ВИТАЛИЙ ШЕНТАЛИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1996
ВИТАЛИЙ ШЕНТАЛИНСКИЙ
*
ДОНОС НА СОКРАТА
Они сели в пролетку и покатили по полям, в августовском полдне, продолжая о чем-то беседовать, — два старика с пышными седыми бородами — Толстой и Короленко, два классика русской литературы.
В эту их встречу в Ясной Поляне о чем они только не говорили! Конечно же, о наделавшей столько шуму статье Короленко против смертной казни — “Бытовое явление”, — которую открыто и горячо поддержал Толстой, конечно, о литературе, говорили о живописи и музыке. О загадочной и противоречивой русской душе, соединившей тьму невежества с духовным светом. Короленко рассказывал о своем хождении по Руси — на открытие мощей святого Серафима Саровского и к берегам озера Светлояр, укрывшего в своих водах легендарный Град Китеж, где был свидетелем массовых молений. Толстого увлекла мысль, что собравшиеся в лесу богомольцы за видимым, материальным прозревают невидимое, духовное…Теперь хозяин провожал гостя: бег коня, топот копыт, два седобородых старика в пролетке — трудно было даже разобрать издалека, где Толстой, где Короленко.
Это было за три месяца до смерти Толстого. 1910 год. Революция уже захлестывала Россию. До Красного Октября оставалось семь лет — срок исторически крошечный. Но Толстого и Советскую Россию разделили не годы — эпоха.
Короленко пережил кровавую страду революции и Гражданской войны. “Берегитесь же! — бросил он в лицо большевистским вождям. — Ваша победа — не победа. Русская литература… — не с вами, а против вас”.
Парадокс нашей истории — классики встречаются… на Лубянке! Их имена оказались рядом и в секретных архивах советских карательных органов: в одних и тех же следственных делах отпечатались крамольные мысли Короленко и учение Толстого, соседствуют судьбы их друзей и учеников; их родные объявляются преступниками.
Комиссар Ясной Поляны
“После Великой Октябрьской социалистической революции Музей-усадьба Ясная Поляна был окружен исключительным вниманием и заботой Советского правительства…”
“На нашу семью из четырнадцати человек мы берем четверть фунта масла в день, — редко полфунта. Молока никто не пьет вдоволь, — часто за чаем переливаем из одной чашки в другую друг другу, чтобы всем хватило… Конечно, мы не голодаем, но я часто чувствую, что недоела…”
Две цитаты. Первая — из советского путеводителя по Музею “Ясная Поляна” — тиражировалась бесчисленное количество раз. Вторая — из письма дочери Толстого Татьяны Львовны (1919 год), глубоко упрятанного в хранилищах КГБ.
Так чем же все-таки стала для Ясной Поляны советская власть — заботливой матерью или злой мачехой? И какой увидели революцию обитатели усадьбы Толстого?
В это время там жила его вдова Софья Андреевна, дочь Татьяна, многочисленная родня, от глубоких стариков до малых детей. Это был единственный в своем роде заповедник культуры дореволюционной России, со своими традициями, бытом и еще живой памятью о великом писателе.
В 1918 году Совнарком передал усадьбу в пожизненное пользование вдове Толстого, установил ей пенсию. Музея здесь пока не существовало, хотя поток посетителей, жаждущих увидеть место, где жил и творил гений, то редея, то увеличиваясь, никогда не прерывался, — роль гидов исполняли родные писателя. Делами усадьбы заведовало Тульское просветительное общество “Ясная Поляна” — пусть не очень надежная, но все же какая-то общественная опора, необходимая, когда кругом грабили, громили, захватывали и жгли помещичьи владенья.
Тем не менее усадьба постепенно приходила в упадок: зарастал парк, гибли деревья в саду, разрушались постройки. Ветшала в доме мебель, исчезали книги из библиотеки. Обитатели Ясной еле сводили концы с концами. Спасались огородами — даже цветочные клумбы засадили овощами. Влезали в долги. Продали корову и кое-что из одежды. Татьяна Львовна, которая вела все хозяйство, вязала пуховые платки и шарфы и возила в Тулу — дочка Толстого стояла на рынке, предлагая свою продукцию, и удивлялась, что все обращаются к ней на “ты”, впрочем вполне добродушно.
“Устали все, — записывала в дневнике Татьяна Львовна. — Продать ничего нельзя, купить нельзя, иметь у себя нельзя. И что самое несносное, это то, что никто не знает своих прав…” Первоначальное отношение к большевикам — возмущение и отвращение — сменилось жестами примирения, неизбежными — чтобы выжить. Тем более, что и сами большевики относились к Ясной неоднозначно: с одной стороны, недобитые графья, классовые враги, а с другой — дом Льва Толстого, которого признает сам Ленин. Ладить то удавалось, то нет. Чтобы продержаться, приходилось идти на компромиссы с новой властью — но так, чтобы не потерять своего достоинства и независимости.
Очередной кризис назрел весной 1919 года: принимать ли денежную помощь от большевиков? Мучительные сомнения семьи отразились в письме Татьяны Львовны от 23 апреля, найденном в лубянском архиве. Письмо адресовано брату — Сергею Львовичу — в Москву, в ответ на его послание:
“…С твоим письмом я согласна с начала до конца. На всех собраниях я протестовала против принятия денег от правительства на поддержание Ясной Поляны в какой бы то ни было форме. Но меня убедили в том, что ссуду — то есть заем, приемлемо сделать как угодно и, кроме того, что мы сможем эту ссуду погасить с сада или с чего-нибудь другого очень скоро.
Но даже если бы я не согласилась на это, — то мой голос был бы одинок и имел бы мало значения. В одном из заседаний меня поддержал Высокомирный (секретарь Общества “Ясная Поляна”. — В. Ш.), говоря, что денег от правительства брать не надо, а что можно устроить концерты или что-нибудь подобное. Но потом и он сдался. Я очень жалею, что и я сдалась. Я потом хотела протестовать, но это было бы и поздно, и бесполезно.
Меня утешает то, что ссуды, вероятно, не дадут, а если и дадут, то не скоро, а мы пока перевернемся… и вернем ссуду, когда она получится, не воспользовавшись ею.
Ты пишешь — не предпринимать ничего, а кое-как трястись. Где тут предпринимать! Но даже для того, чтобы кое-как протрястись, нужны десятки тысяч ежемесячно. Ведь Ясная годами разорялась, и тут ничего нет цельного и прочного. Служащие на дворне живут в таких свинских условиях, что нас справедливо могут упрекнуть за это. У скотников пол сгнил, и к ним течет навоз из хлевов, — крыши текут, печи дымят и пр. Кроме того, на всю усадьбу — бочки, колымаги, телеги — только один стан колес. И все остальное в таком же виде. Молотилка сломана, ремень украден.
Кормить служащих нечем, кроме хлеба, которого хватит в обрез. Скотине с большим трудом и за большие деньги (даже и твердые цены выше, чем были когда-то вольные) достаю недостаточное количество корма. Гвозди, веревки, деготь, мелкий инвентарь, части сбруи, части маслодельных орудий — все это достается с огромным трудом и большими затратами или вовсе не достается. За неимением нужных приспособлений тратится много лишнего труда, который тоже стоит неимоверных денег…
Что касается наших взаимоотношений с Тульским обществом “Ясная Поляна”, то они сводятся к тому, что оно помогает нам когда нужно и очень мало вмешивается в наши дела. Правление, за исключением П. А. Сергеенко, состоит из очень порядочных людей, очень желающих помочь Ясной Поляне, но имеющих очень мало свободного времени. Они сознательно не ставят никаких условий, находя, что назначение Софье Андреевне “пайка” неприлично и не их дело в это вмешиваться… Когда нужны какие-либо сношения между Ясной Поляной и властями, то это делают члены Правления и в этом главная их роль…”
Татьяна Львовна дает своему брату и сестре Александре, жившим в Москве, несколько поручений: помочь сдать в аренду сад, продать мед, получить от издательства “Задруга”, где печатались книги Толстого, какой-нибудь аванс и еще занять где-нибудь какую-нибудь сумму денег, чтоб продержаться, не разориться окончательно.
Вторая часть письма посвящена взаимоотношениям с уже упомянутым Петром Алексеевичем Сергеенко — председателем Общества “Ясная Поляна”. Этот литератор, автор нескольких книг о Толстом, явился в усадьбу как спаситель и хозяин. Он поселился в кабинете Толстого и стал наводить порядок: распоряжаться всем и всеми с невероятным рвением, но бесцеремонно и бестактно. В Ясной его иронически прозвали “батюшкой-благодетелем”. Что-то ему и впрямь удавалось сделать — именем великого Толстого: то добудет продукты, то привезет дрова, то пробьет нужное постановление. Подыгрывая большевикам, он проводил митинги и собрания, строил грандиозные проекты, которые неизменно лопались. И делалось это так, как если бы он всех осчастливил, и все ему должны кланяться в ножки.
И духом, и поведением своим — то нахраписто-грубым, то приторно-слащавым, то фальшиво-интриганским — он все более отторгался от уклада толстовской семьи, от духа, царившего в Ясной. Особенно это проявилось после того, как управляющим имением был назначен Николай Леонидович Оболенский — когда-то муж дочери Толстого, Марии Львовны, умершей еще до революции, а теперь женатый на падчерице Татьяны Львовны и живший с семьей в Ясной Поляне.
“…Нам стало вполне невыносимо с Сергеенком, — пишет брату Татьяна Львовна. — С приездом Коли из Москвы он пришел в неистовство и на каждом шагу стал говорить совершенно невозможные грубости. Он увидал, что Коля смог без него достать и разрешение на проезд в Москву, и билет и был принят и Бончем, и Середой, и Луначарским (к которому Сергеенке не удалось пробраться 1 . Например, он на днях Коле сказал, что “у Татьяны Львовны не хватает мужества признаться в том, что она дура” (это его подлинные слова); мне вчера он сказал, что мы настолько грубы, что нас иначе не называют, как “кухаркины дети”, и пр., и пр.
Жить с ним стало невыносимо, — а дело с ним делать еще невозможнее, так как его интригам нет конца. Теперь мы открыто отделились от него. Вероятно, он постарается наделать нам много пакостей, но дальше с ним заодно действовать нет возможности.
Вот кажется и все.
…Да, еще хотела написать тебе то, что Сергеенко, который любит помпу и громкие слова, старался все время убедить нас в том, что нужно из Ясной Поляны сделать культурное и показательное имение: настроить школ, домов для посетителей, площадки для митингов, дорогу, устроить образцовое хозяйство всех отдельных отраслей, и когда я убеждала его в том, что это невозможно и не нужно, так как не в этом значение Ясной Поляны, то он говорил, что большевики это любят, и надо хоть делать вид, что мы это делаем для их удовлетворения. А между прочим, за два года его пребывания здесь он ничего, кроме телефона, не сделал. Но я не люблю обманывать, хотя и большевиков…”
Письмо это увезла в Москву навестившая Ясную Поляну Александра Львовна Толстая.
В ночь на 15 июля 1919 года на квартиру Александры Львовны в Мерзляковском переулке ворвались чекисты и предъявили ордер на арест и обыск.
— На каком основании вы меня арестовываете? — спросила она комиссара Горбатова, рывшегося в ее бумагах.
— На основании доноса, — ответил тот.
Прихватив папку с перепиской, комиссар отвез арестованную на Лубянку. Там ее сразу допросили.
“Я дочь Льва Николаевича Толстово, — так, коверкая имя великого писателя, записывал в протоколе заведующий следственной частью при Президиуме ВЧК (свое имя он не называет), — имею 35 лет от роду, девица. Получила домашнее образование в объеме курса гимназии.
Занимаюсь теперь изучением рукописей моего отца. И состою председательницей товарищества изучения и распространения произведений Льва Николаевича Толстого…
В политических партиях я не состою и ни одной из политических партий не сочувствую…”
Допрос, судя по протоколу, был довольно бестолковый. Спрашивали о каком-то Гришине-Алмазове, совершенно неизвестном Александре Львовне человеке, у которого нашли ее адрес; о неком Куткине, ее знакомом по фронту на войне с немцами, где она была сестрой милосердия, организовывала летучие санитарные отряды и так отличилась, что вернулась в звании полковника и с тремя Георгиевскими крестами. Никаких обвинений предъявлено не было.
В тот же день ближайший друг отца Владимир Григорьевич Чертков обратился с письмом к Дзержинскому:
“Многоуважаемый Феликс Эдмундович!
В прошлую ночь арестовали и увезли на Лубянку дочь Льва Николаевича Толстого Александру Львовну Толстую. При обыске взяли у нее ее частную корреспонденцию. Сказали ей, что арестовали ее на основании доноса.
Зная, что А. Л. Толстая ни в каких политических заговорах не участвует и всецело поглощена работой над приготовлением к печати не изданных еще рукописей своего отца, я полагаю, что здесь имеет место либо злостный оговор, либо какое-нибудь недоразумение. Во всяком случае, А. Л. Толстая не такой человек, чтобы скрываться от властей, и казалось бы, что дело ее можно было бы выяснить, не подвергая ее предварительному тюремному заключению. Тем более, что здоровья она слабого, и заключение может иметь для нее плохие последствия.
В надежде, что Вы сочтете справедливыми эти соображения, решаюсь обратиться к Вам с просьбой, не признаете ли Вы возможным сделать распоряжение об освобождении А. Л. Толстой до выяснения того, не вызвано ли это дело действительно какой-нибудь ошибкой или недоразумением.
Я был бы Вам крайне благодарен, если бы Вы потрудились поручить сообщить мне Ваш ответ по одному из вышеобозначенных телефонов.
Истинно уважающий Вас В. Чертков”.
Дзержинский распорядился: “Освободить”.
“Папку с перепиской от ВЧК получила”, — дала расписку Александра Львовна.
Вернуть-то вернули, но перед этим внимательно прочли и кое-что скопировали, оставили себе. Так оказалось в следственном деле, сразу после протокола на обыск, хранившееся у Александры Львовны письмо сестры из Ясной Поляны. Острый нюх сыщиков в нем что-то учуял.
