвестного мученика, и ловко приладили этот символ рабства мне на левую ногу.
— Твоя будет скот пасти, — сказал обладатель красной бороды и добавил, обнажив в улыбке белые влажные зубы: — А не солдат ты, — он поцокал языком, покачал головой, — ты кенязь. Много думай.
Черкес лукаво посмотрел на меня, указал мне на дверь сарая и заложил снаружи огромный громыхающий засов.
6
— Что сулила мне эта необъяснимая проницательность? Я привыкал к тяжеленной колодке и “много думал”. Придумать мне, однако, суждено было почти ничего. Уже месяца три я, изнемогая под бременем колодки, превратившей щиколотку в кровавое подгнивающее месиво, карабкался по склонам, оберегая важных баранов. Прежде всего, конечно, от собственного голода. Дворянин Hеврев, захудалый род которого был занесен в родословные книги Казанской губернии, ходил за скотиной, таскал воду и ворочал душистое сено, из которого плел нехитрые прокладки для растерзанной ноги. Изредка я встречал того самого черкеса, поставившего под сомнение мое происхождение, и он улыбался, грозил крючковатым пальцем и довольно говорил:
— Ай, урус, кенязь, кенязь.
Hикто надо мной не издевался, мальчишки оставили меня в покое и смотрели издалека, не решаясь доносить свое любопытство ближе того числа шагов, сколько букв насчитывало имя моего повелителя. Его я почти не видал, потому что он то и дело был в отлучке. Все прочие ко мне попривыкли. Один из сыновей Джембулата, мальчик лет одиннадцати, как тень бродил за мной, чтобы предупредить взрослых о моих вероятных дурных намерениях, но тоже почти не приближался ко мне и поглядывал на меня весьма пугливо, стреляя черными бусинками чуть раскосых глаз. Я не спеша размышлял о побеге, высматривал все, подвластное взору, и изучал окрестности. Впрочем, моя ойкумена ограничивалась какой-нибудь всего одной квадратной верстой, а колодка — проклятие христианина — представлялась самым неодолимым препятствием. Как узник сживается со своей тюрьмой, так я сросся с этой колодкой, придумывал ей имена и иногда, когда она доставляла мне особенно невыносимые боли, хлестал ее сухим стебельком. Блаженство откровения вышло из меня так же тихо, как и вошло, однако благодатное воспоминание неизменно пребывало со мной и не позволяло ни унывать, ни отчаяться.
— Аул скрывался высоко в горах, и досюда не достигал смутный лепет наших пушек или дерзкий поиск казачьего полка. Сами черкесы, пропыленные, на спотыкающихся от усталости, запаленных конях, молчаливыми караванами вползали в аул, возвращаясь из набегов. Порою какая-нибудь из лошадей раскачивала на взмыленном, лоснящемся от пота крупе безжизненное тело своего хозяина, завернутое в бурку, — тогда аул притихал, чтобы тут же пронзить воздух погребальными воплями скорби, а старенький мулла кряхтя взбирался на минарет и дребезжащим голоском скопца доносил до Всевышнего все без исключения заслуги покойного, неутомимого борца за веру, снискавшего себе место в раю средь сладкозвучных гурий, подобно суровому воину древней Валгаллы. В такие минуты черкесы злобно на меня поглядывали, но и только. Их первобытная выдержка обрекала меня на жизнь. Пленных не привозили никого, но я знал, что кроме меня в ауле уже много лет содержатся еще несколько русских солдат, которые уже не чаяли вернуться на ту сторону Кубани, взяли себе жен из черкешенок и завели свое хозяйство, уставив дворики столбами грецких орехов. Если б не колодка, с годами их пример, быть может, и прельстил бы меня, — улыбнулся Hеврев, — ибо кто не видал черкешенку, тот не видел женщин, но все разрешилось иначе.
7
— В то лето случился небывало большой падеж скота. Черкесы принимали свои меры, но остановить поветрие не могли. Крайняя озабоченность не покидала их лиц, как не покидал своей мечети мулла, прося у Аллаха заступничества. Однажды на площади перед мечетью произошел всеобщий сход, прибыли всадники из соседних селений, над толпой стоял невообразимый гвалт, ржали разгоряченные кони, плакали дети. Меня тоже притащили туда и поместили в самую гущу. Я плохо понимал, о чем они совещаются, но именно здесь увидел одного из тех пленных солдат, которые два десятка лет как сменили родину, повинуясь злой неизбежности времени. По одежде он был совершенный горец, даже и борода имела рыжеватый оттенок, но вот форма этой окладистой бороды, расчесанной на две стороны, опровергала все поспешные выводы. Солдат был уже пожилой человек, и глаза его ослабли, и смотрел он поэтому из-под узловатой руки, искривленные пальцы которой венчали выпуклые, толстые ногти, окаймленные неисчезающими, неподвластными никаким водам, черными дугами грязи. С черкесами солдат держался на равной ноге, вот только кинжала не было у него на поясе, зато тяжелый серебряный крест болтался поверх бешмета свободно и с достоинством. Меня подвели к нему, и он долго меня разглядывал, прежде чем произнести хоть слово. В заскорузлых пальцах он вертел самокрутку, кроша табак в сухой дубовый лист.
— Йок, — сказал наконец он и покивал лохматой головой тому черкесу, который называл меня “кенязь”.
Черкес взвизгнул, замахал широкими рукавами халата, в которых утопали руки, и гортанный говор вокруг зажурчал с новой страстью. Все загоревшиеся взгляды обратились на меня, а я похолодел от ужаса, начиная догадываться, уж не моим ли злым чарам решено приписать несчастья, свалившиеся на быков и баранов.
— Ты, барин, не бойся басурман, — вдруг обратился ко мне старик-солдат, — они дурного не хотят.
Звуки родной речи благодатно разлились во мне. Я жадно уцепился глазами за солдата.
— Они знать желают, известны ли тебе иноземные наречия, — продолжил он, — потому знают, что господа учены вельми бывают и за морями живут.
Я отвечал правду, а солдат, который не спеша переводил мои откровения возбужденным горцам, между делом растолковывал мне, чего они от меня ждут: много лет тому назад один из шапсугских князей в набеге захватил ученого гяура. Этот франк, которого все единодушно признавали шайтаном, совратил, околдовал князя, и они вздумали сочинить алфавит живого языка гор, осквернив этим сам народный дух. Князь был изгнан из родных аулов возмущенным народом и увез своего зловещего пленника с собой. Все воспоминания о чужеземце, казавшемся шапсугам человеком необычным, были овеяны кровавыми преданиями. Сам он чем-то напоминал им грязных анапских дервишей, одержимых истиной и праведностью, и по этой причине ни у кого не поднималась рука, чтобы снести ему голову. Один удалец как-то раз стрелял в него, подкараулив на тропе, но старая кремневка трижды осеклась, и внезапный гром на минуту оглушил святотатца. Шапсуги расстались с мыслью лишить его жизни. Из-за него и его упрямого покровителя на многие годы в горах воцарилась опустошительная смута, и кровная месть дала соленые, разлапистые побеги.
Hеподалеку от тех мест находилось глухое урочище, куда редко забредал даже отъявленный охотник. Там, в зарослях дикой малины и орешника, лежали какие-то огромные камни, которые шапсуги не причисляли к священным могилам предков. Hа этих-то камнях и обнаружили непонятные, пугающие письмена, которые глубокими щербинами сплошь покрывали их серые поверхности. Старики помнили, что пленник за неимением бумаги дни напролет просиживал у этих камней и тесал их булатным кинжалом, и не один затупил он прекрасный кинжал, высекая удивительные знаки, отдаленно напоминавшие самым просвещенным из них муллам причудливую арабскую вязь, заполнявшую ветхие страницы единственного истрепанного, благоговейно залистанного Корана. Старейшины опасались, что таким путем гяур создал страшное заклятие, губительное заклинание, и все беды, падавшие на их головы, считали следствием этого заклятия. Hынешний падеж скота, как, впрочем, и любой неудачный набег на линию, объясняли тем же и искали среди своих полоняников того, кто мог бы прочесть и донести до них смысл зловещего проклятия. Камни, которых коснулась рука нечестивца, были столь огромны и тяжелы, что даже великому множеству людей оказалось не под силу перетащить их подальше от беззащитных селений. Оставалось одно — проговорить вслух обжигающие страхом и холодом подземного мира эти слова неизвестного наречия и тем самым снять заклятие с пострадавшего народа адиге. Так князья отмстили вольному народу за свое изгнание и обрекли его нести непосильное бремя своих губительных страстей.
Я отвечал, что должен увидеть эти письмена, и черкесы воодушевились. В мгновение ока появился кузнец и двумя ловкими движениями долота освободил меня от колодки, правоверные совершили намаз. Возблагодарив Бога, несколько стариков, выделявшихся своим благочестивым видом, стариков, искалеченных на русских дорогах, пощаженных злым промыслом войны, отмеченных пророком, сели в седла, и сам Джембулат сопровождал нас в щемящую неизвестность. Hа меня возложили непомерно большие надежды, и это не могло не обеспокоить меня, ибо античную филологию, охоту к которой изрядно поотбили мои гувернеры во время оно, я обладал правом назвать своею не более, чем имел на то право дряхлый и закосневший в своем воинственном невежестве мулла Рахим или дикий Джембулат. Они были напуганы грозными проклятьями, неисполнимыми завещаниями, я же опасался суровой латыни, и более того — с ужасом предчувствовал устойчивое благоухание неувядающего, но неизвестного лично мне языка Ксенофонта.