Были скопированы и сохранились в деле и еще два письма.
Первое, написанное в апреле 1919 года, адресовано Валентину Федоровичу Булгакову — бывшему секретарю Толстого, его ученику и последователю, заведующему толстовским музеем в Москве. Автор письма — он скрыл свое настоящее имя и подписался “Пуританин” — посвящает свое послание предполагаемому изданию полного собрания сочинений Толстого.
Идею эту пробивали и дети Толстого, создавшие Кооперативное товарищество изучения и распространения творений Л. Н. Толстого, и толстовцы, последователи его учения, — они объединились в Издательское общество друзей Толстого. Работали автономно, но общим для обеих групп, кроме имени Толстого, было фатальное отсутствие средств на издание. Тогда-то Общество, возглавляемое Владимиром Григорьевичем Чертковым (в письме “Пуританина” он фигурирует под инициалами “В. Г.”), и решило обратиться за помощью к государству.
“Насколько мне известно, — пишет “Пуританин”, — соглашение В. Г. с так называемым “комиссаром просвещения” относительно издания теперь состоялось окончательно и, таким образом, первое полное собрание творений Толстого должно будет появиться с кровавым штемпелем, указывающим на прямую или косвенную причастность издания к тем, кто для всего мира… является олицетворением всего самого страшного, самого отвратительного, что только есть и может быть в жизни.
Понимаете ли Вы, Валентин Федорович, весь трагический ужас такого положения, не укладывающегося ни в какие рамки честного, непредвзятого мышления… Мне так хочется просить Вас, чтобы Вы еще и еще заставили себя подумать, взвесив всю тяжесть ответственности, падающей на плечи всех вас, близких людей Льву Николаевичу, за тот ложный шаг, который делается В. Г., погружая творения Льва Николаевича в море горьких слез, принесенных земле прямыми и сознательными потомками Каина. И не очистятся никогда в истории людской эти чистые творения, если их не оберегут от страшного соседства люди, которым они вручены, как драгоценный алмаз, для сбережения и для передачи их чистыми же всему свету. Вспомните, Валентин Федорович, разве выиграло христианство от того, что проповедь его производилась при посредстве насилия, хотя при том и провозглашалось знаменитое “Во славу Божию”…
Исполняя долг перед своей совестью и перед памятью Льва Николаевича, я теперь обращаюсь к Вам как к самому молодому и, следовательно, более чуткому из учеников Льва Николаевича, чтобы Вы сделали все от себя возможное и помешали сделке, от которой смех дьявола прогремит по всему свету и которая в руки грядущих мракобесов даст оружие непреоборимое. Если же, допустим, Вы здесь сделать ничего не можете… то Ваш долг публично заявить о своей позиции, если она иная, чем позиция В. Г. Такое же разумное, что Вы могли сделать, если бы пожелали, то это устроить хотя бы в том же Политехническом музее публичное обсуждение вопроса, предложив вниманию широкого народа тему: надлежит ли издавать сочинения Толстого на деньги, взятые у большевиков? Само собой разумеется, такое собеседование, по весьма понятным причинам, следует сделать для имеющих выступать без обязательства называть себя. Еще лучше на том же заседании произвести референдум записками…
Достоинство и смысл творений Толстого определенно требуют, чтобы они были в первый раз изданы на средства, собранные путем добровольных пожертвований среди всех народов, которым известно имя Льва Толстого…
Не подписываю я своего имени потому, что не в имени дело. Пусть мой голос прозвучит так же, как не умирающая, вечно бодрствующая человеческая совесть…”
Письмо это, высокопарное и нравоучительное, смахивает на провокацию. Еще больше усиливаются подозрения, когда читаешь второе письмо того же автора — адресованное на сей раз Черткову:
“Владимир Григорьевич… С прискорбием я должен заметить, что факт Вашего денежного союза с убийцами начинает косвенно отражаться и на настроении посетителей Ваших бесед; и наиболее вдумчивые из них проникаются более чем недоумением по поводу совершаемого Вами поступка… Принадлежа к частым (я не могу сказать — постоянным) посетителям собрания Общества истинной свободы и прислушиваясь к разговорам между слушателями, я могу отметить, например, такое суждение одного лица:
— Как же это так, — говорило одно лицо другому, — Владимир Григорьевич сам указывал не раз, что большевики являются врагами всего русского народа и их ненавидит народ, за исключением разве убийц и воров, — а теперь он сам вдруг заключает договор с этими врагами народа и даже подыскивает оправдание своему поступку. Интересно, что сказал бы на это Лев Толстой?..
И вот что отвечал собеседник:
— Я думаю, что Владимир Григорьевич не заключил бы договора, если бы его к тому не вынуждали материальные обстоятельства. Жить-то всем хочется, и расходы огромные, а где же денег наберешься? Вот и приходится идти на службу к большевикам…
Сколько в этих двух суждениях горькой правды или неправды, предоставляю судить Вам самому. По-видимому, союз с убийцами и отвратительными развратителями не может пройти бесследно ни для кого, — даже для тех, у кого щитом служит чистое имя Льва Николаевича Толстого”.
И стиль поведения “Пуританина” — то он жаловался на Черткова Булгакову, а теперь доносит самому Черткову на его слушателей, — и стиль выражений, пристрастие к громким словам: “враги народа”, “чистота”, “совесть” (известно, кто первым кричит “Держи вора!”), и прокурорская обличительность, и маска псевдонима, страх назвать свое имя, — все это не внушает доверия. Собрать толстовцев в Политехническом музее, в двухстах метрах от Лубянки, и провести открытый референдум об их отношении к советской власти — кому такое может прийти в голову? Не самой ли Лубянке — чтобы одним махом засветить своих врагов!
Сверху на письме сделана приписка: “Сообщается Софье Андреевне для сведения”… Значит, неутомимый “Пуританин” хотел привлечь к своему протесту против издания сочинений Толстого с помощью большевиков и его вдову? Ловкий ход, если учесть, что Софья Андреевна и Чертков издавна, еще при жизни Толстого, открыто не любили друг друга и соперничали в праве распорядиться его творческим наследием.
События вокруг Ясной Поляны и семьи Толстого власть предержащих обеспокоили. В усадьбу пожаловал со своей свитой сам председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин.
Сначала Татьяна Львовна не хотела к нему выходить.
— Пусть он идет к черту! — в сердцах сказала она. — Я его не приму…
Но, поразмыслив, все-таки решила, что будет лучше, если толстовский дом покажет она, а не “батюшка-благодетель” Сергеенко или кто-нибудь из комиссаров.
Калинин к себе располагал: умный, спокойный, с простым мужицким лицом. С интересом обо всем расспрашивал, потом расположился вместе со всеми на террасе пить чай. Разговаривали откровенно и дружелюбно. Зашла речь о войне.
— Мы победим, — сказал Калинин. — Если не сейчас, так все равно в конце концов весь мир придет к этому.
— Может быть. Но не благодаря, а несмотря на вашу войну, — не удержалась дочь Толстого.
Спор затянулся, гость все никак не хотел уходить, хотя его ждали на каком-то сходе.
— А ведь вот мне приходится подписывать смертные приговоры, — сказал, будто оправдываясь.
— А вы не делайте этого. Никто вас не обязал это делать.
— А как же быть, когда, например, узнаешь о целой организации шпионов?
— Не знаю. Вероятно, главе правительства надо приговаривать их к смерти, — отвечала Татьяна Львовна. И простодушно заключила: — Но ведь вы можете не быть главой правительства…
Быть может, она вспомнила в этот момент мысль своего отца о том, что лучшие люди избегают участия во власти и что лучше жить под самой свирепой властью, чем самому властвовать.
Сцена чаепития на террасе была запечатлена для истории. Вместе с Калининым приехал кинематографический аппарат. И пленка до сих пор хранится в литературном музее. Жаль только, что разговора с Татьяной Львовной на ней нет: кино еще было немое. Да и ей не хотелось попадать в кадр; когда они разговаривали, Татьяна Львовна вязала веревочные подошвы к туфлям и, едва аппарат направили на нее, опустилась на корточки, спряталась за стул и не поднялась, пока аппарат не умолк. Случилось это непроизвольно, и неясно, что ею владело: смущение или нежелание войти в историю в дружеском общении с главой большевистского правительства…
А вскоре в усадьбе Толстого произошел “дворцовый переворот”. После очередного скандала с Сергеенко решительная Александра Львовна, выведенная из себя его хамством, отправилась к Луначарскому. Тот принял ее в необычном положении: он позировал скульптору. Поднявшись навстречу и поздоровавшись, снова принял неподвижную позу.
Александра Львовна изложила ему суть происходящего в Ясной и закончила так :
— Мне кажется, что Ясная Поляна должна быть не советским хозяйством, а музеем, как дом Гёте в Германии…
Вдруг Луначарский вскочил и забегал по комнате, стремительно, театральным голосом диктуя сидящей здесь же стенографистке. И не успела ошеломленная гостья прийти в себя, как держала в руках бумагу о назначении ее… комиссаром Ясной Поляны! А нарком снова застыл в прежней позе.
Против такого мандата Сергеенко не устоял. Графиня-комиссар выселила его из владений Толстого.
“Свобода — внутри меня”
28 марта 1920 года Александра Львовна возвращалась в Москву из Ясной Поляны. С трудом удалось втиснуться в вагон, в котором раньше перевозили скот, а теперь плотной, потной массой стояли измученные люди, чесались от вшей, переругивались и опасливо прижимали к себе вещи. Хотелось спать, а заснуть было нельзя…
Вот и Москва. Дикая давка. На плечах — тяжеленный мешок с мукой. Казалось: сил осталось, только чтобы добраться до дома, подняться на второй этаж — и рухнуть в постель…
И вот она у своей двери. А на двери — печать ВЧК…
Что делать? Пошла к соседям, решила позвонить секретарю Президиума ВЦИК Авелю Енукидзе, которого знала лично и который к ней благоволил.
— Кремль! Говорит комиссар Ясной Поляны!..
Голос кремлевского грузина был непривычно сух:
— Сотрудники ВЧК сейчас будут у вас…
Александра Львовна пишет в книге воспоминаний, что к ней приехал с двумя военными какой-то щуплый молодой человек, поразивший ее своей внешностью: в бархатной куртке, бледный, томный, с вьющимися каштановыми волосами до плеч. На недоуменный вопрос представился:
— Художник-футурист.
— И… чекист?
— Да, и сотрудник ЧК.
В ордере на арест, хранящемся в следственном деле, указана его фамилия — Любохонский. Художника такого мы не знаем, так что ему суждено остаться в памяти в качестве чекиста. Подписал ордер другой “художник” — бывший беллетрист, а теперь глава Особого отдела ВЧК Менжинский.
В первом часу ночи Александру Львовну допрашивали на Лубянке. Только тут она узнала, за что арестована.
Как-то друзья попросили у нее разрешения провести в квартире, где размещалось Толстовское общество и жила она сама, какое-то собрание. Что это было за собрание, она толком не знала, понимала, что политическое, но вопросов не задавала, а когда входила в комнату угостить чаем, все замолкали.
Теперь оказалось, что она — соучастница опасных преступников, деятелей антисоветского Тактического центра, искоренением которого занималась ВЧК.
Перед ней сидел в мягком кожаном кресле уполномоченный Особого отдела Яков Агранов и тряс пачкой бумаг:
— Сознавайтесь. Вот показания ваших друзей, они уже подтвердили ваше участие в деле. Нет смысла отпираться. Назовите ваших сообщников!
Агранов просто брал ее на пушку. Теперь мы можем заглянуть в эти бумаги, которые были у него в руках, — выписки из протоколов допросов .
“В квартире Толстой я был на одном совещании… С ней ни в каких, ни в деловых, ни в личных отношениях не состоял. На совещании она не присутствовала…” (Д. М. Щепкин).
“Действительно, первое заседание Тактического центра… происходило на квартире у Александры Толстой в Мерзляковском переулке. А Толстая на заседании Центра не была. Больше на заседаниях в этой квартире я лично не был, и были ли там собрания, не знаю…” (С. М. Леонтьев).
Ни в этих показаниях, да и вообще нигде больше в деле ни о каких преступных деяниях подследственной нет ни единого слова.
Обман Агранова не достиг цели.
— Все это старые приемы, — перебила она его, — их применяли и раньше, при допросах революционеров. А вас, товарищ Агранов, преследовало царское правительство?
— Разумеется…
— А вы тогда выдавали своих близких?..
Протокол допроса уместился в несколько строк:
“Я отрицаю, что какие-либо политические группы заседали у меня на квартире с моего ведома и согласия. Кроме того, отрицаю свою принадлежность к какой-либо политической партии. Отрицаю факт хранения архива Мельгунова и о существовании такого архива ничего не знаю. А. Толстая”.
Последняя фраза — об архиве историка и литератора Сергея Мельгунова — раскрывает истинную причину ареста. В деле есть документ, подтверждающий это. За девять дней до ареста Агранов докладывал Дзержинскому:
“Заседания Тактического центра летом 1919 г. несколько раз происходили на квартире А. Л. Толстой, так как она считалась хорошо законспирированной. Есть большие основания предполагать, что на квартире А. Л. Толстой хранится скрываемый Мельгуновым архив Национального центра и Союза Возрождения. Мельгунов и Герасимов (по полученным сведениям) страшно беспокоятся провала А. Л. Толстой”…
В этой же справке Агранов называет источник полученных сведений: это сидевший в одной камере с Мельгуновым и Герасимовым их подельник Виноградский, используемый в качестве “наседки”. Он-то и есть тот доносчик, которому Александра Львовна обязана своим арестом.
Первую ночь она провела в одиночке. Когда выключили свет, улеглась на койку и вдруг услышала шорох. Крысы! Они бегали, пищали, пытались вскарабкаться на постель…
Александра Львовна вспоминала потом:
“И вдруг, может быть, потому, что я стояла на коленях, на кровати, как в далеком детстве, помимо воли стали выговариваться знакомые, чудесные слова. “Отче наш”, и я стукнулась головой об стену, “иже еси на небесах”, опять удар, “да святится…”. Крысы дрались, бесчинствовали, нахальничали… Я не обращала на них внимания: “И остави нам долги наши…” Вероятно, я как-то заснула…”
Утром ее перевели в общую камеру. А через два дня — снова допрос у Агранова.
— Не будете отвечать? Ну ничего, посидите у нас еще немного, станете разговорчивее…
Протокол на этот раз гласил:
“Мое предыдущее показание от 29 марта сего года является неправдивым в пункте первом предъявленных мне обвинений. А именно: я показала, что у меня на квартире никогда не происходили заседания Тактического центра. Заявляю, что у меня на квартире действительно с моего ведома и согласия устраивались заседания (“антисоветского характера”, — вписано сверху, над строкой. — В. Ш.) в феврале — марте 1919 г. Я предоставляла квартиру по просьбе одного лица, фамилию которого назвать отказываюсь. Кто присутствовал на этих заседаниях, назвать отказываюсь. Сергей Михайлович Леонтьев на этих заседаниях бывал. Был также и Д. М. Щепкин. Александра Толстая”.
По всей видимости, Агранов показал ей выписки из допросов Леонтьева и Щепкина, после чего она и назвала этих двоих, которые сами признались, что бывали у нее на квартире.
Лицо, которое она отказалась называть и которое просило ее о квартире, стало известно Агранову в тот же день.
“Когда… участники искали помещение для заседаний, — показал на допросе Сергей Петрович Мельгунов, — я просил разрешения у А. Л. Толстой в комнате правления Толстовского общества устраивать иногда маленькие заседания людей, которых она лично знает… На заседаниях А. Л. Толстая никогда не присутствовала, конечно, а иногда входила, принося чай…”
И на Лубянке “комиссар Ясной Поляны” проявил свою неукротимую энергию и организаторский талант, не только не сломился, но и поддержал духом товарищей по несчастью. Александра Львовна наладила в камере регулярные занятия гимнастикой, пыталась приручить и очеловечить суровую надзирательницу-латышку, помогла выстоять, перенести и страшную жажду — когда узниц кормили селедкой и лишали воды, — и случившийся в тюрьме пожар, жертвами которого они чуть не стали.
Однажды она обнаружила в углу щель, расковыряла ее и стала обмениваться записками с соседней камерой — там как раз оказались ее подельники Мельгунов и Герасимов. Она не знала тогда, что вместе с ними сидит предатель — Виноградский, что и в ее камере есть “наседка”, которая обо всем доносит, и что сам этот обмен записками изобретен не ею, а спровоцирован следователями. Не знала и о том, что в одну из этих ночей у соседей-мужчин умер от разрыва сердца Герасимов — знакомый ей с детства, живший когда-то в толстовском доме, учитель ее братьев…
Тем временем друзья Александры Львовны хлопотали о ее освобождении. На имя председателя ВЧК было направлено такое заявление:
“Толстовское общество в Москве, осведомившись, что дочь Л. Н. Толстого Александра Львовна Толстая арестована ВЧК и вот уже в течение около двух недель находится в заключении, обращается к Вам с убедительной просьбой употребить все свое влияние, чтобы содействовать скорейшему освобождению любимой дочери и душеприказчицы великого русского писателя.
Толстовское общество просит об освобождении Александры Львовны Толстой до суда (если таковой состоится) под поручительство правления Общества.
Толстовское общество глубоко уверено, что Александра Львовна Толстая не сделает ни малейшей попытки уклониться от суда и следствия, почему Общество и надеется, что его просьба будет удовлетворена ВЧК, — из уважения к памяти великого Толстого, имя которого дорого каждому мыслящему и культурному человеку и окружено любовью широких народных масс.
Председатель Н. Давыдов.
Секретарь Вал. Булгаков”.
Заявление проделало путь сверху вниз — от Дзержинского, через Ягоду к Агранову — и улеглось у него на столе.
Александру Львовну продержали в Лубянской тюрьме около двух месяцев — пока не сочли второстепенной преступницей. Только 21 мая Агранов подал Менжинскому рапорт:
“По обстоятельствам дела считаю возможным освободить из-под стражи до суда гр. Толстую Александру Львовну, обвиняемую в участии в организации Тактический центр”. “Освободить”, — распорядился Менжинский.
Перед тем как покинуть тюрьму, Александра Львовна написала громадными буквами на стене камеры: “Дух человеческий свободен! Его нельзя ограничить ничем: ни стенами, ни решеткой!”
И вот суд. Проходил он в самом центре Москвы, в здании Политехнического музея. Впереди — скамьи подсудимых, и на них — профессора, литераторы, ученые, врачи… Четверым из них грозит расстрел. Перед ними — красное пятно судейского стола. Слева — защитники, справа, за отдельным столиком, — главный инквизитор, устрашающего вида, с голым черепом и выпирающей челюстью, с резким, крикливым голосом — прокурор Крыленко.
К Александре Львовне подошел чекист и потребовал, чтобы она заняла место на скамье подсудимых. Отныне ее, преступницу второго разряда, снова переселяли в тюрьму.
На второй день суда, 18 августа 1920 года, дошла очередь до нее. В деле Н-206 Тактического центра есть стенограмма заседаний суда — по ней и восстановим всю сцену.
Председатель Ревтрибунала Ксенофонтов спрашивает:
— Признаете себя виновной в том, что вам предъявлено?
— Я не совсем понимаю, что мне вменяется в вину, — отвечает Александра Львовна.
Вступает Крыленко:
— Вам вменяется в вину предоставление своей квартиры для заседания контрреволюционной организации.
— Для заседаний я квартиру свою предоставляла…
— Чьих?..
— Я только поняла, что это заседания антисоветского характера…
— Вы участвовали?
— Нет.
— Больше ни в чем участие ваше не выражалось?
— В том, что я ставила самовар и поила чаем.
— Больше ни в чем?
— Нет.
Вопрос задает защитник Муравьев. Он предлагает подсудимой путь отступления, снова спрашивает, знала ли она, что заседания у нее носили антисоветский характер. Да, отвечает она, знала или скорее догадывалась, но вот какие это заседания, узнала только от следователя.
На следующий день Крыленко произнес обвинительную речь.
— Перечисляя разных людей, в том числе Толстую, — сказал он, — я полагаю как лиц еще опасных для Советской республики… следует изолировать и заключить их в лагерь до разгрома Восточного фронта. Я думаю, что до этого момента — полагаю, что он не так далек, — эти граждане должны быть безусловно изолированы от остальной общественной среды.. .
Николай Крыленко когда-то учился на филологическом факультете Петербургского университета, пописывал статьи, надо думать, неплохо знал творения писателя, дочь которого сидела перед ним, ожидая своей участи. Но вряд ли дрогнул бы верховный прокурор, если бы и сам Толстой оказался сейчас на скамье подсудимых. Известен случай, когда на одном из диспутов наркома просвещения Луначарского с церковниками тот обратился к сидящему в зале Крыленко, уже получившему ранг наркома юстиции:
— Мой уважаемый оппонент утверждает, что Христос кормил голодных, отнимая хлеб у торговцев. Николай Васильевич, по какой статье Иисус Христос проходил бы у нас и сколько лет лишения свободы получил бы?..
Но вернемся в зал заседаний суда. Адвокат Муравьев углубился в психологию своей подзащитной:
— Вот гражданка Толстая. Она принесла сюда крупное имя, у нее большие заслуги в связи с именем ее отца, но я не хочу защищать тень ее отца. Отнеситесь к ней как к простой гражданке… К ней пришел гражданин Мельгунов и сказал: “Позвольте мне провести несколько вечеров у вас для собраний знакомых вам людей”. Это естественное обращение к ней и естественный ее ответ… Она знала гражданина Мельгунова, знала, что он не разделяет точки зрения сегодняшней власти… но говорить, что это дача своей квартиры членам преступной организации, — тут есть очень большая разница…
Как вы думаете, Сергей Петрович Мельгунов, со своей порядочностью, мог ли ей сказать про все это, что они собираются такой группой? Не обязывала ли его порядочность не вводить в это Александру Львовну? Достаточно того, что они, сидя в тюрьме, и без того боялись, что ей может повредить этот момент. Если вы введете нравы этой среды, вы поймете, что ее знание противосоветского характера беседы не дает повода ее обвинять…
Последнее слово Александры Львовны — вполне толстовское по своему духу:
— Я пользуюсь своим последним словом не для того, чтобы оправдываться, потому что я считаю, что я ни в чем не виновна. Но я бы только хотела сказать гражданам судьям, что не признаю суда человеческого и считаю, что это недоразумение, что человек берет на себя право судить другого. Я считаю, что все мы люди свободные и что этой свободы — внутри меня — ее никто меня лишить не может, ни стены Особого отдела, ни заключение в лагерь. Этот свободный дух — не та свобода, которая окружается штыками в свободной России, а это свобода моего духа, она останется при мне…
— К вашему делу это не имеет абсолютно никакого отношения! — прерывает ее председатель суда.
— Больше ничего сказать не могу.
Она была приговорена к трем годам заключения в Новоспасском концлагере в Москве.
В музее Толстого сохранился черновик ее письма Ленину из лагеря:
“Глубокоуважаемый Владимир Ильич!..
Мой отец, взглядов которого я придерживаюсь, открыто обличал царское правительство и все же даже тогда оставался свободным… Не скрываю, что я не сторонница большевизма, я высказала свои взгляды открыто и прямо на суде, но я никогда не выступала и не выступлю активно против советского правительства, никогда не занималась политикой и ни в каких партиях не состояла. Что же дает право советскому правительству запирать меня в четыре стены, как вредное животное, лишая меня возможности работать с народом и для народа, который для меня дороже всего? Неужели этот факт, что два года тому назад на моей квартире происходили собрания, названия и цели которых я даже не знала?.. Я узнала только на допросе, что это были заседания Тактического центра.
Владимир Ильич! Если я вредна России, вышлите меня за границу. Если я вредна и там, то, признавая право одного человека лишать жизни другого, расстреляйте меня как вредного члена Советской республики. Но не заставляйте же меня влачить жизнь паразита, запертого в четырех стенах с проститутками, воровками, бандитами…”
Неизвестно, было ли отправлено это письмо и дошло ли до адресата. Известно другое: что яснополянские крестьяне хлопотали за свою графиню-комиссара, посылали в Москву своих ходоков. И после года заточения она была выпущена по амнистии. А оказавшись на воле, с головой окунулась в дела, снова посвятив себя спасению Ясной Поляны, изданию сочинений отца, сохранению и умножению его памяти.
…Толстовская семья редела и рассеивалась. В 1919 году умерла жена писателя Софья Андреевна. В 1925-м эмигрировала дочь — Татьяна Львовна. Сыновья — Илья, Лев и Михаил — тоже жили за границей и не собирались возвращаться. Колебалась и Александра Львовна. Работать на родине становилось все трудней, жить — все невыносимей. Живой, бунтарский дух отца бушевал в ней и не находил выхода.
Если в Москве еще иногда удавалось найти подмогу, то для местных чиновников обитатели Ясной по-прежнему оставались ненавистными врагами. Коммунисты заняли все должности, окружили усадьбу доносчиками. Культурные, независимые работники преследовались, всякая инициатива пресекалась. Сотрудникам музея было запрещено говорить посетителям о Боге, от них требовали марксистской трактовки Толстого, внушали, что учение его может быть только одним — орудием антирелигиозной пропаганды. Но вот и в “Правде” появилась статья, утверждавшая, что бывшая графиня, окружив себя недобитыми буржуями, окопалась в прекрасном уголке русской природы и эксплуатирует трудовой народ. Пошли чередой бесконечные ревизии, комиссии, проверки, придирки. Ретивые комсомольцы по ночам бесчинствовали в усадьбе: ломали посадки, гадили, ругались и сквернословили под окнами.
Однажды на рассвете Александра Львовна пошла на могилу отца. Только здесь был покой, на этом островке в море лжи и вражды окружающего мира. А она, дочь Толстого, вынуждена была участвовать во всем этом. И здесь она решила, что больше жить во лжи не будет.
“Пока остаюсь в музее, но не знаю, надолго ли, — сообщает она в одном из писем. — Работать нельзя. Больше всего хочу свободы. Пусть нищенство, котомки; но только свободы…”
Осенью 1929 года она покинула Россию — уехала по приглашению читать лекции в Японию и уже не вернулась.
Сократы из Газетного переулка
О духовно-нравственном учении Льва Толстого сейчас мало кто знает. Коммунистический строй сделал все, чтобы изъять его из народного сознания, как и всякое инакомыслие. И начало этому положил вождь революции Ленин, отрубивший топором: “Помещик, юродствующий во Христе…”
При советской власти философские труды Толстого появились лишь раз — в дорогом юбилейном собрании сочинений, изданном малым тиражом и оставшемся практически недоступным. Еретиком считался Толстой в царской России, еретиком остался и в советской. Верная жена и усердная помощница Ленина — Крупская — включила религиозно-философские работы писателя в список книг, подлежащих уничтожению, Лев Толстой стал узником идеологического ГУЛАГа, уже не мог сказать своим соотечественникам, что Царство Божие — внутри нас. Три поколения советских людей прожили без учения Толстого. Значительное движение в культурной истории России, мощный духовный поток, взявший свой исток с 80-х годов XIX века, разбился, как о плотину, об Октябрь 17-го, растекся на ручейки и постепенно к концу 30-х иссяк, ушел под землю. Тысячи последователей и единомышленников Толстого были репрессированы, других заставили отречься от своего Учителя, заткнули рот, отучили думать.
Тем важнее восстановить сегодня историю преследования толстовцев, вспомнить имена, незаслуженно забытые, спасти от забвения факты и документы, казалось бы навсегда погребенные в пепле времени. Осознать гармоническое целое Толстого-художника и Толстого-мыслителя, единство его исповеди и проповеди.