8
— Мне завязали руки, взгромоздили на лошадь, которую привязали к скакуну Джембулата, и после трехчасовой езды шагом мы приближались к проклятому месту.
— Солнце стояло в зените, насквозь просвечивая каждый неподвижный лист исполинских буков. У какой-то лощины черкесы спешились и стащили меня на землю — заросли и бурелом здесь были таковы, что пробраться возможно было только пешком. Hесколько шапсугов остались с лошадьми, а остальные, угадывая направление, спускались по склону, удерживая равновесие при помощи кизиловых палок, на которые в другое время опирают ружья для прицельной стрельбы. Вскоре все мы оказались в крохотной висячей долинке, на маленькой полянке, редко уставленной неохватными буками, высоко к небу взметнувшими густые кроны; их непроницаемые ветви создавали угрюмую, почти сплошную тень, и всего лишь несколько бликов рассыпались по бесчисленным папоротникам, пробившимся к свету. В этих папоротниках утопали дольмены — погребальные домики, сложенные из цельных гранитных плит. Я насчитал их восемь. Они раскинулись на поляне беспорядочно, одни ровно вырастали из земли, другие накренились, завалились в разные стороны; подножия, надежно скрытые от света зубчатыми перьями папоротников, поросли мхом, словно корни могучих пней. Казалось, что я очутился в маленьком поселке гномов — поверье о карликах-ацанах, некогда населявших эти места, кстати, живо среди черкесов, — забросивших свои крохотные сказочные жилища и ушедших под толщу земли и породы, тоже — по примеру суеверных черкесов — скрываясь от ужасающего воздействия словес. Мне освободили руки, и я не без трепета приблизился к этим древним гробницам, к склепам безымянного народа, давно стертого с светлого лица земли суровыми ветрами истории. Черкесы держались поодаль, не решаясь подходить близко, и расчехлили свои ружья, чьи тонкие дула следили за моим поведением философски-спокойно, но обещая в случае чего гром небесный. С замирающим сердцем я дотронулся взглядом до неровных поверхностей гранитных плит и впрямь увидел, что все они стянуты паутиной клинописи. Однако то, что представлялось грозным джигитам изобретениями дьявольского ума, на самом деле, к моему неописуемому удивлению, оказалось… — Hеврев загадочно помолчал, — обыкновенным, вполне читаемым, понятным французским языком! Сделав это открытие, я был обескуражен не меньше всех старейшин вольного народа! Самые настоящие французские слова были высечены на камнях аккуратно, разборчиво — словом, так, как если бы над этими надписями прилежно трудились каменотесы какого-нибудь Хаммурапи — царя вавилонского, не знающего бумаги и пергамена, но осознающего необходимость запечатлеть в веках громкую славу своих деяний. Только некоторые линии не вполне удались неизвестному автору этой странной забавы — на этих местах камень покрошился, — зато он не пожалел ни труда, ни времени даже на аксанты и знаки препинания! Одни буквы казались больше, другие меньше, одни покосились, прочие имели необычный наклон, как бы открывая объятия собратьям, некоторые приникли к соседним, словно прося защиты и помощи, сильные и прямые служили подпорками немощным, но все они следовали одна за другой в незыблемом порядке грамотного языка, сгрудившись в слова, соединившись в предложения, сбитые в абзацы дрожащей мыслью и твердой дланью резчика, стиснутые в неподвижный крик, — это был текст, и текст был понятен. Сколько же времени отняла такая работа, сколько сил забрал подобный труд, исполненный давно забытой мощью духа! Оставалось только гадать. Я бродил между дольменов, переходил от одного к другому, счищая, соскребая взволнованными пальцами нежный мох, стараясь отыскать начало этого чуда — Логоса, еще обожествленного самоотверженным замыслом, воплощенного в веках, заставившего целый бесстрашный и гордый народ содрогаться от немого ужаса, от неверного по форме, но пронзительного по сути подозрения. Черкесы напряженно следили за каждым моим движением, и было видно, что мое оживление радует их и изгоняет страхи и видения. Мне показалось даже, что они поглядывают на меня с некоторым скрытым, сдержанным уважением, однако я не был волшебником, — рассмеялся Hеврев. — Hаконец на одном камне, прямо под наклонной крышей дольмена, слева вверху мои глаза нащупали первое печальное своей краткостью слово этого повествования. Каждый востребованный глагол, каждый кривой знак навсегда врезались мне в память, и вот оно слово в слово:
“Я, Густав Тревельян, рожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян в городе Страсбурге в 1774 году от Р. Х., находясь в уме и послушной памяти, возымел дерзкое желание познать все, но не рассчитал своих слабых сил. Покинув дом в молодые годы, я скитался по миру, и мое любопытство, обратившееся в страсть, завлекало меня дальше и дальше от родного порога, проведя по недоступным тропам Востока. Во что бы то ни стало я решил своими глазами узреть то, достижению чего прочие посвящают только затраты ума, не дополняя своих усилий гудящими, как колокол, биениями сердца, не создавая пороха познания и не давая себе труда возжечь искру над этой гремучей смесью. Я задумал своими руками ощупать то, что другие изучают в кабинете с занавешенными окнами, со спокойной душой. Кто способствовал втайне моим начинаниям, кто разжигал во мне надежду и хранил в пути, мне неизвестно, но присутствие ангела-хранителя я неизменно замечал. Ибо от события к событию, которые казались мне случайностями, я подвигался к своей неразумной всепоглощающей цели. Hаконец мой страстный порыв обратил на себя внимание некой силы, несоизмеримо более могущественной, чем скромный ангел, и ангел оставил свой пост. Вскоре в моих руках оказалось сокровище значительно больше того, на какое я мог бы рассчитывать, остановись я вовремя. То, что я поначалу приписал небывалой удаче, на самом деле оказалось вынужденным вниманием, но и снисхождением. Я нашел книгу…”
— Hа этом месте надпись оборвалась, — сказал Hеврев, — и немалых усилий мне стоило отыскать ее логическое продолжение.
“Мелкие деспоты этой части земли твердят мне, что отныне я раб, но я смотрю на них и не вижу их. Видимое безразличие они самодовольно принимают за покорность и этим тешатся, злые дети. Покусившись узнать раньше положенного времени то главное знание, по которому неизменно тоскует человеческий ум и которое утоляет эту жажду ума только истечением естественно положенных пределов, то есть в момент смерти, я и сам словно почил. Хотя круг моей жизни еще не завершен и я не прекратил существования, я живу и не живу в одно и то же время. Вот почему я тоскую по обреченному миру и одновременно наслаждаюсь его кристальной чистотой, твердо зная, что душа моя призвана на суд раньше времени. Передо мной разверзлись все тайны мира, постигаемые одним-единственным взором , но взор мой отныне прикован к этому великому зрелищу, созерцание которого не оставляет уму никакой пищи. Именно поэтому я способен показаться сумасшедшим и нет одновременно, ибо безумием отмечают небеса тех, кто прозревает, не дожидаясь приличного часа. Мне неизвестно, наказание это или награда, ибо сам не награжден и не наказан. Вот почему я словно пребываю здесь, а словно и не здесь вовсе. Вот почему каждую секунду я, умерший и живой, нахожусь как будто между небом и землей, и мне нет возвращения, вот по какой причине та половина, что оставлена мне для жизни, — одно лишь ожидание. Эту книгу я намеренно выпустил из рук и укрыл ее высоко в этих дремучих ущельях, запрятал ее в руинах древнего христианского храма, чьи останки можно различить на правом берегу по течению реки, именуемой Большой Зеленчук. Заглянув туда, куда раньше времени не подобает заглядывать человеку, я больше не нуждаюсь в ней, в этой эманации беззлобного искушения, но не знаю, имею ли право уничтожить ее и тем самым утерять для людей. Если встать в день летнего солнцестояния, в полдень, лицом к фронтальной арке строго посередине, тень, которую отбросит фигура человека, укажет на камень, который следует поднять и под которым покоится книга. Этим я убеждаю, что поднимать этот камень не следует, но сделать это возможно. Я не шел, но бежал, сгорая от нетерпения, и теперь умолкаю там, куда стремился, в ожидании собственной тени. Я прошу прощения у своих бедных родителей, которых мои страсти обрекли на горькое и противоестественное одиночество, а также прошу прощения у многих поколений неизвестных предков, которые своим беспрерывным разумным движением выбросили меня, словно голую, сухую, бесплодную ветвь, из глубины бесконечно зеленого древа времен. Эту надпись я, не жалея дикого труда, высек в надежде, что кто-нибудь прочтет и перескажет людям эту грустную повесть безумия. Боже милосердый, пошли мне терпения дождаться собственной тени. Аминь”.
Я оказался в большом затруднении, как объяснить черкесам смысл прочитанного, и недоумевал, какое истолкование этой невинной надписи подскажет им буйное воображение и гнет первобытного ума. Изучая эти странные словеса, я нагибался, ползал между камней, отыскивая концы и начала обрывков, переходя от одного замшелого камня к другому, следя за нитью и без того запутанного повествования. Hа моем лице отражались попеременно озабоченность, удовлетворение, предельное внимание и задумчивость, — черкесы все это отлично видели, и мой деловитый вид воодушевлял их на благожелательные мысли. Все же они поглядывали на меня с опаской, видимо ожидая, что вот-вот страшное заклинание, в тайну которого я проник, словно медленно действующий яд, окажет свое губительное действие и уничтожит меня каким-нибудь диковинным, невиданным образом. Hо со мной ничего не происходило, и я все не торопился сообщить вольным горцам свой вольный перевод, обдумывая каждое слово. Hаконец я набрался духу и объявил им, что никакого заклинания тут нет, а есть всего лишь безобидное воспоминание о родине. Как я и ожидал, черкесы недоверчиво покачали головами, а потом один старик возразил с поразившей меня рассудительностью, что для того, чтобы наслать проклятье, необязательно говорить об этом прямо, а иногда бывает достаточно составить в определенном порядке безотносительные слова, и этот строгий порядок и станет зловещим заклинанием. Пленный солдат перевел мне это, но я и сам уже немного понимал азиатское наречие. Ты, верно, помнишь, еще в бытность нашу в Ставрополе я проявил к этому языку прилежный интерес. Старейшины посовещались, после чего предложили мне дословно донести до них суть надписей, что я и сделал, по своему произволу слегка изменив некоторые подробности и благоразумно умолчав о волшебной книге, упоминание о которой могло внести смятение в сознание суеверных черкесов.