1 октября 1921 года в ВЧК поступил донос… на Сократа. Речь шла об очередной встрече толстовцев в Газетном переулке. Секретный сотрудник информировал: “На собрании говорилось о Сократе (неизвестный)…” — и высказывал свое соображение: “…по-видимому, все тот же Чертков…”
Должно быть, на Лубянке похохотали над дремучим стукачом: уж там-то знали, кто такой этот Чертков, и о Сократе кое-что слышали. Чекисты вели постоянное наблюдение за двухэтажным домом № 12 в Газетном переулке, где располагались Общество истинной свободы, Московское вегетарианское общество и Издательское общество друзей Толстого — со своей библиотекой, книжным магазином и столовой, служащей одновременно и клубом. Филиалы Общества истинной свободы — этой одной из первых правозащитных организаций в стране — работали во многих городах России, выходили журналы и брошюры, в которых пропагандировались взгляды Толстого. Знали на Лубянке и программу Общества, среди четырнадцати пунктов которой были, например, такие:
“— Единственной силой, воспитывающей людей и приводящей их к мирной жизни, является закон любви, поэтому всякого рода насилие… противно основному закону человеческой жизни.
— Отечество наше — весь мир, и все люди — наши братья.
— Не на установление новых форм жизни должна быть направлена деятельность людей… а на изменение и совершенствование внутренних свойств, как своих, так и других людей…”
Во главе всех этих подозрительных организаций и стоял Владимир Григорьевич Чертков — когда-то самый близкий друг Толстого, теперь — главный апостол его учения. Именно ему Толстой завещал редактирование и издание своего наследия (что привело к большим конфликтам в толстовской семье).
Сигналы о толстовцах и их руководителе шли беспрерывно и составили целую папку.
Еще 16 ноября 1920 года ВЧК при Реввоенсовете 3-й армии сообщала с Западного фронта в Особый отдел ВЧК:
“В городе Витебске арестованы 60 человек, члены Общества истинной свободы в духе Толстого, которые вели антисоветскую деятельность, агитировали, отказывались от участия в войне. Аресты продолжаются, ведется следствие. Это Общество имеет тесную связь с Москвой: с Чертковым, Булгаковым и др. … Примите меры”.
Доносы на толстовцев сыпались ворохами и в самой столице.
Год 1920-й.
“31 июля на лекции в Газетном переулке, дом 12, Чертков сравнил время Герцена с настоящим и заявил, что все осталось то же — насилие, война, разруха, пожары, болезни и т. д. Сказал, что крестьянство в настоящее время насилуется кучкой народа, пропитанной западными идеями Карла Маркса, что довело его до отчаяния… Заявил, что крестьяне теперь тянутся за хлебом духовным, а коммунистическая партия им ничего не дает, что единственный выход для крестьянства — это стряхнуть со своих плеч теперешнее правительство…”
“На собрании толстовцев 14 августа Чертков заявил, что Советская власть — кровавое насилие над партиями и национальностями, определенно указал, что единственный способ борьбы с теперешней властью — отказ подчиниться ей…
На собрании 28 августа там же заявил, что гражданская война, последовавшая вслед за окончанием европейской, — результат неверия в бога. На том же собрании заявил, что крестьянство голодает, отдавая на войну все свои припасы. Пусть приходит Деникин, поляки, все равно, лишь бы не дрались. То есть кончилась бы война…”
“4 сентября на собрании, говоря о причинах, почему еще держится Соввласть, Чертков сказал, что главной причиной считает то, что заткнут рот всем, а иначе Соввласть и трех дней не продержалась бы… Булгаков выступил с информацией относительно расстрелов и других расправ правительства”.
“На собрании толстовцев 25 декабря 1920 г. Булгаков, говоря о диспуте с Луначарским, сказал, что сейчас все очевидней становится тяготение народа к учению Льва Толстого, а потому можно думать, что теперешняя насильственная власть будет свергнута, так как народ начинает просыпаться и видит, на какую дорогу он попал…”
Год 1921-й.
“15 января состоялось собрание толстовцев в Газетном переулке. Чертков, говоря вначале на тему о боге и грехе, съехал затем по обычаю на Соввласть. Начал жаловаться на те притеснения, которые терпят единомышленники из Общества истинной свободы, говорил о восьмидесяти расстрелянных за отказ от военной службы, говорил о непрекращающейся классовой борьбе и был недоволен тем, что компартия натравливает пролетариат на буржуазию. Чертков заявил, что такое раздутие классовой борьбы неправильно, что сейчас буржую живется тоже неважно, а потому лучше было бы примириться с ним и начать новую, действительно братскую жизнь. Дальше сказал, чтобы избавиться от греха, нужно просто отказаться повиноваться правительству…”
“19 сентября Чертков читал письмо Льва Толстого к индусу, где Толстой говорит, что государство состоит из маленькой кучки распоряжающихся и масс трудящихся. Дальше Чертков объяснял, что у нас сейчас власть захватили и всем распоряжаются большевики, для удержания своей власти настроившие ЧК. Этими словами вызвал большое одобрение присутствующих, хотя оно и не выразилось в шумной форме, так как все опасались это сделать, но перешептывались между собой, говоря: “Здесь все свои”…
На собрании толстовцев 25 ноября назвал правительство палачами и сказал, что все, кто служат этому правительству, также палачи. Говоря о каких-то истинных христианах, сказал, что надо учиться у них, что если бы нас, то есть думающих согласно с ним, было больше, мы бы восстали против правительства и смели бы его…”
Год 1922-й.
“6 мая усиленно проповедовал на тему, что единственный работник — крестьянин, остальные все — шкурники, не исключая и правителей, едущих на его шее. Приглашал всех побросать города и идти на помощь крестьянству.
В июне сего года, говоря о квакерах — сектантах коммунистического толка, Чертков называл их настоящими коммунистами, говоря, что теперешние коммунисты — банда, захватившая власть, заставляющая себя защищать от посягательств на нее других, что настоящими коммунистами могут быть только сектанты, а не теперешние разбойники…”
2 декабря 1922 года сексот Слащов-Крымский 2 сообщал о собрании баптистов, на котором присутствовало 600 человек и где толстовцы знакомили со своим учением:
“Доклад делал Булгаков на тему “Личность в обществе”, где указывал, что… Общество истинной свободы не является какой-либо парторганизацией, а является как практическое место для обмена мнений лиц всякого сословия, веры и партий. У нас есть и коммунисты, которые находятся на равных с нами правах”.
Затем сексот излагает выступление Владимира Черткова:
“Как сказал Чертков:
— Это не личность в обществе, а общество в личности, так как член не отвечает за то или иное решение Совета… Мы, Общество истинной свободы, издавали журнал и брали ответственность на себя… Цель нашего общества в настоящем такова: бороться с насилием, защищать слабых, протестовать против казней, посещать тюрьмы и т. п. Вам также известно, что в настоящем многие отказываются от военной службы и платить налоги. Мы должны их подкреплять духом своим, а также бороться за свое существование, то есть расширить идеи нашего учителя Толстого. А для этого нужно хлопотать. Ведь вы знаете, что наше общество существует пять лет, принципиально, с тех пор, как дали свободу слова при Керенском — Первая революция, а потом обратно закрыли со Второй революции. И вот, я думаю, вам будет ясно, для чего мы объединились. “Деяния апостолов” говорят: “Тогда вы можете сделать свою цель, когда у вас будет одна душа”, а однодушие и мысль мы можем сделать только здесь…”
В этом высказывании Черткова, переданном сексотом коряво, но, видимо, точно, Лубянка не могла не отметить формулу “не личность в обществе, а общество в личности”, противоречащую коммунистической догме. И конечно же, факт неофициального объединения: ишь ты, проповедуют не Маркса и Ленина, а Толстого, апостолами его себя считают!
“Я подал записку, узнать, что означает толстовское общество, — продолжает сексот. — Булгаков ответил:
— Толстовское общество состоит из высших культурных лиц, председателем которого состоит сам Толстой, а цель — распространить идею учения Толстого…”
Доносчик называет этих “культурных лиц”, которые доводят до ума простых людей мысли своего учителя: Чертков, Гусев, Страхов, Бирюков, Попов… и добавляет: “В пятницу будет сделан доклад о движении за границей духовного социализма толстовцев…”
Чаша терпения чекистов переполнилась.
“Не признаю… никакой власти”
Вскоре после доноса Слащова-Крымского, 8 декабря, они произвели обыск на квартирах ведущих толстовцев Черткова и Булгакова. Искали целенаправленно. Изъяли: переписку, записные книжки, документацию Общества истинной свободы и Вольного содружества духовных течений. Потребовали подписку о невыезде из Москвы. Булгаков такую дал, а вот Чертков наотрез отказался. Пришлось оперативникам связываться со своим начальством. Руководящий чекист Дерибас приказал привезти строптивого в ГПУ “для выяснения”.
Но и на Лубянке Чертков вел себя вызывающе. “Отвечать не хочет”, — записано в протоколе допроса. Удалось только заполнить анкету:
“Возраст — 68 лет. Из бывших дворян. Род занятий — литературная работа… Политические убеждения — разделяю взгляды Л. Н. Толстого… Был в административных высылках в России и за границей при царском правительстве…”
От него опять потребовали дать подписку о невыезде. И снова он отказался:
“На предъявленное мне предложение дать подписку о невыезде и явке по первому требованию властей я отвечаю, что, как не признаю по своим убеждениям никакой власти, в том числе и Советской, я никаких обязательств дать не могу и потому предложенную мне подписку подписать отказываюсь, но добавляю, что уезжать и вообще скрываться от власти я не собираюсь и не буду”.
На том и распрощались, недовольные друг другом.
Но и выпущенный домой, Чертков не унимался. В письме Менжинскому он потребовал вернуть ему отобранное при обыске, скрупулезно все перечислив. Чертков возмущается, что ему обещали сообщить по телефону, когда он может забрать свои бумаги, но до сих пор этого не сделали, а посему просит возвратить все “без дальнейшей задержки”.
Должно быть, на Лубянке удивлялись: вот ведь, благодарить должен старик, что не посадили, а он еще и недоволен!
И 22 декабря, вместо возвращения бумаг, снова допросили. Следствие было поручено оперуполномоченному Реброву.
— Я живу открыто. Всем известно, что я делаю, — заявил Чертков.
И на этот раз он проявил принципиальность, записав в протоколе: “Не признавая по своим религиозным убеждениям никакой насильственной государственной власти, не смотрю на этот так называемый “протокол” как на официальную бумагу, которую я был бы обязан подписать. Если же подписываю ее, то только как простое заявление, которое может устранить ненужные недоразумения”.
На этом Черткова и отпустили, в надежде, что обыск и вызовы на Лубянку напугают его и умерят прыть.
А днем раньше тот же Ребров допрашивал другого толстовца — Валентина Федоровича Булгакова. В двадцать три года, будучи студентом, Булгаков оставил Московский университет и приехал в Ясную Поляну, чтобы послужить своему Учителю. И стал серьезным, энергичным и старательным помощником в самый трудный, последний год жизни Толстого: отвечал на письма, вел переговоры с редакциями и издательствами, подбирал необходимые материалы и литературу. И после смерти писателя посвятил себя служению ему: написал книги “Христианская этика” — подробное изложение мировоззрения Толстого — и “Л. Н. Толстой в последний год его жизни”. Верность своим взглядам и привела теперь Булгакова в следственный кабинет.
“Возраст — 36 лет. Сын чиновника. Род занятий — зав. Толстовским музеем и домом… Политические убеждения — не имею… Мое отношение к всякой власти безразличное по убеждениям религиозного анархизма в духе Толстого… В 1914 — 1915 гг. был под судом Московского военного окружного суда за воззвание против империалистической войны…”
Протоколы допросов короткие и формальные, потому что к тому времени участь обоих подследственных уже решена. И оформлена соответствующим заключением следователя:
“…Дело возникло из агентурного материала на… толстовцев… из которого видно, что названные секты проповедуют анархо-непротивленческие идеи, разлагающе действуют на Красную Армию и темные массы вообще, причем… идут под лозунг “не брать в руки оружия”… под лозунг “непризнания власти вообще”, избавиться от повинностей, налагаемых Советской властью.
Допрошенные обвиняемые Чертков, Булгаков… показали, что они никакой власти вообще не признают. На основании вышеизложенного нахожу, что… дальнейшее оставление их в пределах РСФСР вредно отразится на состоянии Красной Армии и экономическом положении Республики, а посему полагал бы: граждан… Булгакова и Черткова выслать в административном порядке из пределов РСФСР в Германию.. .”
“Согласен”, — подписался начальник 6-го отделения Секретного отдела Тучков.
Тупость этого канцелярского шедевра взбесила Дзержинского. Красными чернилами подчеркнул он трижды повторенное “вообще”:
“т. Тучкову. Я же просил Вас продумать хорошенько это заключение. Ведь мы встретим большой отпор, а у нас, кроме “вообще”, — ничего нет”.
Тем не менее другого обвинительного заключения так и не появилось. И ребровско-тучковского документа хватило чекистам, чтобы 27 декабря вынести решение: выслать Черткова и Булгакова за границу на три года…
В самом начале 1923 года их вызвали якобы для дачи показаний, на самом же деле, чтобы объявить о “новогоднем подарке”.
Узнав о том, что его высылают, Булгаков обратился в ГПУ с заявлением, где просил хотя бы месяц на то, чтобы передать дела по двум музеям, которыми заведовал, собрать необходимую для переезда за границу сумму денег (“Я еду туда в полную неизвестность с женой и ребенком одного года и восьми месяцев”). Он просил разрешения взять свои научные и литературные работы, а также обеспечить ему бесплатный проезд по железной дороге, хотя бы до границы.
Заявление рассматривал Менжинский. И распорядился: предоставить отсрочку на месяц; “в отношении книг, материалов и рукописей выпустим то, что возможно будет выпустить”; “ехать ему придется за свой счет”.