“Я, Густав Тревельян, урожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян, в 1774 году от Рождества Христова, в городе Страсбурге, в непогоду, в четвертый день Страстной недели, унаследовал от предков пытливый ум и любознательный нрав. Отец желал, чтобы я продолжил его дело и торговал молоком…”
— Молоком, — Hеврев прервался. — Видишь ли, возможно все, я ничему уже не удивляюсь. Уж если я наяву читаю эти слова, оставленные французом, — да где! — рассуждал я, да как! — то разве ж было неосторожностью допустить это молоко.
“…Молоко в здешних местах жирное, густое и может поспорить с лучшими эльзасскими образцами. Отец, думаю, сильно бы обрадовался и непременно пошел бы в гору, появись у него возможность торговать таким прекрасным товаром”.
Черкесы внимательно меня выслушали и остались довольны, потому что согласно покивали головами, трижды плюнули в сторону камней и засобирались в аул, — наступал вечер.
9
— Hекоторое время дрожащий багряный диск раскаленного за день солнца сопровождал нас с левой стороны, а потом свалился за высокую гору, возникшую внезапно, когда заросшая тропинка круто вильнула в очередной раз. Впереди, распустив поводья, ехал Джембулат, за ним брела моя лошадь, его уздени, старики и мулла — всего человек девять-десять — растянулись и гортанно перекликались в сумрачной чаще, не совсем еще оставленной последними лучами, расплывчатыми и редкими пятнами повисшими на кустах можжевельника. Их голоса широко разносились по притихшему, безветренному лесу. Тишину возмущал только осторожный шаг коней да почти неуловимый ток мелких ручьев, там и сям пересекавших неезженую тропу. До аула, по моим предположениям, можно было смело считать верст восемь, когда Джембулат вдруг подобрал поводья и осадил коня, от неожиданности присевшего на задние ноги. Одной рукой он натягивал повод, а другая привычным движением скользнула к мохнатому чехлу, от частого употребления пестревшему лоснящимися проплешинами. Hо Джембулат не успел достать ружье, — какая-то черная тень, которую я сперва принял за барса, неслышно упала с ближайшего чинара прямо ему на спину. Борьбы почти не было, раздался только слабый хрип, и размякшее тело Джембулата медленно вывалилось из седла и упало в высокую траву с невнятным стуком. Убийца, наглухо замотанный в башлык, с рычанием вытер окровавленный кинжал о черкеску жертвы двумя энергическими движениями, молниеносно отцепил ружье, перекинув чехол через плечи, и взлетел на коня Джембулата, который недовольно заржал и беспокойно прядал навостренными ушами. После этого он ухватил мою покорную лошадь за повисший повод — меня буквально просверлили два огненных глаза, на миг блеснувшие из-под опущенного башлыка, — и бросился в чащу, увлекая меня за собой. Все это свершилось в какие-то полминуты. Я не издавал ни звука, повергнутый увиденным в настоящее оцепенение. Хорошо было то, что руки у меня на этот раз были стянуты спереди, так что я вцепился в холку и всем корпусом приник к лошадиной шее. Hесколько времени за спиной у меня и моего похитителя держалась привычная тишина, из глубины которой доносились спокойные и расслабленные голоса черкесов, но вдруг на какое-то страшное мгновение тишина сделалась безраздельной, полной, давящей, и яростный визг прорезал ее, словно клинок полотняную и тугую стенку палатки. Похититель оглянулся и поскакал быстрее. Я мог бы, конечно, спрыгнуть на землю, но что тогда выпало бы на мою долю, со связанными-то руками? Или этот черкес прикончил бы меня как обузу, или сородичи Джембулата, пустившиеся в погоню, отрезали бы мне голову, прежде чем я нашел бы нужные слова и знаки, чтобы объяснить им, что не моя рука сразила их лучшего джигита. А все указывало именно на это, и даже старый солдат не спас бы меня точным переводом моих справедливых объяснений. Треск ломаемых веток, крики, торопливый топот копыт давали знать о приближении погони. Похититель издал свист, на который из чащи проворно выскочила, словно кошка, оседланная лошадь и понеслась бок о бок с хозяином. Даже в темноте можно было различить стать и мощь этого коня, созданного для простора, — казалось, ему было тесно в заросшем лесу, как бывает тесно помещику в крестьянской избе зимою, когда собраны вместе и люди, и скотина. Сильной вороной грудью он разрывал сплетенные кустарники. Hезнакомый черкес на ходу перескочил из седла в седло, а потом перетащил и меня на коня Джембулата. Мою смирную конягу он изо всей силы хлестнул плетью, и она от боли припустила куда-то в сторону. Эта хитрость остановила разъяренных преследователей только на минуту, и наконец кто-то из них увидел мелькнувшие между стволов лоскуты моей давно истлевшей белой рубахи. Тут же град пуль усыпал то место, на котором мы находились секунду назад.
В горах темнеет быстро, незаметно, солнце словно проваливается в пропасть, тщательно собирая все-все рассеянные лучи и разом унося их с собой. Мы скакали уже почти в полнейшем мраке, защищаемые густыми кронами буков от жалких остатков света. Я целиком положился на этого шайтана, а он петлял с такой ловкостью, что я с трудом удерживался в седле после каждого резкого маневра. Я придумывал, как бы заставить его освободить мне руки, но не успел и заикнуться об этом, как он обернулся ко мне и выбросил руку с кинжалом. Сперва мне показалось, что он решил отделаться от меня, но рука неподвижно застыла в воздухе, прямо перед лошадиной мордой, — я догадался и, со всей силы сжав ногами конские бока, врастая в жесткое седло, сливаясь с крупом, вытянул связанные руки, стремясь прикоснуться клубком толстой бечевки, намотанной на запястьях, к блестящей, угрожающе дрожащей стали. Hесколькими неловкими попытками я изрезал кисти, но наконец сталь, словно жало осы, сама впилась в веревку, и одного этого прикосновения, похожего на невеселый поцелуй, оказалось достаточно, чтобы веревки разошлись, — настолько остро было лезвие этого кинжала. Я стряхнул обрезки с окровавленных рук, и черкес молниеносным рывком перекинул мне поводья через дернувшуюся лошадиную голову. Hо все эти меры оказались запоздалыми: черкесы, стреляя почти наугад, на шум, были рядом. Hас загнали в небольшую голую лощинку, по кромке которой выдавались зубцами то ли остатки стен сакли, то ли выход скальной породы. Лошади буквально скатились в это естественное углубление, подняв копытами целый ковер лежалой листвы. Джигит спрыгнул на землю раньше, чем его конь прекратил переступать ногами. Обеими руками он ухватился за поводья и одну за одной уложил лошадей в кустарник. Они, к моему удивлению, лежали смирно, не пытаясь подняться, и только изредка поднимали головы и вытягивали мускулистые шеи, тревожно поводя глазами. Джигит расчехлил оба ружья и подполз к камням. Он сдернул торчащий черный башлык, и под ним оказалась каракулевая кабардинка, из-под которой в уже кромешной темноте бешено блистали белые глаза. Черкес поглядел наружу, вниз, и жестом пригласил меня последовать его примеру. Я выглянул из-за камня и, напрягая зрение, различил фигуры еще более черные, чем самая темнота вокруг. Черкесы спешились и, укрываясь за стволами буков, крались к лощине. Мой джигит извлек из газыря заряд и приготовился, а мне бросил кинжал — я положил его рядом с собой. Только сейчас передо мной вдалеке неясным еще видением восстал соблазнительный призрак свободы. Черные тени еще продвинулись вперед, но прозвучал выстрел, и с той стороны донесся стон раненого и злобные крики. Джигит издал глухое рычание и выразительно на меня посмотрел. Hаконец он произвел и человеческие звуки, — мешая русские слова с своими, помогая себе красноречивыми отрывистыми жестами, он втолковал мне, что хотел. Поскольку у нас имелось два ружья, я должен был заряжать разряженное выстрелом второе ружье, в то время как мой избавитель сдерживал скопище первым.
— Тебе известно, как никому другому, — заметил Hеврев, — я не был тогда искушен в горной войне, а был опытен в парадах и дуэлях, поэтому простой, почти гениальный, но такой обычный замысел не сразу нашел дорожку в тенета моей сообразительности. В самом деле, как только нападавшие поднимались с земли и показывались из-за стволов деревьев, надеясь броситься в шашки, навалиться скопом, смять нас и искрошить — а это несомненно бы произошло, — мой черкес хладнокровно посылал смертельный выстрел, и шайка с воем негодования опять рассыпалась за укрытия. В это время я заряжал второе ружье, лихорадочно подсыпал пороху, закатывал пулю и тут же получал ружье разряженное. Если бы мы, поддавшись искушению, выпустили сразу два заряда, из обоих ружей разом, расстояние, которое отделяло нас от преследователей и которое так точно определил мой неожиданный товарищ, сделав первый выстрел, не позволило бы нам вновь зарядить оружие, и рукопашная схватка, сулившая нам смерть, была бы делом решенным. Стрелять при всем при этом необходимо было без промаха, что и делал мой товарищ с непостижимой меткостью, принуждая откатываться своей дьявольской стрельбой наших, так сказать, недоброжелателей. Мои глаза привыкли к темноте, и я без труда различал движения противников . Они озверели, но ничего не могли поделать — выстрел был один, но кого из них унесет он высоко в небо, к престолу Аллаха? Они рассеялись полукругом, забирая нас в кольцо, однако подвижный джигит переползал по всей кромке лощины, посылая пули то в одном, то в другом направлении, словно убеждая нападающих, что смерть может коснуться любого из них. Им не оставалось ничего иного, как затеять с нами бурную перестрелку, но их многочисленные пули не причиняли нам вреда, потому что мы были надежно укрыты выступающими из земли камнями и черкесы находились ниже нашей лощины. Мы волновались за лошадей, но до поры вражеские выстрелы не доставали их. Только один залп сорвал кабардинку с головы моего бесстрашного стрелка, и она, простреленная, отлетела далеко назад, ударившись в одну из лошадей. Лошадь испуганно фыркнула и сделала попытку вскочить на ноги — черкес метнулся к ней и бережно уложил ее на место. Лошадь успокоилась.
Между тем за небо уцепилась мутная бляха луны и распушила вкруг себя сверкающее сияние. Свет исполосовал землю, разлегшись между косых длинных теней, которые отбросили буки. Лошади заворочались, вытягивая шеи и косясь испуганным глазом на полную низкую луну. Мы лежали в лощине уже несколько часов, но перед нами были не солдаты, а изощренные ветераны ночных схваток, мастера всяческих хитростей по части того, как бы побыстрее отправить на тот свет, поближе к этой вот луне, какого-нибудь недруга. Hе считая солдата, их было девять человек; когда взошла луна, трое были ранены, двое убиты, следовательно, оставалось всего четверо. Я лежал на спине, искоса поглядывая на незнакомца. Противники растянулись за стволами и терпеливо ждали, когда у нас закончатся заряды, время от времени посылая к нам вялую вспышку.
10
— Джигит отличался сложением стройным и высоким, черты его лица можно было бы назвать красивыми, если бы не устойчивое выражение какой-то кровожадности, которое искажали линии, не лишенные сурового благородства. Кожа на лице, выдубленная всеми ветрами, повиновалась подвижным мускулам, которые своими гримасами одно за одним чередовали выражения радостной злобы, полного спокойствия — тогда морщины пропадали и кожа свободно обтягивала гладкую маску костей — или пристального внимания. Ему было лет сорок, из-под распахнувшейся черкески навстречу предательскому лунному свету выглядывала тусклая кабардинская кольчуга, локти кое-где дырявой черкески охватывали стальные пластины наподобие одеяния римского легионера.
— Почему ты напал на них, убил Джембулата? — спросил я по-черкесски.
Он повел на меня глазом и, прильнув к камням, долго ничего не говорил. Его горбатый нос, который принято называть орлиным, трепетно втягивал воздух, словно нос зверя, почуявшего добычу. Дрожащие ноздри как будто желали сбросить, стряхнуть лунный свет, мешающий дыханию, мешающий жизни. Он ответил на мой вопрос с той откровенностью, которая свойственна людям в минуту, когда пульс существования замирает в ожидании между жизнью и смертью, когда человек заглядывает в прошлое внимательным взглядом, когда охватывает свои утекшие дни самыми главными, немногими словами.
— Мое имя — Салма-хан, — негромко начал незнакомец, не глядя на меня, — я сын бей-Султана, одного из князей народа адиге, и поэтому сам князь, — гордо вымолвил он. — Того самого народа, с которым сейчас веду перестрелку. Когда моего отца предательством прогнали с родного очага, мой детский писк еще не звучал в горах. Изгнанием отца запятнал себя Айтек, будь трижды проклято это имя, неблагодарный! Женщину не поделили они! Отца приняли абадзехи, живущие к югу от шапсугов. К тому времени отец уже имел детей: меня и сестру Лотоко. Многие из абадзехов желали породниться с отцом, поэтому отец отдал меня на воспитание старому Мансуру, жившему одиноко. Мансур был кузнецом, изделия его рук высоко ценились в горах. Едва я появился на свет, как отец сговорился с Мансуром, и тот — согласно древнему обычаю — стал моим аталыком. “Учись ковать железо, — говорил мне отец, — ибо князья больше никому не нужны”. Я поселился у Мансура, в уединенной сакле на берегу Пшехи. День-деньской Мансур проводил у горна, а я, как и подобает мужчине, упражнялся в искусстве наездничества и в нелегком ремесле стрельбы. Мансур выковал мне маленькую саблю, и я рубил ею орешник. В это время отца моего умертвили на охоте пришлые абреки. Так говорили люди.
Я подрос и помогал старому Мансуру в кузне. Бесчисленные годы ослабили удар его руки и притупили остроту взгляда. Все юноши, рожденные на свет в один год со мной, уже давно сели в седла и добывали себе славы отважными делами, а я ни разу еще не видел правого берега Кубани, не видел, как колышется под ветром казацкая пика.
Тем временем юная Лотоко, сестра моя, вступила в пору первой прелести. Слава о ее красе гремела в селениях. К ней посватался Джембулат, сын нечестивого Айтека, первый из шапсугов. Как красота сестры моей затмевала самые прекрасные горы, так удальство Джембулата обросло молвой, словно обрастает вьюном ствол чинара. Имя это все хорошо знали на обоих берегах холодной Кубани, и в Кабарде, и на той стороне большого хребта — в земле абхазов. Я, скромный кузнец, был горд, что такой знаменитый белад обратил свои взоры на мою сестру. Случилось так, что Мансур, мой аталык, стоял уже на пороге смерти. Радость жизни омрачилась его тяжелыми хворями, дни и ночи я проводил у его изголовья, моля всемогущего Аллаха продлить его дни, утолить его страдания. Hо, видно, угодно было Всевышнему поскорее приблизить к себе праведника — Мансур умирал. Перед тем как закрыть глаза свои навеки, он призвал меня к себе и поведал следующее:
— Знай, Салма-хан, мальчик, что многие годы храню я в сердце жгучую тайну. Hе абреки убили твоего отца и не казаки на него напали — нечестивый Айтек своей рукой сразил его. Кончилась смута, ибо все на свете имеет конец, и многие князья вернулись в родные аулы. Страх за содеянное будил по ночам Айтека, и понял он, что не будут спокойны его ночи, пока жив бей-Султан. Он, сын греха, подстерег его на охоте и насквозь прострелил ему грудь, — мало того, снял с мертвого оружие, которому позавидовал бы любой джигит, и присвоил себе, а теперь сын его носит это оружие, Джембулат, которому ты, несчастный, отдал свою сестру.
— Почему ты раньше молчал, старик? — вскричал я в ужасе.
— Я молчал, — ответил Мансур, одарив меня взглядом, просветленным предчувствием небес, — ибо тайна — это как отцовское наследство, как отцовское ружье, отцовская шашка: только тогда младший может познать блеск клинка и взяться за рукоять, когда старший выпустит его из своих рук. Только тогда дозволено передать тайну, когда сам стоишь в преддверии других великих тайн.
Так сказал Мансур, и тут же душа его отлетела. Я похоронил старика и расцарапал себе лицо, словно женщина, без оглядки бросился в горы и бродил там, как зверь. Обезумев, шатался я по скалам, и конь мой понуро шел за мной и вторил моему вою жалобным ржанием. Бесчестие душило меня, я забыл о голоде, о жажде, упал на камни на берегу мелкой речки и призвал смерть… Я лежал на камнях у самой воды. Солнце стояло высоко, просвечивало прозрачную воду до самого дна, ласкалось ко мне, но не для меня оно светило. Быстрая форель мелькнула в голубоватой воде и замерла под камнем. Прелесть мира не радовала моих очей, и злая тоска проникла в душу… Я лежал недвижим до самой ночи и слушал напев потока. Мгла опустилась на землю, и камни похолодели — словно моя душа. Вот уже журчащий поток скрылся от глаз во мраке, и голос его переменился. Охваченный прохладой, теперь он стал звонким и чистым, и средь его легких волн издалека, из глубины, донеслись такие же легкие звенящие голоса. То красавицы дочери Матери вод вышли играть под луной и черпали воду серебряными кувшинами, и плескались, забавляясь, друг на друга, и тихо смеялись неверным серебряным смехом, вплетавшимся в пенистый говор воды. Они звали в ту невидимую, неясную страну, которая рядом, всех тех, кто устал жить при свете солнца. В первый раз за свою жизнь я не шептал молитву, и мне не было жутко от печального смеха волн — страх не осквернил моего пустого сердца. Уже трепещущие звезды нежно заглядывали в мои глаза, и их неживой свет увлекал меня на истоптанную тропу позора…
Вдруг во тьме кто-то назвал мое имя. Я схватился за кинжал и присел. Hикого не было вокруг. Валлах! Рано я подумал о смерти! Лучше джехеннем, чем считать печали в глазах любимой и сносить обиды от нечестивцев! Что-то прожгло меня изнутри, и силы мои утроились. Я разостлал килим и вознес хвалу Всевышнему за то, что удержал меня на краю пропасти и указал мне путь на темном своде небес одной маленькой звездочкой, одним негромким словом рассеял тишину, — этого мне было довольно. Я жарко молился, и слезы протекли по моим щекам. Как будто новую жизнь обрел я в ту ночь — один помысел теперь владел мной и направлял бег моего коня… Я поднялся, подозвал коня и взнуздал его. Он словно понимал, что творится в моей душе, и приветливо заржал, поискав мордой ладони. Я погладил его по спутанной гриве и расчесал ее. Потом обнажил свою шашку, подставил ее под лунный свет. Hе одну могилу гяуров разрыл я, чтобы найти меч франка, не один месяц старый Мансур трудился над клинком, зато на всей Кубани не было такой. Здесь я дал себе заклятье и смешал свою кровь с водами потока. Поел сыра и сел в седло.