Чертков же в ГПУ вообще не пришел, а отправил следователю колючее послание:
“Получив повестку Секретного отдела ГПУ, предлагающую мне явиться к Вам для дачи показаний по делу № 16655, я на этот раз нахожусь вынужденным сообщить Вам, что, отрицая по моим религиозным убеждениям всякое насилие, я не могу являться ни в какие государственные учреждения для дачи каких-либо “показаний”. Если, получив недавно подобную же повестку, я пришел к Вам 22 декабря, то никак не для дачи показаний, от которых, как Вам известно, я, по существу, и воздержался, а единственно потому, что, заявив перед тем просьбу о возвращении мне взятых у меня при обыске бумаг, я надеялся, что приглашаюсь, собственно, для получения обратно этих бумаг. Убедившись же в настоящее время в том, что от меня действительно ожидается дача показаний, я должен по указанной причине определенно отказаться от исполнения Вашего желания, ибо, добровольно являясь в Ваше учреждение для такой цели, я сам себя поставил бы в фальшивое и стеснительное для себя положение. Но могу, так же как и раньше при подобных же обстоятельствах, прибавить, что если я в состоянии личным объяснением предупредить возникновение каких-либо нежелательных недоразумений или усложнений, то готов для этой цели принять Вас для частной беседы у меня на дому”.
Чертков остается верен себе: подчеркнутое достоинство, старомодная педантичность, презрительная отповедь!
В это же время в ГПУ приходит письмо из Наркомата иностранных дел. Первый заместитель наркома Литвинов предупреждает чекистов:
“Арест Черткова, несомненно, вызовет сильную агитацию за границей, в особенности в Англии. Мы уже начинаем получать запросы от наших полпредов в связи с этим арестом. Прошу Вас сообщить причину ареста для контрагитации за границей”.
На Лубянке обеспокоились: у Черткова были обширные и влиятельные связи за рубежом, особенно в Западной Европе, где он долго жил. Адресат Литвинова — заместитель председателя ГПУ Уншлихт — удивлен. “Разве Чертков арестован?” — пишет он на письме. Вопрос обращен к начальнику Секретного отдела Самсонову. Тот пишет в свою очередь: “Товарищ Тучков, на Комиссии поставить для пересмотра… высылки”.
Тучков отреагировал и доложил о деле Черткова на заседании Особой комиссии при ЦК РКП(б) по церковным делам. Постановили: заменить высылку за границу высылкой в Крым, под надзор ГПУ.
Узнав обо всем этом, Чертков 6 февраля посылает новое пространное послание, на сей раз — секретарю Президиума ВЦИК Енукидзе:
“Уважаемый Авель Сафронович!
Вчера товарищу Булгакову было сообщено в ГПУ, куда его вызвали, что его решено выслать за границу, а меня вместо заграничного изгнания выслать в Крым. Ввиду того что высылка из Москвы куда-либо в другое место в России для меня еще гораздо хуже высылки за границу, позволяю себе обратиться к Вам с просьбой о Вашем содействии для предупреждения утверждения подобной меры по отношению ко мне. В настоящее время деятельность моя поглощена порученным мне Толстым приготовлением к печати его не изданных еще писаний. Весьма сложная и разносторонняя работа эта требует участия целого кружка сотрудников по разнообразным специальностям, начиная от переписчиков и кончая литературно опытными исследователями по рукописной части. Своевременно находить таких сотрудников и пользоваться ими по мере надобности я имею возможность только здесь, в Москве. А потому высылка моя в провинцию в России была бы равносильна отнятию у меня всякой возможности довести до конца то издательское дело общечеловеческого значения, которое было мне поручено Толстым и которому я посвятил остаток своих дней. Остаток, во всяком случае, вероятно, небольшой, так как мне уже под семьдесят лет. Вместе с тем мои материальные средства находятся в прямой зависимости от этой моей литературной работы. Так что если бы я был выслан куда-либо из Москвы в России, то этим самым был бы лишен всяких средств к жизни. Наконец, и хронически болезненное состояние моей жены таково, что оно требует домашней обстановки и гигиенических удобств, которые для нас доступны только в Москве и лишь до некоторой степени за границей и никак не осуществимы в настоящее время в русской провинции. Таковы обстоятельства, вследствие которых применение ко мне меры, подобно той, о которой сообщает ГПУ, было бы положительно губительно как для моей литературной деятельности, так и для моей семейной жизни. И вот почему я прошу о предоставлении мне оставаться в Москве, или же если это решительно невозможно, то в крайнем случае о том, чтобы выслан я был за границу, где все же возможна для меня, хотя и частично, издательская деятельность, но никоим образом не в России вне Москвы. Извиняюсь в том, что занимаю Ваше внимание своими личными делами, утешаюсь тем, что вопрос этот касается не лично меня одного, но неразрывно связан с делами издания писаний Толстого, имеющих всеобщее значение”.
Дело кончилось тем, что Черткова оставили в Москве. Что тут помогло? Милосердие к старику? Боязнь международного скандала? Или его спасла осеняющая тень Толстого? Вероятно, всего этого было бы мало, если бы не кремлевские заступники Черткова — старые революционеры, советские сановники Бонч-Бруевич и Смидович. Эти интеллигенты среди большевиков, еще не растерявшие остатков уважения к культуре и чужому мнению, знали учение Толстого и относились к нему терпимо. С Чертковым их связывали дружеские отношения еще до революции: вместе защищали от притеснений духоборов, помогли им переселиться в Канаду, встречались и в эмиграции, когда богатый и хлебосольный Чертков давал приют им — бездомным и гонимым. И после революции Бонч-Бруевич оставался крупнейшим специалистом по русскому сектантству, собирателем государственных архивов, организатором музеев. С его помощью Чертков даже добился встречи с Лениным и имел с ним беседу о злоупотреблениях власти.
Как-то Бонч-Бруевич, гуляя с вождем революции по кремлевскому дворику, показал на звезды и что-то сказал о непознанных тайнах бытия.
— Протаскиваете боженьку, — осадил Ильич.
С тех пор о потустороннем Бонч больше не заикался. Но кое в чем земном все же мог помочь. Его покровительством, возможно, и объясняется особая милость, проявленная к Черткову.
С Булгаковым так не церемонились. ВЦИК, рассмотрев его жалобу, подтвердил решение ГПУ — выслать!
Теперь уже друзья-толстовцы бросились на помощь — отправили письмо на имя сразу двух высших советских сановников — Калинина и Луначарского:
“…Мы, трое из самых старых друзей и единомышленников Льва Николаевича Толстого, присутствуя при административной высылке из России его бывшего секретаря и сотрудника Валентина Федоровича Булгакова, не чувствуем себя вправе оставаться безучастными к этому прискорбному для нас явлению. Не думая, разумеется, выделять этот частный случай из других, более репрессивных правительственных мер, мы обращаемся к Вам потому, что связаны с Булгаковым общей связью с Толстым. Во имя Толстого мы и просим не подвергать Булгакова высылке из Москвы. Считаем при этом излишним утруждать Ваше внимание изложением мотивов нашей просьбы, так как неотделимый от общего жизнепонимания Толстого принцип полной свободы совести Вам, конечно, так же хорошо известен, как и нам, являясь в наш век общим достоянием сознания всего передового человечества.
Ив. Горбунов-Посадов
П. Бирюков
В. Чертков
Нет надобности, мы думаем, указывать на то, какое большое число людей разделяет высказанное здесь нами, и убеждать Вас в том, что настоящим обращением к Вам мы выражаем их голос”.
Отдельное письмо послала 23 февраля заместителю председателя Совета Народных Комиссаров и председателю Моссовета Каменеву дочь Толстого Татьяна Львовна:
“Многоуважаемый Лев Борисович!
Пишу к Вам по поводу высылки заведующего “Толстовским музеем” Валентина Федоровича Булгакова. Говорить я буду только от своего лица, хотя меня звали участвовать в коллективном протесте. Но я противница коллективных выступлений, особенно обращенных к безличному учреждению, как правительство.
Вас же, от которого хоть отчасти зависит отмена приговора, — я знаю лично. В те редкие свидания, которые я имела с Вами, я чувствовала в Вас доброжелательное отношение ко мне (вероятно, ради моего отца), которому я искренно отвечала.
Поэтому я пишу к Вам, как человек к человеку, и хочу сказать Вам, что карать за исповедание и выражение вечных истин — недостойно правительства, поставившего среди своих лозунгов принципы свободы, равенства и братства.
Всякие политические системы и между прочими та, в которую наше правительство хочет втиснуть нашу огромную, многогранную родину, — канут в вечность. Учение же добра, истины, любви и единения останется вечным.
Неизвестно, насколько высылка Булгакова явится для него наказанием. Таким людям везде и всегда хорошо, потому что они везде нужны. Но для его друзей и для меня лично это будет потеря друга, единомышленника и драгоценного помощника по любимому делу. Для нашего же правительства высылка его ляжет пятном, за которое многие осудят его. Еще я хотела сказать Вам, что Булгаков распродает все свое необходимое имущество, все расходы по визам для себя и семьи, а также и по паспорту его жены — возложены на него. Я хотела просить Вас, Лев Борисович, если уж высылка его неизбежна, — хотя бы снять с него эти непосильные расходы.
Вот все, что я хотела сказать Вам. Простите, если Вам это неприятно. Я ничего, кроме самых доброжелательных чувств, не имею и очень жалею, если Вас обидела”.
Несовместимые системы ценностей! Татьяна Львовна и власть, воплощением которой был ее адресат и которая заменила этику революционной целесообразностью, просто жили в разных мирах. Для дочери Толстого правительство — только учреждение, оно безлично. Высшая инстанция — человек.
Все три высокопоставленных адресата этих писем — и Каменев, и Калинин, и Луначарский — своего человеческого отношения к судьбе Булгакова не проявили, переслали письма, без всяких собственных замечаний, Дзержинскому: как вы на это посмотрите?
Но Железный Феликс был неумолим. Секретный отдел ГПУ еще и взял подписку с Булгакова, что никаких публичных демонстраций при его отъезде за границу не будет.
30 марта Булгаков покинул родину.
Венчает это позорное для органов дело справка об антисоветской деятельности Булгакова за рубежом — стало быть, и там органы не спускали глаз с последнего секретаря Толстого. Справка была составлена, когда через три года он ходатайствовал о своем возвращении.
Все тот же недремлющий Тучков докладывает: “Булгаков до сегодняшнего дня остается убежденным противником Советской власти и ни на иоту не изменил своих убеждений, которые он лично характеризует так: “Я их (коммунистов) упрекал, еще живя в России, именно за то, что они были недостаточно коммунистичны”. Учитывая всю контрреволюционность своих действий за границей, Булгаков требует гарантии неприкосновенности его личности…”
Только в 1949 году, через двадцать шесть лет, а не через три года, как было обещано, Булгаков добьется возвращения на родину, будет еще долго работать и директором Толстовского музея, и хранителем Ясной Поляны. Но вот выражать публично свою веру и быть апостолом своего Учителя он уже больше не сможет.
Перед судом истории
“Жизнь сложна. Можно не принадлежать к числу сторонников толстовской теории, можно отрицать ее, можно полемизировать с нею, как это в свое время делал и я, но невозможно не преклоняться перед красотой этой великой смятенной души, как можно не верить даже в реальное существование Христа и все-таки восхищаться высотой этого измечтанного человечеством образа.
В наше время, время общего ожесточения и порой не человеческой, а почти звериной борьбы, особенно важны и дороги напоминания о человечности… о прекрасной, вечно взволнованной душе первого русского интеллигента”.
Эти слова произнес в десятую годовщину смерти Толстого его современник Владимир Галактионович Короленко.
Седобородый патриарх литературы, с пронзительными голубыми глазами и жилистыми, загорелыми руками, известный всей России, жил тогда на Украине, в Полтаве. И дом его, как и Ясная Поляна, напоминал одинокий остров в бурю. Вокруг бушевала гражданская война, город переходил то к белым, то к красным, то к немцам, то к петлюровцам. И каждая “волна озверения” (выражение Короленко) несла с собой новые убийства, грабежи и насилия. Погибая, спасай других! — сказал кто-то. И старый, больной писатель сражался за других, отстаивая человеческую жизнь перед лицом смерти.
Партизан свободы, как он себя называл, Короленко стал первым великим правозащитником в долгой советской истории, в одиночку идущим против ее течения, предшественником Сахарова и Солженицына.
Новые открытия в архивах карательных органов позволяют восстановить несколько эпизодов биографии Короленко, прочитать летопись его бесстрашного сопротивления — через арестантские судьбы людей, за жизнь которых он боролся. Среди них окажутся те, кто входили в научно-художественную элиту общества, кто объединялись под натиском революционной стихии в поисках гуманного и демократического пути.
…Все то же необъятное дело Н-206 (Тактический центр), по которому привлекалась и Александра Львовна Толстая. Подсудимый Сергей Петрович Мельгунов, историк, литератор и общественный деятель.
За пять послереволюционных лет арестовывался пять раз, то есть каждый год, двадцать один раз подвергался обыскам. “Внутренний эмигрант”, — говорил он о себе.
Из следственных материалов о Мельгунове выясняется, что первый раз он был арестован в ночь с 31 августа на 1 сентября 1918 года в результате массовых облав, проведенных в связи с покушением на Ленина и убийством председателя Петроградской ЧК Урицкого. Чекисты-латыши, едва говорившие по-русски, растерялись при виде огромной библиотеки и архива, занимавших пять комнат…
Рядом с ордером на арест — телеграмма из Киева заместителю Дзержинского:
“Принято 3.10.1918 г.
Товарищу Петерсу, Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией. Копия товарищу Чичерину. Кремль.
Короленко обратился ко мне с просьбою содействовать освобождению Сергея Петровича Мельгунова, руководителя “Исторического журнала” 3 и издательства “Задруга”.
До Короленко дошло, что Мельгунов арестован, между прочим, за личное столкновение, которое он будто бы имел с Бонч-Бруевичем, что бросает в глазах общества совершенно особое освещение на этот арест. Сообщаю Вам об этом, не допуская, конечно, что аресту Мельгунова причиной являются какие бы то ни было личные расчеты. Имея в виду, однако, что Короленко — один из резких писателей, который имел мужество поднять голос против травли на большевиков в июльские дни, и что он один из всей Украины, после ее занятия немцами, гайдамаками, протестовал с негодованием в печати против пыток, которым [подвергались] наши товарищи, заключенные в Виленской гимназии, считаю необходимым дать ему исчерпывающее объяснение по поводу ареста Мельгунова и что мы не прибегаем ни к каким жестокостям, бесполезным арестам и прошу сообщить мне срочно, имеются ли виды на освобождение Мельгунова.
Раковский”.
Христиан Георгиевич Раковский — лицо в революции известное. Короленко познакомился с этим видным большевиком еще в царское время, он произвел тогда на писателя большое впечатление своим умом, образованностью и благородством, с тех пор их связывала взаимная симпатия, почти дружеские отношения. Что же касается упомянутого в письме другого большевистского деятеля — Бонч-Бруевича, тут Короленко был введен в заблуждение: к аресту Мельгунова тот был совершенно непричастен, больше того, тоже ходатайствовал за освобождение его. Мельгунов вспоминает, что потом в разговоре с ним Бонч-Бруевич откровенно признал:
— Ваш арест — просто недоразумение. Мы знаем, что кругом нас злоупотребления. Ведь восемьдесят процентов у нас — мошенники, примазавшиеся к большевизму… Что делать?! Мы боремся. Вероятно, мы погибнем. Меня расстреляют. Я пишу воспоминания. Оставлю их вам…
— Ну, меня раньше успеют расстрелять, — отозвался Мельгунов.
Телеграмма из Киева пришла с опозданием, Мельгунов уже был отпущен после допроса у Дзержинского, под его личное поручительство. И все же она пришла вовремя, потому что 5 октября Мельгунов был вновь арестован, и заступничество Короленко пришлось как нельзя кстати. В следственном деле Мельгунова есть распоряжение Дзержинского от 9 ноября: “Принимая во внимание, что С. П. Мельгунову не предъявлено обвинения в содействии организации, поставившей себе целью вооруженную борьбу против Советской власти, ВЧК постановляет: Мельгунова С. П. освободить из — под стражи”.
Не прошло и полугода после этого, как Короленко получает письмо от жены Мельгунова и узнает, что ее муж опять в тюрьме. И снова пишет Раковскому, ставшему к тому времени председателем правительства Украины (это письмо, от 15 апреля 1919 года, сохранилось в другом архиве — отделе рукописей Российской Государственной библиотеки):
“Помните, я раз писал Вам об аресте С. П. Мельгунова в Москве. Вы тогда ответили, что, по справкам, среди арестованных его фамилия не значится. Это было верно: к тому времени он был уже отпущен. Но вчера я получил известие, что он арестован опять. Не знаю, какие преступления на него возводятся в смысле “неблагонадежности”. Но думаю, и даже уверен, что они не могут быть серьезны. А арест его — дело очень серьезное: он душа кооперативного издательства “Задруга”, около которого существует много литературных работников и работников печатного дела… Не благодарю специально за приостановку бессудных казней, так как уверен, что Вы сделали это в интересах справедливости и самого большевистского правительства. Во всяком случае — это было нужное и хорошее дело со всех точек зрения”.
И на этот раз Мельгунов отделался сравнительно легко — пробыл в тюрьме только десять дней. А вот на следующий год попал в руки чекистов уже надолго — по делу Тактического центра. Тут уж Короленко оказался бессилен, хотя и не остался в стороне, бросился на помощь — опять обратился к Раковскому. Он внимательно следил в Полтаве за этим судебным процессом по газетам — в архиве его сохранились вырезки под рубрикой “Тактический центр”.
Дело было серьезное — Мельгунову грозил расстрел. В справке о нем, составленной оперуполномоченным Аграновым для Дзержинского, дана убийственная характеристика:
“…Мельгунов несомненно является одним из самых активных врагов пролетарской революции. Бешеная ненависть его к Соввласти и компартии, его чрезвычайная непримиримость поражает даже его друзей… По сообщениям, полученным мной от заключенного в одной с Мельгуновым камере Н. Н. Виноградского, Мельгунов убежден в неизбежном для Совласти в ближайшем будущем девятом термидоре и в этом духе настраивает своих товарищей по камере…”
Мельгунов не раз вспоминал бесконечными тюремными ночами переживания узников, ожидавших казни, — из “Бытового явления”, знаменитой статьи Короленко. То же чувство бессилия, когда вся тюрьма не спит и прислушивается к каждому звуку. И отчаяние оттого, что революция, за которую он, народный социалист, боролся, сделала это “бытовое явление” еще более массовым и обыденным.
Сохранившиеся в следственном деле записки Мельгунова — прекрасные образцы публицистики, которые перекликаются с публицистикой Короленко того времени и которые еще ждут своего издателя. Вот фрагмент из его заявления 10 июля в президиум ВЧК, написанного после того, как он узнал об аресте жены:
“…Мною поданы три заявления на имя президиума. На них не сочли нужным реагировать…
Я не в состоянии больше выносить того, что не могу назвать иначе, как издевательством над собой… Понятие это относительно и субъективно, и то, что одному будет казаться переносимым, для другого будет тяжким оскорблением. И вовсе не для писателя только, не для того, кого Агранову угодно было на первом допросе лестно именовать “крупным и известным общественным деятелем”, а для каждого, кого можно только отнести к категории критически мыслящих личностей… Психология, а следовательно, и форма восприятия у людей разнородна: если одних влечет на стезю литературную, где возвеличивается человеческая личность и ее неотъемлемые права, то других — на путь жандармов, где всемерное унижение личности возводится почти в догмат, где с презрением относятся к идеологическим ценностям, установленным незыблемо передовой человеческой мыслью и являющимся основами демократии.
Слов для формальных только протестов у меня уже больше нет! Я должен протестовать не только словом, но и действием, должен протестовать именно потому, что со мной это делают социалисты и мне некому даже сообщить! Что же мне, переходить к тем или иным эксцессам, чтобы попасть в подвал, которым грозят висящие в камере правила? Моим уже традиционным интеллигентски-академическим навыкам слишком непривычны такие формы протеста; поэтому обращаюсь к другой, старой форме протеста политических заключенных — к собственно голодовке. Буду голодать до тех пор, пока хватит сил или пока не будет освобождена моя жена. Человеку не дано заранее точно учесть своих сил. Напрягу всю свою волю, соберу все свое мужество, чтобы не было позорной сдачи. В то же время я ясно сознаю вперед почти бессмысленность моего протеста со стороны достижения реальных результатов. Психология всякой власти, если только она не демократична по существу (форма в таких случаях имеет второстепенное значение), всегда одна и та же: власть не уступает во имя ложного понимания престижа, желания сломить волю заключенных, скорее озлобляется и часто даже начинает мстить…
Если моему протесту суждено закончиться для меня скверно, пусть будет так, по крайней мере, это будет своего рода mementum mori для “демократии” в социалистической тюрьме… Если вам кажется целесообразной гибель еще одного народного социалиста, пусть будет так, не впервые, кажется, постигнет такая судьба члена корпорации русских писателей, так или иначе всю свою сознательную жизнь по мере разума и умения служившего интересам демократии и даже, с вашей точки зрения, сделавшегося “контрреволюционером” в период только вашего властвования.
Он сделался им потому, что не мог мириться с бесправием, существующим во имя демократии. Как историк он вынужден слишком сознательно оценивать приливы и отливы общественных волн. Он знает, что рано или поздно другая волна придет, ибо известные социальные принципы осуществляются не в среде отвлеченных категорий, а среди реальных людей и нельзя принудительным путем ввести социализм там, где еще так мало социалистов, где даже среди официальных коммунистов, вероятно, немало таких, которых в эпоху нашего Смутного времени 17 века, во времена Тушинского вора, называли “перелетчиками”. К сожалению, при современном культурном состоянии даже верхов человечества эти приливы и отливы чреваты болезненными эксцессами. Этот историк и писатель считал своей нравственной гражданской обязанностью ослаблять неизбежную реакцию. Его деятельность, может быть, и была безумна, но он никогда и в этом случае не поступался своими убеждениями. Он был демократом и социалистом, им и умрет…
Будучи врагом всей политики Советской власти, я все же длительную деятельность большевиков объяснял своего рода общественным фанатизмом, узко воспринятой политической догмой, и органически ненавистный мне террор я выводил из того же ложного, с моей точки зрения, миропонимания. Известный общественный психоз как явление временное, могущее захватывать даже широкие круги, вовсе не является для меня научным понятием… Боюсь, что эта последняя тюрьма начинает разрушать и эту, по-видимому, последнюю иллюзию. Когда вы убиваете людей, вы говорите, что уничтожаете врагов во имя великого будущего. Я отрицаю за людьми право так строить это будущее. Но каким мотивом, кроме недостойного и, в сущности, низменного чувства мести или цепких традиций нашего проклятого прошлого, можно объяснить издевательства над человеком?.. Все то, что мне пришлось пережить в последние две недели, лишь переполнило чашу. Мой протест — протест против всех приемов и методов следствия, против того систематического обмана, которым подвергался; наконец, против того полного бесправия и той полной беззащитности, которую я испытываю здесь и которую молчаливо переносить я не могу…
Если издевательством считать только физическое воздействие, то такому издевательству я не подвергался.
Я считаю издевательством обман …
Издевательством я считаю всякую жестокость, и особенно в тех случаях, когда она не оправдывается никакими обстоятельствами…
Издевательством я считаю всякое оскорбление, а тем более незаслуженное, наносимое, в сущности, беззащитному…
Издевательством я считаю личный произвол… Произволом я считаю отобрание рукописей, написанных мною в тюрьме и не могущих иметь никакого отношения к делу…
Издевательством я считаю, наконец, когда, в конце концов, я задал вопрос, что же, будет суд? — мне было сказано: “Ну что же, если хотите поговорить, можно и суд”.
Издевательством считаю игнорирование личности заключенного… Отсутствие элементарной гуманности для меня — издевательство над личностью.
Издевательством, в конце концов, считаю бесправие и беззащитность. В течение месяцев я отдан во власть одного человека. Некому даже принести жалобу…
Вдвойне издевательством все это является потому, что приходится переносить это от социалистов…”
Семнадцать мучительных дней голодовки. Он прекратил ее только тогда, когда освободили жену. И едва успел окрепнуть — слабость, худоба, низкая температура, до 34 градусов, ноги отекли, — как предстал перед судом. По его просьбе жена передала ему тайно, через адвокатов, флакон с цианистым калием — умирать от пули чекиста он не хотел.
Последнее слово Мельгунова на суде, произнесенное сразу же вслед за последним словом другой “преступницы” — Александры Львовны Толстой, — выдержано в том же духе свободолюбия (цитирую по стенограмме суда, хранящейся в следственном деле):
“Обвинитель сказал, что здесь происходит суд истории над нами. Я думаю, что суд истории еще не наступил… В тюрьме я уже написал книгу о французской революции с точки зрения человека, переживавшего русскую революцию. Может быть, судьбе не угодно, чтобы я окончил эту книгу, но буду говорить против гражданина Крыленко на вашу обвинительную речь…
Я стою перед судом истории открыто и думаю, что честно пронес знамя русского писателя, может быть, и небольшое, через русскую жизнь. Я всегда был социалистом, демократом, им и умру… Может быть, мое несчастье, мое горе в том, что как историк сознаю неизбежность прихода этой власти. Если вы, гражданин обвинитель, не знаете, где буду я, то я знаю. Я знаю, что я как-нибудь буду содействовать лагерю “версальцев” и там буду бороться, поскольку у меня есть силы. Если органически для меня неприемлем красный террор, то еще более будет ненавистен белый террор. Во время французской революции был синий террор. Для меня красный террор мучителен, потому что я социалист, и поэтому косвенно принимаю на себя ответственность за то, что здесь происходит…
Гражданин обвинитель в заключительном слове упоминал о Временном правительстве, что Временным правительством был поднят вопрос о смертной казни и оно начало преследовать большевистскую печать. Кто протестовал против смертной казни? Мы, народные социалисты. Мы, народные социалисты, и в частности я, протестовали против закрытия большевистской печати. Мы, народные социалисты, в частности я, были всегда, может быть, и сентиментальны, может быть, в жизни сентиментальность не нужна, но такова натура, такова природа человека, вся психика. История может оправдать всех вас, может быть, правильней идти без компромиссов. Мне казалось, что мы должны идти на компромисс. Но я никогда не возьму на себя смелость утверждать, что иду по правильному пути. Это скажет история. Может быть, я и ошибался, но французская история, которую я усиленно изучал в последнее время, показывает, что я прав…
Я показывал на следствии мое отношение к Советской власти, мои прогнозы… Я на суде не отказываюсь от них и не собираюсь отказываться… Но связь с добровольческими армиями мне лично была не нужна, потому что эти армии были для меня врагами… Если мне суждено погибнуть, то пусть я погибну за то, что исповедую, за то, что делаю, но не приписывайте, по крайней мере, мне того, в чем я не могу признаться, что является неприемлемым для меня органически.
Кончаю. Может быть, смешно человеку, которому гражданин обвинитель требует смертной казни, смешно говорить о том, что он сделал и что делает теперь, но позвольте все-таки сказать два слова. Я считаю, что, может быть, только теперь выполнил свой гражданский долг, может быть, только теперь получил моральное право отдаться своим занятиям. Мне слишком тяжело, что я пережил за последнее время. Я стал политическим и моральным трупом. Но, просидевши в тюрьме, я многое передумал и пришел к убеждению, что и вы пойдете по моему пути, пойдете по пути моего миросозерцания… Сейчас я, может быть, только способен уединиться в своем кабинете, политически я не вижу для себя плодотворной роли, на которой я мог бы работать, если бы даже у меня были силы”.
После этого председатель суда объявил перерыв. Верховный трибунал удалился на совещание. И вот приговор — расстрел… и тут же — замена десятью годами тюремного заключения…
В феврале 1921 года Мельгунов, вместе с другими приговоренными по этому делу, будет амнистирован. Он еще успеет помочь тяжело больному Короленко, своему старшему товарищу в литературе и заступнику: организует приезд к нему московских врачей и передаст с ними последний подарок — только что выпущенный “Задругой” третий том “Истории моего современника” — главной книги Короленко.