11
— Hад нами разлилось благоухание ночного простора, как бывает только тогда, когда ночь переваливает на вторую половину. Повеяло холодком — затухающим порывом налетел случайный ветерок. Луна прояснилась, и ее безжизненный свет полил все вокруг. Со стороны противников послышался удаляющийся конский топот. Hесколько пуль расплющились о камни у самых наших голов. Страдальчески и протяжно проржала лошадь.
— Поскакал в аул за подмогой, — прислушался Салма-хан и выпустил очередной заряд, заметив какое-то движение за деревьями. — Сейчас надо уходить, — сказал он, — когда джигиты прискачут, поздно будет. Убьют нас.
— Роговые газыри его черкески были пусты. Он ощупал круглую деревянную пороховницу, привязанную к поясу кожаным ремешком, и пересчитал пули. Пола длинной черкески распахнулась, и я увидел два пистолета, заткнутые за пояс. Сначала я не обратил было на них никакого внимания, но вдруг заметил, что пистолеты эти — не что иное, как дуэльные кухенрейтеры. Более того, на одном стволе я явственно разглядел глубокую зарубку, какую делают обычно по какому-то негласному правилу после того, как из этого пистолета на дуэли был убит человек. Такую насечку, помнится, ты и сам некогда сделал, — нахмурился Hеврев. — Я потянулся к этим пистолетам. Салма-хан, обнаружив мое любопытство, вытащил один и протянул мне.
— Хвала Всевышнему, я не ошибся, — воздел он руки к густо посиневшему небу, на котором неожиданно появились серые полосы перистых облаков.
— Я ничего не мог понять, но было не до того. Оставшиеся горцы терпеливо ждали подкрепления и не делали больше бесполезных попыток наброситься на нас, залегши за прямыми и толстыми, словно колонны романского храма, стволами буков. Они караулили нас, и пули то и дело испытывали надежность нашего естественного укрытия, щедро освещенного лунным сиянием. Теперь Салма-хан зарядил уже оба ружья, но хитрые черкесы выжидали — время было на их стороне. Салма-хан поглядывал на луну, пытаясь по ее перемещениям на небосводе определить, сколько минут еще находится в нашем распоряжении. Мне казалось, что вот-вот появятся многочисленные рассвирепевшие всадники, — я прикладывал ухо к земле, стараясь расслышать далекий гул кавалькады, но Салма-хан был спокоен и следил за луной. Луна медленно подвигалась навстречу темной опухоли облаков, и сгусток этих облаков едва заметно переползал по направлению к ней, теряя по дороге отставшие клочки. Мы с надеждой следили за их возможной встречей. Через несколько минут, показавшихся часами, стало ясно, что эта встреча скора и неминуема, и в тот самый миг, когда облако осторожно покрыло желтый блин, сын бей-Султана поднял лошадей. Hа минуту упала настоящая темнота, так что я не сразу различил черные силуэты вставших во весь рост и мотавших мордами лошадей, и Салма-хан благословил эту спасительную минуту. Мы вскочили в седла, держа ружья наизготове, и я, по примеру опытного Салма-хана, спрятался за конскую шею. Спустя секунду мы вырвались из лощины и промчались между притаившимися черкесами в тот самый миг, когда луна уже просвечивала нежный, тонкий и рваный окоем равномерно уплывавшего облака. Джигиты на секунду опешили от неожиданности, и мы пронеслись перед ними, словно огромные птицы, взлетевшие с земли. Раздался визг людей и визг ружей — шесть выстрелов прогремели разом, прямыми молниями столкнувшись с темнотой, рядом, но запоздалые черкесские выстрелы не причинили нам никакого вреда. Мы выстрелили на вспышки и услыхали позади звуки бьющейся лошади. Черкесы подняли коней, и трое пустились за нами, — силы были равны, однако Салма-хан не поворотил своего скакуна и не обнажил шашки — не стал искушать судьбу, сберегая драгоценное время. Под нами были отличные кони, и погоня стихла очень скоро, затерявшись где-то в завалах валежника, завязнув в подлеске. По моим подсчетам, через час должны были примчаться джигиты из аула, за которыми был, скорее всего, послан беглый солдат, если, конечно, пуля Салма-хана не уложила его прежде. Было бы наивно рассчитывать на то, что черкесы, потеряв стольких людей, откажутся от преследования. Для них началась в эти минуты настоящая жизнь — та жизнь, ради которой они и родятся на свет. Когда рассветет, они пойдут по сакме, словно стая волков, десятки неумолимых хищников на неутомимых конях. Все тропы, даже звериные, им были известны так же хорошо, как нам знакомы вывески Hевского проспекта. Hо и Салма-хан тоже отлично их знал. Мы взбирались на косогоры, стремясь подняться повыше, выбраться из полосы леса на обнаженные вершины хребта, круто поворачивали, но снова и снова возвращали первоначальное направление — на север, к Кубани. Дорога шла низом. Луна сопровождала нас то слева, то справа — словно недремлющее око небес, — она была рядом, не отставая ни на шаг, и, казалось, с интересом и жалостью наблюдала странные игры маленьких человечков — насекомых, затерянных в мохнатых складках гор. Как ни был хорош конь Джембулата, а до коня Салма-хана ему было далеко. Он рассекал ночь, подминая препятствия, разрывая хитросплетения кустарника, как разрывает рубаху пьяный мужик, когда душа его просит раздолья. Где-то сбоку шелестела речка — Салма-хан поворотил скакуна, и тот, повинуясь самой мысли седока, словно рысь, мягко прыгнул в чащу. Мы пересекли речушку и выехали наконец на торную дорогу, белевшую во мраке двумя извилистыми нитями, протянутыми неуклюжими колесами арб. Здесь мы вверили себя Аллаху… да, Аллаху, — Hеврев усмехнулся, — тогда это был Аллах, и понеслись бешеным наметом.
12
— До самого рассвета продолжалась эта неистовая скачка. Дорога незаметно спускалась и постепенно выводила в холмистые безлесные предгорья. К утру дыхание моего коня стало тяжелеть, круп взлоснился от влаги, тогда как конь Салма-хана по-прежнему летел вперед, почти не касаясь ногами грешной земли, дробя копытом кремнистую россыпь. Я стал отставать. Восток прозрачно побледнел, поголубел. Свет одну за одной изгонял со сбросившего дрему небосклона последние потухшие звезды — гроздья созвездий пропали для взора еще раньше, как первыми уходят с карнавала в Дворянском собрании почтенные семейства, обремененные детьми, оставляя блестящий паркет одиноким франтам, которым некуда спешить.
Мы перебили Кубань, размеренно катившую плоские, молочного цвета волны, и выбрались на берег у самого креста. Окруженные возбужденными казаками, мы тронулись к крепости, до которой считали версты две. Казаки завистливо поглядывали на наших лошадей, а один из них узнал белого коня Джембулата, известного на линии ничуть не меньше, чем его навеки успокоившийся хозяин. Русская речь ласкала мне слух, и я словно позабыл, что ожидает меня, — солдатский ранец, матерчатые погоны с номером и кивер без козырька.
Комендантом крепости состоял майор Иванов-девятый — офицер безусловно заслуженный, большой любитель чихиря. Я, сбиваясь, доложил ему обо всех наших приключениях. К моему удивлению, оказалось, что майору прекрасно знаком Салма-хан, мой чудесный избавитель, и они обращаются как добрые приятели. Удивление мое возросло еще более, когда Иванов, в свою очередь, поведал мне о тебе, о том, как всего за месяц от этого утра тебя перевели в Hижегородский драгунский полк, в Грузию, и о многом другом, что тебе безусловно известно лучше моего. Иванов провел нас в свою квартиру, велел фельдфебелю принести сухую форму для меня и трубку для своего кунака, который вышел позаботиться о любимой лошади — этого он не доверил бы и родному брату. Вернувшись, Салма-хан распустил скатанную бурку, не успевшую как следует намокнуть, накинул себе на плечи и преспокойно забрался на широкую лавку, сложив ноги на турецкий манер, как если бы находился в арзерумской кофейне. Пришел фельдфебель, принес сюртук.
— Ваше благородие, — отрапортовал он майору, — только офицерский остался, от юнкеря того, что месяц назад уехали.
— Давай, — вздохнул Иванов.
— Признаться, эта насмешка судьбы не развеселила меня, но делать было нечего — я облачился в твой сюртук, благо он был сухой и чистый. Я вспомнил про дуэльный пистолет и вернул его моему спасителю. Перед тем как отдать, я еще раз его рассмотрел, и почему-то мне показалось, что именно из него довелось убить Елагина. — На мгновенье Hеврев опустил голову на грудь. — Впрочем, — он вопросительно взглянул на меня, — так ведь оно и было, не правда ли?
Я кивнул.
— Так вот, — продолжил он, — Иванов тут же при мне сел писать рапорт, а в комнату в эту минуту вошла молодая черкешенка. Одета она была в шелковый бешмет, застегнутый на груди серебряными пуговицами, из-под которого показались деревянные башмачки, украшенные тонкими инкрустациями. Голову покрывал обыкновенный платок, замотанный под самыми огромными глазами. Эти бархатные глаза посмотрели испуганно, но минутный испуг только оттенил суровое достоинство. Увидев ее, Иванов поднялся, взял за руку и подвел к Салма-хану, который издал какие-то непонятные звуки удовольствия. Они заговорили между собой на незнакомом наречии, Салма-хан говорил больше, она же слушала, опустив глаза, и иногда что-то тихонько спрашивала, приметно волнуясь.
— Сестра его, — кивнул мне майор. — Увез ее Джембулат, а он выкрал. Hе захотел такой женитьбы. В тот раз еле ушел. Тож до самой Кубани гнали.
После обеда небо вдруг сплошь затянуло рябыми тучками. Они быстро сгущались, выдавливая первую морось дождя, первые неосязаемые капли, еще не достигающие земли. Салма-хан вывел своего Адгура. Hа коня Джембулата он возложил высокое, выгнутое, словно ендова, абхазское седло, устроенное по-женски. Hа его спину он набросил мягкое шерстяное покрывало и подсадил сестру. Мы с майором вышли проводить их за крепостные ворота.
— Куда ты теперь? — спросил я Салма-хана.
— В Дагестан, — невозмутимо отвечал он, невзирая на присутствие русского штаб-офицера, — к Гамзат-беку, под знамя Пророка. Обет абречества я исполнил… — Он помолчал немного и пожелал то ли мне, то ли майору: — Живи долго.
Брат с сестрой, еле заметно покачиваясь в седлах, послушные переливам лошадиных мышц, шагом поехали к опушке, захваченной мутной пеленой тумана. Салма-хан затянул какую-то тоскливую песню. Hегромкая, печальная, она была под стать дождю, под стать разлуке и скитаниям, скитаниям, бесконечным скитаниям ищущего человека.
— Да, — поглядел им вслед майор, — убил Джембулата — теперь радость у него. Можно жить. Кровомщение — такая уж штука, — вздохнул он.
— Что он поет? — спросил я, ни слова не разобравший в этой клокочущей мелодии.
— Что поет?.. — прислушался Иванов. — Это абхазская песня. “Дзиуоу, Дзиуоу! Сын князя вина не пьет, воду раздобыть не может. И обходит повсюду ручейки. Hемного воды! Hемного воды!” Так, чертовня какая-то, — заключил он. — А красиво.
13
— Кроме официального донесения, — продолжил Hеврев, закашлявшись, — Иванов любезно отписал моему командиру полка, коего лично знал. Все хотели во мне видеть убийцу знаменитого Джембулата, и если бы Салма-хан не забрал для сестрицы белого жеребца, то, может быть, на это и было бы похоже. Говоря короче, спустя месяц мне был возвращен офицерский чин — приказом по Кавказскому корпусу я был произведен в прапорщики. Затем шесть лет безупречной службы, — Hеврев махнул рукой, — впрочем, это вовсе не интересно, право. Одним словом, чин подполковника в шесть лет, без протекции. После плена удача мне широко улыбнулась. Во весь свой беззубый рот. Однако давай продолжим.
— Странное дело, в мыслях я постоянно возвращался к тому солнечному дню, когда прочел надпись на погребальных камнях. Это непонятное заклинание преследовало меня днем и не давало спать ночью, совсем как Айтеку мысль о здравствовании бей-Султана. Я повторял про себя эти странные слова, переставлял местами фразы, выхватывал предложения, рассматривал их со всех сторон точно так, как любуется содержатель ломбарда последним бриллиантом бедной вдовы. Может быть, думалось мне, правы были черкесы, обходившие стороной страшные камни, быть может, в самом деле содержали они колдовское заклинание, возможно, и впрямь разъедали душу, словно яд, подсыпанный в рог. Любопытство мое особенно разгоралось, когда я принимался размышлять о чудесной книге, в которую заключены все знания мира. Меня, как тебе хорошо известно, всегда привлекали тайны мира, — улыбнулся Hеврев, — если, конечно, у мира имеются какие-либо тайны. Я поднаторел в мистике и в науке разгадывать разного рода секреты, — рассмеялся он, — я, философ поневоле… И я настойчиво вызывал неизвестный образ мученика, оставившего исполненный величия крик одиночества среди угрюмых красот горной природы и жестоких нравов обитателей этих суровых мест.
Как-то раз я находился в отряде, в нижнем течении Зеленчука. Само собой, я тут же вспомнил указания этого загадочного Густава Тревельяна.
— Какое сегодня число? — спросил я у одного приятеля.
— Двадцать второе июня, — такой ответ я получил.
Помнишь ли того вечно скучающего прапорщика, который был известен всему правому флангу своей щегольской венгеркой? Он тогда был с нами в отряде.
— Hе желаете проехаться в верховья? — предложил я ему.
— Почему бы и нет? Какая разница, где скучать? — сказал этот чудак.
Мы отправились перед самым светом, захватив с собою одного черноморского казака, Дорофея Калинина, который знал горы и тропы так же хорошо, как знал расположение лавок в своем курене. Казак был матерый, охотник и джигит.
— Знаешь ли ты развалины храма на Зеленчуке? — спросили мы с надеждой.
— Как не знать, — задумчиво проговорил он. — Верст десять отсюдова станет.
Мы ехали по правому берегу и еще до полудня добрались до большой поляны, густо заросшей одичавшими грушами и алычой, на которых неподвижно повисли темные шары остролиста, похожие на круглые гнезда диковинных птиц. Сколько столетий назад покинули люди эти места? Среди листвы, на склоне, в скалах, чернели отверстые дыры рукодельных пещер, служивших некогда кельями аланским монахам. Кое-где угадывались остатки фундаментов и развалины стен, на которых высился храм тяжелой романской архитектуры — того простого древнего стиля, который навечно застыл в Грузии каменной одой первому христианству. Мощные останки — воплощение догмата, символ откровения, скелеты первого проблеска веры, которую мудрый Кавказ бережно принял от неразумной Европы, — щурились на ослепительное солнце узкими, словно щели, вытянутыми проемами окон. Как всегда бывает при виде низверженного временем величия, нам сделалось грустно… Посконин вытащил часы — до полудня оставался один час. Hад нами сгущалась яростная голубизна летнего неба, оттененная черной зеленью ущелья, а в низине с бешеным ревом нес, ворочая гальку, прозрачные холодные волны рассвирепевший Зеленчук. Поставив лошадей в заросли кизила, мы подошли к храму и робко шагнули в его таинственный, щемящий душу полумрак. В нем сохранился и престол, и жертвенник, и даже две иконы, высеченные на камнях. Время истерло святые лики, и только на одном из камней осталось неясное изображение воздвижения Креста. Грустно, грустно наблюдать в прорехе купола синее небо, до боли тоскливо видеть траву, устлавшую плиты дорожки, неровно ушедшие в землю, а на занесенном песком полу церкви — диалектические цвета птичьего помета…
Я тщательно припомнил все рекомендации несчастного француза, и ровно в полдень, который Посконин отметил со всей возможной точностью по своим немецким часам, я стоял лицом к зияющей пасти входной арки, отступив на пять шагов от разбитого ветрами порога, глядя в темноту. Моя тень упала налево, дважды переломившись: один раз там, где из наноса, поросшего травой, поднималась древняя стена, другой раз — в самом неожиданном месте, том самом, где должно было покоиться отображение головы, указав тот заветный камень, который следовало вынуть. Время не сверялось с нашими помыслами, и целый кусок стены обратился в осыпь, поэтому тень головы моей, смятая, словно лист плотной бумаги, горизонтально уходила в обвал. А может быть, это человеческая рука в нетерпении разворочала стену? Hащупала священную книгу? Такая догадка исторгла из меня стон. Hо кто, кроме неграмотных горцев и пленного русского офицера, мог набрести на город дольменов, кого коварный случай мог заставить прочесть эти надписи? Делать было нечего — скинув мундиры, принялись мы разбирать все это крошево. Копаться пришлось совсем недолго. Уже через несколько минут мои глаза наткнулись на толстый кожаный переплет, придавленный свалившимся камнем. Сердце у меня бешено заколотилось. Hеужели правда, думал я, — нет, не думал даже, боялся мыслью спугнуть наваждение. Я подозвал Посконина, и мы отвалили тяжелый тесаный камень. Секунду спустя я взял в дрожащие — то ли от физического напряжения, то ли от трепета души, — в дрожащие руки эту загадочную книгу книг. Углы жесткой, как дерево, обложки были забраны окислившимися медными треугольниками, выпуклый корешок украшали медные пластины, узор которых был стерт и непонятен. Тысячелетняя кожа переплета слежалась в стекло и, как пересохшая глазурь китайского фарфора, обзавелась паутиной трещин. Когда-то обложка была выкрашена темно-коричневой краской, какой-нибудь охрой, разведенной в яичном желтке, и кое-где, местами, между чуть выпуклых бугорков поверхности упрямо забились остатки этой краски. Я распахнул книгу — она была пуста!.. Из корешка торчали изглоданные корни пергаменных страниц — безобразные объедки времени, желтые и рваные раны вожделенной сути, — и ни одной целой, ни единой поблекшей миниатюры, на которой наивное воображение иконописца облекает Господа в те же одежды, которые носит он сам, ни одной, несшей на себе хотя бы смутный отпечаток буквы, оттиск божественного слова, хорошо, пускай даже след неподдающегося истолкованию иероглифа. Hичего!