Когда через год Мельгунова снова арестуют и вышлют за границу, Короленко уже не будет в живых.
— Мы вас выпустим, только с условием — не возвращаться, — сказал Мельгунову на прощанье Менжинский.
— Вернусь через два года, больше вы не продержитесь.
— Нет, я думаю, лет шесть еще пробудем…
Свобода без предрассудков
Второй архивный сюжет связан с именем другого близкого Короленко человека — Венедикта Александровича Мякотина. Публицист и общественный деятель, как и Мельгунов, один из лидеров Народно-социалистической партии и многолетний сотрудник журнала “Русское богатство”, издателем и редактором которого был Короленко, Мякотин тоже попал в число обвиняемых по делу Тактического центра. В следственном досье сохранился подлинник неизвестного письма ему Короленко от 28 августа 1919 года. Судьба забросила в это смутное время Мякотина на юг России, в Екатеринодар, где он редактировал газету “Утро Юга”. Туда-то и привезла ему письмо старшая дочь Короленко Софья.
“Дорогой Венедикт Александрович!..
Вы, вероятно, знаете, что “Русское Богатство” закрыто, помещение и бумага реквизированы… Красноармейцы, поместившиеся в нашей редакции, отапливались нашими изданиями, третья книга журнала не вышла в свет…
Посылаю Вам для напечатания в газете пять “Писем из Полтавы”. Рад был бы продолжить их и прислать еще продолжение этой серии, но в последние дни что-то расклеился и до отъезда Софии не успел написать шестого и седьмого писем, как предполагал. Первое и второе письма я было отдал в местную газету, но они “не прошли по независящим обстоятельствам”. А я не счел возможным начинать говорить о современных событиях на Полтавщине, начав с умолчания о главном: о сплошном грабеже еврейского населения. Три дня это шло невозбранно, потом воспретили (Полтава в это время была в руках белогвардейцев. — В. Ш.). Остальное более или менее увидите из самих писем. Попробую остальные послать почтой.
Жилось тут при большевиках довольно плохо. Надо сказать, что у нас в Полтаве они не совершали и десятой доли того, что творили в Харькове и Киеве. В Исполнительном комитете были люди не свирепые, и удавалось сдерживать гнусности чрезвычаек, так что расстрелов было сравнительно мало. Но все, что делалось, производило впечатление чего-то вроде ноющей зубной боли. “Свободу” они ведь объявили без буржуазных предрассудков. Никто не был уверен в неприкосновенности личной и своего жилища. Грабеж назывался “реквизицией”.
Грабеж идет, правда, и теперь. В городах казаки грабили евреев (обирали по шесть-семь раз одних и тех же), в деревнях за малочисленностью евреев — грабят крестьян. Это ужасно вредит Добровольческой армии, и то самое повстанческое движение, о котором газеты пишут, радуясь, что оно вредит большевикам, — легко может повернуться против добровольцев. И уже почти наверное повернется, так что Добровольческая армия готовит себе этими “порядками” плохой и опасный тыл. А еще — самая черносотенная политика относительно Украины… По последним известиям, в Центре отрицают “самостийность” — и совершенно резонно, — но признают свободу национальной культуры, а здесь… ну да это Вы увидите из моих статей.
Многие спрашивают — не притесняли ли меня большевики? То и дело носились разные слухи. Говорили даже, будто меня убили… В общем, я пожаловаться не могу. У меня даже не реквизировали комнат. Попытки со стороны разных низших властей были. Но высшие власти все это пресекали и относились ко мне внимательно. Но атмосфера все-таки была тревожная. По традиции, создалось такое положение, что ко мне то и дело обращались сотни людей, и мне приходилось ходить, посредничать, ходатайствовать и т. д. Все это не давало покоя и держало больное сердце в постоянном напряжении. Не скажу, что теперь оно успокоилось. Безобразий много, и единственное преимущество теперешнего положения в терминологии. Теперь грабеж называется грабежом и только прибавляют со вздохом: “Что делать ? Война”. А прежде большевики называли грабеж “реквизицией” и объясняли “социализмом”. “Раздеть буржуев и одеть пролетариат”. Буржуев раздевали, а пролетариат все равно ходил голый! Конечно, бульшая правильность терминологии есть тоже (ох-хо-хо-о!) некоторое преимущество, но далеко еще до успокоения сердец, и больных, и здоровых…
Снеситесь с Софией телеграммой, что ли, — чтобы повидаться Вам с нею… Если повидаетесь, то она расскажет Вам любопытный эпизод с нападением на нас… бандитов… Было таковое, была стрельба, была даже физическая борьба (я с одной стороны, вооруженный бандит — с другой)… Бандитишки оказались неопытные и… мы отбились! Они сообразили, что убить могут, но у них не останется времени для главного, то есть для захвата денег. Ну вот Вам обстоятельные сведения о нас… Обнимаю крепко…
Ваш Короленко”.
Последний эпизод требует пояснений. Короленко, бывшему почетным председателем Лиги спасения детей, в тот момент доставили деньги, предназначенные для содержания детских колоний, что и стало известно бандитам. После неудачного нападения они бесследно исчезли. Случилось это еще при большевиках, перед взятием Полтавы Белой армией. В городе участились аресты и расстрелы. Короленко приводит в своем дневнике разговор с главой Полтавской ЧК Долгополовым, к которому он пришел в очередной раз хлопотать за осужденных.
— Теперь приходится делать много жестокостей, — оправдывался Долгополов. — Но когда мы победим… Отец Короленко! Вы ведь читали что-нибудь о коммунизме?
— Вы еще не родились, когда я читал и знал о коммунизме.
— Ну, я простой человек. Признаться, я ничего не читал о коммунизме. Но знаю, что дело идет о том, чтобы не было денег. В России уже денег и нет. Всякий трудящийся получает карточку: работал столько-то часов… Ему нужно платье. Идет в магазин, дает свою карточку. Ему дают платье…
— Приходит в магазин, а ему говорят, что платья нет и в помине…
— Нет — так нет для всех. А есть, так его получает трудящийся. Все равно, над чем бы он ни работал. Умственный труд тоже будет вознагражден!.. Ах, знаете, отец Короленко! Когда я рассказывал о коммунизме в одном собрании… А там был священник… То он встал и крикнул: если вам это удастся сделать, то я брошу священство и пойду к вам…
“На лице Долгополова лежит печать какого-то умиления, — пишет Короленко. — Я вспоминаю, что чрезвычайка уже при нем расстреливала… без всякого суда. Вспоминаю и о том, что он хватается за голову… Хватается за голову, а все-таки подписывает приговоры. Кажется, я действительно на этот раз видел человека, искренно верующего, что в России уже положено начало райской жизни. Он и не подозревает, что идея прудоновского банка с трудовыми эквивалентами жестоко высмеяна самим Марксом…”
И тут же, на лестнице чрезвычайки, перед глазами возникла другая картинка.
— А знаешь, — говорит один чекист другому, — мне так и не удалось докачать своего…
— Ну-у?.. А мой, брат, уже докачался…
Понял, что речь шла о пытках на допросе. И комментирует:
“Это так просто: не сознаются — надо “докачать”. Революция чрезвычаек сразу подвинула нас на столетия назад в отношении отправления правосудия”.
Что может чувствовать человек, который утром, развернув газету, вдруг узнает, что он приговорен к смертной казни? Именно в таком положении очутился Мякотин в конце августа 1920 года. Московские “Известия” сообщали о суде по делу Тактического центра и о том, что на этом суде он, Мякотин, заочно объявлен “врагом народа” и лишен “права въезда на территорию Советской республики”. В случае же появления на ней оному Мякотину угрожала высшая мера наказания.
Самое поразительное было то, что он находился на территории Советской республики и не помышлял ее покидать, а о зловещем Тактическом центре слышал впервые. Поэтому недолго думая решил поехать в Москву и разъяснить эту судебную ошибку. Получил даже командировку в архивной комиссии, где в то время служил, если бы не новое несчастье: накануне отъезда слег в постель с высокой температурой — врачи определили рожистое воспаление головы. Вот в таком состоянии и нашли его нагрянувшие чекисты. Произвели, как полагается, обыск и увезли в тюрьму. Но вскоре, увидев бедственное состояние узника, выпустили — долечиваться. Когда же, через неделю, Мякотин окреп, то разрешили отправиться в Москву, вместе с семьей — женой и двумя детьми. А там он сразу попал на Лубянку, в цепкие руки все того же Агранова.
Отвергая предъявленное ему обвинение в пособничестве белым, Мякотин говорил на допросе:
— Изверившись в способности командования Добровольческой армии разрешить те задачи, какие оно себе поставило, я вместе с тем не хотел ни в коем случае уезжать за границу, становиться в положение эмигранта и порывать связь с Россией и поэтому решил вернуться к исключительно культурной работе. При этом я предполагал, что Советская власть не будет преследовать меня за то, что я был ее противником, но если бы такое преследование имело место, я решил бы предпочесть его отъезду за границу…
Короленко узнал о беде, случившейся с его старым товарищем, 14 октября. И тут же сел за письмо, на сей раз решил обратиться за помощью к жене Ленина — Крупской, вспомнив, что когда-то она была учительницей одной из его дочерей.
Начало этого письма публиковалось в советских газетах как свидетельство сердечных симпатий, связывавших писателя с ленинской семьей. И в самом деле:
“Уважаемая Надежда Константиновна.
Вы, вероятно, не забыли наше когда-то знакомство. Мы с женой вспоминаем о нем, так же, как и Ваша ученица, теперь уже взрослая… Слыхал не раз, что Вы среди нынешних бурь не утратили сердечности и чувства справедливости…”
На этом публикация и обрывалась. А вот основная часть письма — то, ради чего оно было написано, — так и оставалась неизвестной. Восполним этот пробел сейчас — по тексту, обнаруженному в следственном деле Мякотина:
“Мне пишут сегодня об аресте Венедикта Александровича Мякотина, а раньше я читал о приговоре суда по делу Тактического центра, где упоминалось и его имя. Приговор суровый, даже жестокий, едва ли вполне обоснованный: смертная казнь при появлении на советской территории. Мне кажется, однако, что Мякотин не скрывался и после поражения и эвакуации деникинцев оставался, не скрываясь, на территории советской России. Знаю также, что когда Полтавщину заняли добровольцы и я написал ряд писем о безобразиях, которые они здесь чинили, то послал их именно Мякотину, и он добился напечатания их в газете, в которой работал. Одним словом, и на Юге, занятом деникинцами, он оставался тем же Мякотиным, которого читающая публика знала по его писаниям.
Теперь он в числе побежденных, почти раздавленных. Один из товарищей пишет мне (из Петрограда), что он арестован в середине сентября и по просьбе жены его увозят в Москву. Дети едут туда же с матерью. От лиц, недавно видевших Венедикта Александровича, мой корреспондент слышал, что здоровье его очень плохо. Он производит впечатление совершенно седого одряхлевшего старика. У него давний туберкулез, и тюрьма при нынешних условиях содержания заключенных для него прямо гибельна.
Больше я ничего не прибавлю, кроме разве того, что я глубоко люблю этого человека, верю в его честность, искреннее желание блага народу…”
Еще через месяц, в середине ноября, Короленко ликует: он узнает, что сестра Мякотина, Варвара Александровна, встретилась в Москве с Менжинским и он сказал ей, что совсем скоро ее брат будет на свободе. Советская власть уважает Венедикта Александровича как открытого противника, который не прячется за псевдонимы и не скрывается от ЧК.
Увы, радость была преждевременной. Добровольную явку Мякотина карательные органы, конечно, оценили и заменили первоначальный приговор на… пять лет концлагеря. На самом же деле продолжали держать в тюрьме и выпустили по амнистии лишь в 1921 году.
А еще через год Мякотин, вместе со своим другом Мельгуновым, был выслан за границу — оба оказались несовместимы с советской властью.
На последнем допросе Мякотин еще раз выскажет свое отношение к ней:
— Структуру Советской власти и Советской республики считаю неправильной, как и всякого рода диктатуру.
Пророк в своем отечестве
Вот уже и время на дворе другое. Миновала Вторая мировая… Пик сталинского террора позади, но аресты думающих людей не прекращаются. И в новых лубянских досье среди современной крамолы — красноречивые следы охоты на живую мысль русских классиков.
13 марта 1949 года в Москве арестовали за антисоветскую агитацию писателя Дмитрия Мироновича Стонова (Влодавского).
В одном из множества доносов, собранных на Стонова, секретный агент “Ильин” сообщал о беседе, в которой тот сказал:
— А что было бы, если бы Лев Толстой дожил до Советской власти? Старик, как известно, даже царя не боялся… Он мог бы и сейчас написать “Не могу молчать”…
В другом доносе осведомитель “Чернова” информирует: Стонов хранит у себя письма писателя Короленко, в которых тот “высказывал свои несогласия с политикой Советской власти и свои обиды на органы Советской власти”.
Естественно, что при обыске особо постарались изъять эти крамольные письма, как записано в протоколе, “от 9 июня и 19 декабря 1920 г. с жалобой на коммунистическую редакцию, 2 шт.”.
Лубянские следователи продолжили “исследование”.
— Вам предъявляются два письма Короленко 1920 года, изъятые у вас при обыске. Зачем вы хранили их с тех пор?
— Я их хранил как реликвию классика.
— Вы их хранили в антисоветских целях, поскольку были указаны некоторые несогласия Короленко с коммунистами. Покажите об этом правдиво.
— Я не отрицаю, что в некоторой части там высказаны мысли, несогласные с Советской властью, однако я их хранил как реликвию классика и антисоветской цели при этом не преследовал…
На следующем допросе:
— Ранее вы допрашивались о письмах Короленко, чем объяснить, что они были вам адресованы.