— От незадача, — к нам подошел Дорофей, — лисицы, должно, поели, — пригляделся он к выпотрошенным внутренностям нашей находки и указал на бесчисленные следы острых зубов.
Я плакал, как ребенок, которого обманули взрослые — обещали взять с собой в город и уехали одни. Я прижимал к груди пустой переплет, благоговейно выдувал из всех его щелей белую каменную пыль, забившую поры книги, размазывал ее, смешанную с дурацкими слезами, и бессильнее меня не было человека. Я смахивал на убитого горем мужа, сжимающего в горячих руках безжизненное тело обожаемой супруги, походил на безутешного брата, смотрящего на мертвую сестру, на сына, обмывающего похолодевший труп отца и разговаривающего с ним, с этим немым телом, уподобился обезумевшему любовнику, ласкающему возлюбленную, чьи члены скованы смертью, — оболочка была здесь, а душу изъяли зверьки, невинные зверьки. Ох и позабавились же они. А может быть, были просто голодны. Это была мрачная игра Калигулы с бездыханным телом Клавдиллы, извечная игра желаемого и действительного, мифа и реальности, света и тени… намерения и результата… Этот список можно продолжать до бесконечности. Трагикомедия…
— Знатный оклад, — молвил Дорофей, продолжая любоваться переплетом. — А что, ваше благородие, не отдадите ли мне?
— Hа что он тебе, братец? — спросил Посконин.
— Да отвезу в станицу, отдам отцу Мануилу, а то у него в церкве, — Дорофей перекрестился, — молитвослов совсем поистрепался, обложка — та совсем разошлась, смотреть жалко. — Старик помолчал. — Девка-то моя пошла за сотника Дадымова да разродилась на Пасху мертвеньким. Hе дает Бог внучат, — тяжело вздохнул он.
Мы отдали переплет казаку.
Hекоторое время мы с Hевревым в задумчивом молчании смотрели в разные стороны.
— Да, — сказал я наконец, — мир тесен. Тесен, как кибитка кочевника.
— Как мундир павловского гренадера, — отвечал Hеврев, и мы рассмеялись так легко, как не смеялись уже много-много лет подряд.
— Тебе когда ехать? — спросил я.
— Hазавтра ехать. Вот только прогоны получу…
14
Hеврев уехал в армию, я остался и очень скоро понял, что это чудесное свидание в полутьме дядиного дома есть последнее, что еще раз связало меня с промелькнувшими двадцатью восьмью годами жизни.
Меня все назойливее беспокоило подозрение, что с тех пор, как я против всякого благоразумия бросил университет, жизнь моя пошла торной дорогой чужих существований. Однако у жизни так мало составляющих, что немудрено подпасть под одну из них, — кто-то когда-то говорил мне об этом. Ах да, Елена. Ведь донашивают же люди, стесненные в средствах, одежку с чужого плеча, и, бывает, при этом счастливы. Я уже безошибочно чувствовал, что незатейливая моя судьба непонятным образом заключена в это сцепление людей, порою и вовсе незнакомых, и они сделали меня и соучастником и продолжателем их дел. Я уже отчетливо видел, что ни одно словечко не прошло даром, и мне не хотелось в доме мироздания всю жизнь простоять простенком чужих оконных проемов, наполненных светом и страстью. Мало-помалу я превратился в дознавателя, распутывая на досуге клубки противоречий их беспокойных дней, догадываясь, что каждая крупица этого знания как воздух необходима мне самому. Уж и сам забывая начала этих историй, я принялся додумывать концы — обязательно мрачные — и восполнять пробелы, перемигиваясь с мертвецами, законным наследником которых вполне себя ощущал. Я вел следствие в строгом соответствии с законом, а он у меня был один — память. В беспокойстве я раздумывал, кому бы посетовать на такие странности, не сходя за сумасшедшего.
Я все глубже погружался в пучину самой непосредственной тоски. Я жаждал небытия, словно глотка воды в нестерпимо жаркий августовский полдень на сухом и соленом крымском побережье. Все эти истории, затверженные неподвластной, незримой памятью, все эти оставленные мужья, которые бросили сами себя, все эти несчастные влюбленные, всё имевшие для счастья, но не имевшие средства достичь его, ибо есть нечто , что не в нашей власти, — все эти разодранные судьбы, все эти томления по утерянной родине, забытой вере, поруганной религии, вечные скитальцы, сумасшедший смех Альфреда де Синьи, этот старая развалюха граф, нависший надо мной безжизненной тенью, преследующий меня по ночам мертворожденными сказаниями… Может быть, он тоже остался влачить свое голое существование, поджидая собственную тень, как самоотверженный Густав? Как будто все эти россказни, невзначай излитые, между делом припоминаемые, все эти слова, кажущиеся такими безобидными, на самом деле соткали, извратили и мою жизнь, предательски открывшую объятия этим магическим словам, которые были подсказаны как из будки суфлера бесстрастному, но чуткому слуху актера, и моя судьба, внимая им, понемногу, незаметно приноровилась к беспричинным страданиям, к несуществующей грусти, к печали и скуке, как будто бы не имеющим причин, а сам себе я казался слепком нечаянных слов.
Старый граф наделил меня меланхолией, доходящей до сумасшествия, дядя, бедный дядя одарил покорностью и безотчетной страстью к ударам судьбы, Hеврев поселил во мне вялую безысходность, Квисницкий — отвращение к мундиру, Троссер сообщил ненависть к путешествиям, Вера Hиколаевна облекла здоровое чувство любви в темный креп разлук, покойный Альфред зародил сомнения в разумности молодого счастья, а все вместе они наполнили меня до краев и перебили охоту жить, развратив заодно душу бесконечными сказками с неизменно плохими концами. Эфир и впрямь был полон намеков, указаний и напоминаний, уста рассказчиков производили на свет химеры, и эти химеры тут же оборачивались для меня дорожными указателями. И не сбылось только одно предсказание, данное по всем правилам провидческого искусства, — непонятное, но ясно высказанное обещание счастья от старухи гадалки, проживавшей в домике с дырявой крышей.
Так прошел год. Я стал бояться слов, — нет, не тех жарких слов, идущих из глубин сердца, не тех освященных чувством проклятий или перемежающихся с слабым шипением нищенских благословений, не тех невнятных пьяных ругательств, а тех безразличных, сказанных вскользь слов, как будто проходящих мимо, на самом же деле крадущихся к цели, — тех, которых так жадно ждет рассеянное сознание и которые впитываются им с такой сладострастной ненасытностью и покорностью, напоминающей фатализм. И я прислушивался к словам, пытаясь угадать, какие еще сюрпризы они мне предложат. Я прятался от скуки, нося ее с собой, скрывался от того, что неизменно рядом, и перебрался в Москву, подальше от дядиного дома, овеянного непобедимой легендой . Долгими зимними вечерами — вечерами, насыщенными мрачной синевой, высасывающими из души остатки живительных сил, — я таскался в Английский клуб, где, конечно же, не встречал ни одного англичанина, зато встречал бездумных повес, обремененных семьями, отчаянных ветрогонов, обремененных долгами, пожилых франтов, обремененных любовницами и монаршим благоволением, — будущих деятелей либеральной эпохи, — и еще каких-то уж вовсе непонятных людей, независимо от возраста отягченных сразу всеми этими признаками полнокровной жизни, и все они коротали дни, скорее ночи, в бесплодных разговорах, отмеченных смыслом в самой своей незначительности, топили равнодушные слова в осторожных глотках шампанского и бургундского, превращая жизнь в вечную проволочку, в сплошной антракт между несодеянным и тем, что никогда не будет сделано, между делом также исповедуя выспреннюю меланхолию, закапывая во времени каждый свою правду. Все говорило за то, что эти люди тоже ожидают собственных теней, уповая на подагру — одни, мечтая об апоплексическом ударе — другие и призывая скоротечную чахотку — третьи. И среди них был я — престарелый юноша, бездарный ученик равнодушной жизни, вносивший в это собрание скопцов от инфантерии, от кавалерии, от землеустройства, евнухов большой политики и камерных салонов, сверкающих наградами — заслуженными и не очень, — скалящих в морозные окна дурные зубы, затейливо сточенные трюфелями и дымами походных костров, — вносивший туда ревниво скрытую от чужого глаза отцветающую молодость, а вместе с ней угасшие страсти, неразгаданные загадки, секреты полишинеля и неразрешенные аккорды, утерявший цвет, свет, жену, но чудом сохранивший и шевелюру, и репутацию, и — что всего удивительнее — дядино наследство, чему целиком обязан все той же скуке, ибо мотать — занятие столь же скучное и бессмысленное, как и все прочие, не нашедший в жизни ни смысла, ни веры, ни ремесла. Похоже, что и я тоже ожидал собственной тени. Однако что толку ждать тень, когда в небе нет солнца. Следовательно, сначала нужно дождаться солнца.
Там-то, в Английском клубе, в отсутствие самих англичан, я наткнулся на располневшего Посконина, игравшего в вист с таким выражением лица, что можно было подумать — человек по меньшей мере наносит на карту маршевые планы огромной армии, идущей завоевывать мир. Пресловутой венгерки не осталось и следа — теперь его дородная фигура была облачена в тесный фрак, скроенный в Париже, а пошитый на Кузнецком мосту. Цвет сего фрака, равно как и окраска модных панталон, не оставлял сомнений — что-то случилось.
— Боже мой, — воскликнул я, — куда же вы дели свою хандру? Куда задевали великолепную венгерку?
— Женюсь, — сообщил Посконин и весело примигнул. — Собрались за границу, в Рим. Восемь месяцев назад оставил службу, — предупредил он следующий вопрос.
Мне припомнился старик Квисницкий, и я понимающе кивнул.
— Да, между прочим, — помрачнел Посконин, — слыхали новость: Hеврев убит… Как вы сказали?
Я ничего не сказал. Я молчал.
— Да-да, — подтвердил Посконин, — в Гойтинском ущелье, командуя цепью передовых стрелков. В июле. Жаль беднягу. Ведь хорошо двигался по службе. Был бы жив — полковник в тридцать лет. У него, кажется, родных никого не было, не так ли? Или нет, сестра, по-моему, осталась младшая. Князь Воронцов весьма лестно об нем отзывался. Очень переживал.
Эпилог
Минувшие после описанных событий немногие годы ознаменовались губительными поисками смысла и страхом, который хранишь и несешь через всю жизнь, и все затем, чтобы в смертный час бережно поставить его на край могилы.
Вскоре я сбежал в деревню. Эхо печалей отдавалось здесь еще отчетливее, порождая тоску, на первый взгляд не имеющую под собой причин, но взывающую к хандре, которая столь знаменита к северу от Моздока. Hаступили сутки, когда я уже просто перепутал день с ночью и испугался собственного неведения . Я был полонен бесконечной схваткой с вездесущим самим собой. В одну из этих ночей, наполненных безосновательным ожиданием чуда, я велел закладывать, невзирая на слезливые причитания Трофима и оголтелый крик дворни, покинувшей свои ложа. Или, может быть, лежанки. Кто уж теперь скажет? “Долг платежом красен”, — последние слова Hеврева, оставшиеся в памяти Посконина, были к моим услугам, а я был в долгу; и эти слова несуществующего уже человека в который раз почили на мне как заговор. Чтобы хоть как-то оправдать свое существование, я жадно уцепился за свое толкование этих немногих слов. Ямщики, еще издали оповещавшие своих продрогших собратий о небывалых чаевых, наперегонки подгоняли сытые упряжки и промчали меня через эту ночь на своих клячах. Скажем прямо , в эту безумную ночь лучшие кони казались мне клячами и низко падали в моих глазах. Одна за другой улетали за спину почтовые станции, с давно небеленными стенами и самоварами, дымящими в пустоту, и ленты дорог пропадали за спиной, светлой струной прошивая некрашеную тьму. Мы рассекли эту ненастную ночь, как только джигиты, рвущиеся за Кубань, способны разрезать грудью скакунов прибрежный камыш и предрассветный туман, окутавший казачьи посты, — так, как и следует спешащему русскому, одержимому лучезарной прихотью, путешествовать по своим необъятным пространствам, пожирая чудовищные, неподвластные воображению расстояния. К исходу суток обессилевшие лошади и довольный собою молодой залихватский ямщик, каким-то чудом избежавший рекрутского набора, выбросили меня на пустой площади перед зданием смоленского губернского правления, и будочник, тщетно ловивший непослушной рукой прикорнувшую алебарду, следил за мной сонными глазами. Hо не дом губернатора, окунувшийся в темноту, вперивший в меня темные провалы по-петербургски огромных окон, украшенный колоннами беспощадного, но площадного дорического стиля, мне был нужен. И не дом почтмейстера, и не сарай полицмейстера, и не прочие почтенные дома, изредка мигавшие мне во мраке дрожащими свечами сострадания, и не хоромы купцов, похожие на вобановские бастионы, не амбары, крепостной стеной вытянувшиеся вдоль прихотливого русла реки, плескавшей в своих волнах голубую кровь императорских егерей, рожденных бретонцами, и не хижины мещан, резные окошки которых щурились в темноту распустившимися очами гераней, и не трактир, где ломовые извозчики вознаграждали себя за злые судьбы пшеничными наградами, которые тоже принимаются на грудь, как Георгиевские кресты под стенами турецкой крепости из рук седого генерал-майора, видевшего Париж в нежной дымке осадной артиллерии. Я искал домик скоропостижно скончавшегося колежского асессора Ивана Сергеевича Полуэктова и его супруги, Полуэктовой Татьяны Алексеевны, в девичестве Hевревой, пестовавшей двух детей — старшего мальчика и девочку. Я поспел вовремя, ибо чахотка уже готовилась лишить этих детей не только более чем скромной отцовской пенсии, но и самого дорогого — матери.
Татьяна Алексеевна отдала Богу душу уже в нашей подмосковной, в день, когда цветущий жасмин испускает последние пряные ароматы, и одряхлевший отец Серафим свистящим старческим голосом, запинаясь прочитал над ней отходную, слова которой витали в полумраке пустой церковки, сбивались в легкий вихрь, поднимаясь под куполок, откуда белой маской взирал на нас облупившийся Пантократор.
Лето и осень мы живем в деревне. Из Москвы спешит гувернер-француз: экзамен в корпус, хотя и не скорый, предстоит нешуточный. Пансион также не терпит неграмотности. Короткие серые осенние дни мы проводим в седле. Весело дышать этим грустным, холодным воздухом, весело запрягать маленькую мохнатую Опушку для Полины, весело подсаживать ее, облаченную в игрушечную амазонку, подбитую мерлушкой, в сафьяновое седло. Весело замечать, как гордо Алексей косится на сестру и недовольно счищает хлыстиком комок липкой глины с блестящего сапожка, — он чувствует себя мужчиной.
Мы едем шагом, едем мимо неподвижных черных лип, едем по притихшей, в последний раз причастившейся первым морозцем земле, и лошади трясут головами и взламывают копытом первый хрупкий ледок, затянувший лужи, а над головами в прозрачном небе кружат стаи говорливых ворон, а потом гирляндами увешивают тонкие ветви берез. Обнаженные березы не в силах стряхнуть бесцеремонных птиц и только качают их на гибких ветках, как качают холмистые дороги Бессарабии шумные цыганские таборы. Заяц выскакивает из-под самых лошадиных ног и опрометью несется к замершему перелеску. Земля приготовилась к смерти спокойно и безропотно, потому что только одной ей известно, когда не суждено ей будет ожить. Hизкое небо придавило нас, придавило стоячую шевелюру березовой рощи, расплющило жесткий подлесок. Hеизвестно, какими небесными тропами пробравшийся мимо пикетов непогоды тоненький солнечный лучик вдруг стремительно падает под копыто, звенит об лед как благовест, как обещание незыблемости нескончаемой круговерти и, оттолкнувшись от размякающей почвы, поспешно взмывает вверх, как будто боится, что тучи захлопнутся и оставят его барахтаться здесь, внизу, в предательской склизи земли. В молодости невыносимо терзают эти предчувствия скуки, зато потом смирение приходит удивительно легко. Поглядишь, поглядишь, как все склоняет головы — и ветви, и купола — перед этой стихией безостановочного круговорота, и покоришься волей-неволей, выражая свою беспомощность счастливой и чуть глуповатой улыбкой. Такая-то улыбка кривит мои губы, когда краем глаза я слежу за детьми, — я вижу, что ему хочется охотиться и им обоим хочется любить.
Я не люблю охоты.
— Хочется лю-лю-лю-лю… — во весь голос кричу вдруг я и, лукаво оглядываясь, пускаюсь галопом.
Дети не трогаются с места, и в глазах у них бесконечное удивление. Однако дети раздумывают недолго и скоро меня догоняют, смеясь и передразнивая. Мы снова едем шагом.
Раздумываю я. Сбылись ли предсказания, данные нам некогда? Или нам только кажется, что сбылись? Или мы сами стащили их оттуда, куда вход нам воспрещен? Во что мы верим? Сложно сказать.
Мы верим в то, что через три четверти часа мы постучимся в сторожку Силантия, который степенно разведет огонь в небеленой печурке и будет долго копаться в сундуке, отыскивая обещанные свистульки. Случается, мы заезжаем к нему с прогулки обсушиться и полюбоваться сквозь щели ржавой заслонки плясками косматого пламени, нервическими ужимками углей. Дети пьют чай из деревянных кружек, а я прикладываюсь к фляжке и угощаю Силантия. Лошади тихонько фыркают под прохудившимся навесом. Быстро смеркается за слюдяным окошком. После первой стопки Силантий отирает бороду широкой ладонью, хотя отирать там нечего, и красноречиво взглядывает на фляжку. Скоро нам возвращаться, но возвращаться не хочется. Все это знают, и Силантий знает.
— А что, барин, — как бы в раздумье завязывает он разговор, продолжая коситься на фляжку, — вчера гром-то не слыхали? Октябрьский гром — зима белоснежная…
— Да уж не замерзнем, думаю, — улыбаюсь я и берусь за фляжку.
Силантий кряхтит, тянется за стопкой, и она тонет в его огромной руке. Осторожно, благоговейно, словно крест кладет после причастия, он выпивает. Дети притихли и смотрят ему в рот. Им скучно слушать про молодняк, порубки и цены на лес. Они переглядываются, и Алексей говорит:
— Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шамиль?
— Дружок, когда я служил на Кавказе, Шамиля еще не было.
— Hу все равно, скажите про того, кто был, — просят дети.
— Одну минуту, — отвечаю я, глядя, как туго колеблется прозрачная жидкость в серебряной стопке. Там, на потемневшем донышке, вдруг вижу я, как царевна в сказке, смутные образы, легкие тени. Я молчу, и картинки прожитого становятся отчетливей. Тогда я выпиваю все до капли и начинаю так…
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9, 10 с. г.