— В 1920 году я работал в литературно-художественном журнале “Радуга” в качестве члена редколлегии, куда Короленко был приглашен сотрудничать. Он ответил отказом, прислав письмо от 19 декабря. Второе письмо было им прислано мне как редактору стенной газеты “УКРОСТА” 4 в качестве опровержения. Оно также не было мной опубликовано. Все это было в городе Полтаве Украинской ССР…
Позднее Стонов рассказывал друзьям, что следователь на допросе черкал что-то в драгоценных письмах чернилами и на испуганный возглас:
— Что вы делаете! Ведь это Короленко! — ответил:
— Подумаешь, очень нам важна какая-то антисоветчина…
Стонов был приговорен к десяти годам лагерей, но вышел на свободу после переследствия в 1954-м. При реабилитации вскрылось, что следствие велось незаконными методами, с угрозами расправиться со всей семьей Стонова.
Судьба же короленковских писем такова. Подлинники их были отправлены в отдел пропаганды и агитации ЦК КПСС (где они теперь?), а вот копии остались в деле, и мы прочитаем их сейчас.
Но прежде нам придется углубиться в историю отношений Короленко с вождями революции — Лениным и Луначарским.
Ленин, как известно, был большой максималист: или друг — или враг, или наш — или не наш. И насколько горячо принимал он писателя Короленко, борца за правду и справедливость при царизме (даже само имя — Ленин — Владимир Ульянов выбрал себе под впечатлением сибирских рассказов Короленко), настолько теперь, при его собственной власти, писатель-борец стал ему неугоден. Эту новую оценку своего бывшего кумира Ленин выразил с хамской откровенностью в известном письме Горькому 15 сентября 1919 года:
“…Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками!.. Таким “талантам” не грех посидеть недельки в тюрьме, если это надо сделать для предупреждения заговоров… Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а г…”.
Подобные аргументы, состоящие сплошь из ругательств, если и действовали на соратников Ленина, то для общественности явно не годились — произвели бы обратный эффект. И вскоре вождь избрал другую, более ловкую тактику в отношении Короленко: обуздать и приручить. Для этого самому гуманному из партийной верхушки — Луначарскому, наркому просвещения и к тому же писателю, — было дано задание: поехать в Полтаву, самым серьезным образом поговорить со стариком и попытаться своим красноречием убедить его прекратить критику власти. А не получится — предложить высказать свои взгляды на бумаге — в форме писем, к тому же Луначарскому. Пусть выговорится, а мы уж найдем, что ответить.
— Если в России будет республика, Короленко должен стать ее президентом, — мечтательно говорил Луначарский Ромену Роллану в апреле 1917 года, в Швейцарии. Тогда большевики еще только рвались к власти…
7 июня 1920 года Луначарский появился у Короленко в Полтаве. Предложение обменяться открытым, печатным словом было принято. Но тут же возникли и осложнения.
Едва беседа закончилась и довольный Луначарский умчался на митинг в театр, как к писателю пришла делегация — родственники пятерых приговоренных к смерти за спекуляцию хлебом. И Короленко пришлось догонять наркома, идти на митинг. Луначарский и сопровождавший его начальник местной чрезвычайки Иванов успокоили: расстрел будет отменен. После эффектной речи Луначарского и пения “Интернационала” предложили Короленко сфотографироваться вместе — он наотрез отказался, понимая, что завтра же газеты используют это для пропаганды. (Вспомним реакцию Татьяны Львовны Толстой — нежелание позировать для истории в компании с большевистским вожаком.) И еще раз встревоженный Короленко подходил к Луначарскому и Иванову, прося отменить бессудную казнь и разрешить дело нормальным судебным порядком, и снова услышал заверения, что так оно и будет.
В это время все пятеро были уже расстреляны. Об этом Короленко узнал на следующее утро из записки Луначарского, который сообщал, что приговор был приведен в исполнение еще до его приезда, и клялся в уважении и любви.
А развешанная на улицах Полтавы газета “УКРОСТА” громогласно объявила о триумфальной встрече Короленко и Луначарского: будто бы писатель, подойдя к высокому гостю, сказал: “Я знал, что Советская власть сильна. Прослушав вашу речь, я еще больше убедился в этом…”
Вот этой-то историей, возмутившей Короленко до глубины души, и вызвано появление первого из писем, изъятых чекистами в 1949 году, ибо редактором “УКРОСТА” был не кто иной, как начинающий писатель Дмитрий Миронович Стонов.
“Тов. Редактор.
В сегодняшнем номере “УКРОСТЫ” приведены якобы мои слова, сказанные после митинга А. В. Луначарскому. Если уж газета считает нужным приводить мои слова, то прошу изложить их точно, как они были сказаны. Дело в том, что болезнь решительно не позволяет мне посещать митинги. На этот раз я отступил от этого общего правила по специальной причине: для ходатайства перед властями о нескольких жизнях. После речи тов. Луначарского я сказал буквально следующее:
“Я прослушал Вашу речь. Она проникнута уверенностью в силе. Но силе свойственна справедливость и великодушие, а не жестокость. Докажите же в этом случае, что вы действительно чувствуете себя сильными: пусть ваш призыв ознаменуется не актом жестокости, а актом милосердия”.
Ничего другого я не сказал и вернулся к сущности ходатайства, состоящего в просьбе об отмене казни.
Вл. Короленко.
9 июня 1920 г.”.
Назавтра в “УКРОСТА” появилась такая поправка:
“В заметке о митинге в театре в словах В. Г. Короленко, обращенных к т. Луначарскому, вкралась неточность. Обращение В. Г. Короленко к тов. Луначарскому носило частный характер и не касалось политических вопросов”.
Письмо в редакцию Короленко так и не увидело свет.
Но слово, данное наркому, он сдержал. И начал отправлять ему, одно за другим, свои письма — всего их было шесть, с июня по сентябрь 1920 года, — по существу же, обвинительные речи, острые публицистические статьи по самым важным проблемам жизни страны. Это и был тот самый суд истории, приговоривший к краху победителей у власти в минуту их торжества одинокими устами старого писателя. Не все потеряно, когда есть хотя бы один голос, который называет черное черным, а белое белым!
Кремль ответил Короленко молчанием. Известно, что Луначарский получил все письма, что посылал их Ленину, просил совета, но не дождался.
На поприще свободного слова кремлевские вожди трусливо онемели.
Но и замалчивание не удалось. Короленко не делал секрета из своих писем — они стали широко распространяться в списках по всей стране. Попадали и в руки чекистов, и тогда хранители крамолы жестоко карались.
Вот лишь один пример из лубянских архивов. Дело Н-1727 1922 года Тихомировой Елизаветы Антоновны. Изъято при обыске: “письма Короленко Луначарскому на 41 л.”. Отправлена в ссылку.
Девятнадцатилетняя Лиза Тихомирова была членом социал-демократического союза молодежи, выпускавшего подпольный журнал “Юный пролетарий” с лозунгами: “Долой диктатуру над пролетариатом! Долой террор! Всем социалистам и беспартийным рабочим, томящимся в советских и западно-европейских тюрьмах, — наш пламенный привет! Да здравствует свобода собраний, союзов и печати!” Слово Короленко оказалось созвучно этому молодежному кружку — одному из многочисленных очагов сопротивления красной диктатуре.
Письма Короленко Луначарскому — замечательный образец неподцензурной литературы, — как у нас повелось по печальной традиции, были впервые выпущены в свет не на родине, а в Париже в 1922 году, все тем же издательством “Задруга”. Дома же напечатаны лишь через шестьдесят шесть лет, уже во времена перестройки 5.
В конце 1920 года Дмитрий Стонов снова обратился к Короленко, предлагая ему сотрудничество в новом литературном журнале “Радуга”. Но всякое участие в коммунистической прессе было для Короленко уже невозможно. Стонову он все же ответил:
“Уважаемый товарищ Стонов.
Поверьте, что мне было бы гораздо приятнее ответить на Ваше предложение согласием, но этому мешают очень многие причины. Первая — то, что я сильно болен, для работы у меня остается мало времени и настроения и то все занято моей настоятельной работой над “Историей моего современника”, которой я отдаю все свободное время. А я всегда был противником только показной работы. Работать, так работать — не на показ.
Не скрою от Вас, что есть и другая причина. Я не обидчив и легко вынес бы любое редакционное изменение с моего согласия. Но коммунистическая редакция поступила со мной гораздо хуже. Редактор “Известий” тов. Энтин сам явился ко мне с предложением дать им что-нибудь для газеты. Я выразил сомнение, возможно ли это при наличности многих разногласий. На это редактор горячо убеждал меня попробовать: разногласия уважающих свое дело людей могут и не служить помехой. Около этого времени появилась в “Известиях” статья Пятакова, восхвалявшая красный террор 6 . Я написал все, что можно было сказать против (так как я глубоко убежден, что и во время великой Французской революции, и ныне эта мера может приносить только вред), и снес в редакцию, но редактора в тот час не застал. Вскоре после этого ко мне явился один из постоянных сотрудников и сообщил, что коммунисты как раз в это время заседали в своем “дворце”, что им тотчас же была послана моя статья и что они решили напечатать ее в дискуссионном порядке, так как наверное автор (Пятаков) будет возражать. Я охотно на это согласился, оговорив точно и ясно, что предоставляю статью только полностью, без сокращений (она была очень невелика), и иначе печатать не согласен. Редакция приняла мои условия, и я имел неосторожность не оставить у себя копии.
Через несколько дней статья появилась за подписью “постоянного сотрудника” Жарновецкого. Вся моя аргументация, все исторические примеры, ссылки на историков (в том числе социалистов) были исключены. Автор Жарновецкий самым беззастенчивым образом распорядился и моей аргументацией и затем торжественно объявил, что после моей статьи он еще более укрепился в необходимости и плодотворности красного террора. Я, разумеется, протестовал против такого (не знаю, какое применить слово) обращения с моей статьей, послал письмо в редакцию, наконец, просил мне вернуть статью, так как, доверившись редакции, я не сохранил черновика, но на все это последовало лишь презрительное молчание. А так как все это произошло после очень точных переговоров и мне отказали даже в простой отметке, что статья была сильно сокращена, — то я и дал себе слово, что никогда ни одна моя строчка не появится под коммунистической фирмой.
Вы, вероятно, согласитесь, что у меня были на это основательные причины. Я нарочно изложил их здесь так подробно, чтобы Вы видели, почему я так упорно отказываюсь от сотрудничества, хотя лично против Вас ничего не имею.
С уважением!
Вл. Короленко.
19 декабря 1920 г.”.
Это и есть то второе письмо Короленко, которое Дмитрий Стонов хранил как величайшую ценность и которое все-таки было отнято у него чекистами через двадцать девять лет.
…Пришел час, когда бесчинства властей вторглись и в семью Короленко. Весной 1921 года был арестован его зять, Константин Ляхович, ближайший помощник во все делах, известный в Полтаве общественный деятель. И заключен в тюрьму, где свирепствовал тиф. Домой он вернулся, но уже безнадежно больным, и вскоре умер. Это стало для писателя тяжелейшим ударом, подкосившим его.
В это же время Ленин, не выпускавший Короленко из своего внимания, под благовидным предлогом лечения настойчиво предлагал отправить его за границу, как и Горького, и тем самым избавиться от неугодных свидетелей. Горький поехал, и Короленко напутствует своего “крестника”, которого он когда-то вывел в большую литературу: “Слышал, что Вы уезжаете за границу… Сделайте… все, что сможете, для того, чтобы изменить систему. Иначе ничего не выйдет… Россия погибает”.
Короленко же никуда не поехал, хотя ему предлагали отдельный вагон-салон со всеми удобствами.
— Эта поездка ни к чему. Я не хочу ехать за границу. Никогда и ничего я не брал ни от какого правительства. И особенно это чуждо мне теперь, когда дорогой мне человек убит коммунистической тюрьмой. Не перейду на казенное содержание. Лучше умру…
Короленко скончался 25 декабря того же 1921 года.
Его друзья собрались в “Задруге”, в узком кругу. Слово об ушедшем из жизни писателе произнес Мякотин:
— Когда я думаю о смертном одре Короленко, о его могиле на полтавском кладбище, мне вспоминаются вдохновенные строки, в которых он описывал смерть Сократа: “Овод был убит, но мертвый он жалил свой народ еще больнее… Не спи, не спи эту ночь, афинский народ! Не спи, — ты совершил жестокую, неизгладимую неправду!” Мы не афиняне, мы не отравили своего мудреца. Мы только выбили из его рук, рук старого писателя, его единственное оружие — его перо, мы только поднесли ему на закате его жизни горькую чашу ходатайств за смертников…
Повернем время вспять: ни семидесяти лет кромешной советской власти, ни Гражданской войны, ни революции — 1910 год, Ясная Поляна. Толстой и Короленко за обеденным столом мирно толкуют о трудностях и секретах писательского ремесла. И вдруг Толстой произнес:
— Вот когда я буду большой и сделаюсь писателем, я напишу…
За шуткой угадывалось нечто серьезное: в Толстом говорила неудовлетворенность художника, который всегда все начинает заново, вечное дитя, которое только и делает его “большим” и живет так, будто все у него впереди.
А потом они сели в пролетку и покатили по полям августовским полднем… два старика с пышными седыми бородами…
Продолжаем публикацию глав из новой книги Виталия Шенталинского “Рабы свободы. Книга вторая”. См.: “Новый мир”, № 4, 7 — 8 с. г.
1 Бонч-Бруевич В. Д. — управляющий делами Совнаркома; Середа П. В. — нарком земледелия; Луначарский А. В. — нарком просвещения.
2 Новые подробности о судьбе Я. А. Слащова, белого генерала, а впоследствии “возвращенца” и вот, как теперь выясняется, сексота, см.: журн. “Источник”, 1996, № 2, стр. 130 — 131. (Примеч. ред.)
3 Имеется в виду журнал “Голос минувшего”, основателем и редактором которого был Мельгунов.
4 Украинско-Российское телеграфное агентство.
5 См. “Новый мир”, 1988, № 10.
6 Пятаков Г. Л. — советский государственный и партийный деятель, стал жертвой сталинского террора в 1937 году.